Григорий Глейзер: Друг мой, Колька, Николай Антонович

Loading

Григорий Глейзер


Друг мой, Колька, Николай Антонович

 

Заведование нашей лабораторией, выполнявшей программные проекты, было его любимым делом.  А вообще-то, он был доцентом кафедры электротехники, где годами нёс одну и ту же бодягу.  В программировании он не петрил, что и не требовалось, зато быстро схватывал задачи нехитрой статистической отчётности и брался за всё, что пахло деньгами, — долго перечислять, ей-богу.  Авантюризма ему было не занимать. Однако счастье для него было не в деньгах и не в лычках, а в самой погоне за деньгами и ещё важнее — в живом общении, в водовороте, не побоюсь этого слова, бизнеса.  Нравилось ему видеть довольные рожи своей ненасытной грызущейся стаи, когда он раздавал куски добычи.  А с его руки кормились многие, включая ядро команды, состоявшей из молодых зубастых и языкатых хохлушек, и немалого числа бесполезных для дела блатных, связи которых помогали обходить многочисленные рогатки и заторы системы.

Познакомились мы в сложных для меня обстоятельствах в далёкие годы милого  брежневского застоя.  Я вернулся в родной украинский город после смерти отца, чтобы не оставлять маму одну.  Тут оказалось, что меня никто не берёт на работу.  Военные заводы — понятно, так сказать, но трансформаторный завод, завод термопласт автоматов, которые изо дня в день объявляли по местному радио, что ищут программистов!   В институт мне советовали и не соваться.  Припомнил я тут, блаженный, почему и уезжал в глубину России на учёбу из своего бывшего когда-то полуеврейского, после войны ставшего русским и затем окончательно украинского города.

Надоумил меня кто-то обратиться за работой к Ткаченко.  Перехватил я его на лестнице, когда он выходил из главного корпуса института.  Он моментально понял что к чему.  Спросил лишь коротко обо мне и o семейныx обстоятельстваx, а затем в лоб: «Сколько хочешь?»  «Сколько дадите, столько и возьму», — тоже без затей ответил я.  Он оживился, сбросив официальную маску со своего круглого мясистого лица.  “Сто пятнадцать”, резюмировал он и стал объяснять, что, мол, пока ректор, некто Силин, прохлаждается в отпуске, он в пику ему и настоятельным указаниям обкома, оформит меня.  Речь, понятно, не обо мне лично, просто тогда я представлял всех простых евреев, на которых не хватило всяких баз.  Тогда я не мог знать, это была высшая точка моей скромной жизни.

“Пусть потом сами разбираются”.  Довольный собой, он тут-же пустился в непрошеные откровения, что мол, евреи, с которыми ему приходилось иметь дело, были хорошими работниками.  В пример привёл Яшу Когана, бывшего сотрудника лаборатории.  Я даже немного испугался — это была высокая планка, смогу ли оправдать доверие.  Помнил я этого скромного парня по школе.  Он был старше меня на год.  Легендарная учительница математики Мина Давидовна Розенберг как-то сказала, что он был самым способным учеником в её карьере, a среди них были выпускники лучших вузов страны и при этом много и евреев.

Конечно, Николай Антонович не был революционером, а просто держал увесистый кукиш в своём широком кармане, но любил этим бахвалиться.  Как-то в самом начале восьмидесятых он взял в лабораторию Ваню Кузьминых, который поставил принципиальное условие, что ему будет позволено держать приёмник на своём столе для прослушивания голосов из-за бугра и изучения иностранных языков.  Пять минут ушло на удивлённые возгласы: «Ну, Ваня, ты даёшь!» и на заранее обречённые попытки образумить чудилу.  И тут, не сходя с места, Ткаченко придумал посадить Ваню… в дальний угол нашей просторной многолюдной комнаты и отгородить его шкафами от законопослушных товарищей и всякого рода посетителей.  На следующий день сам-же Ткаченко и рассказал всему свету об этом секретном пакте, расплываясь, как масляный блин.  Ваня стоил того.

На всякий случай была у Ткаченко пара трюков, главным из которых было прикинуться простаком, каким он казался мало его знавшим, кроме того он прикармливал «нужных» людей загодя, ну и, удивительное дело, не жадничал со своими.  Не знаю, чьё влияние тут проявлялось, флотской ли службы или Восточной Украины, откуда его занесло континентальным ветром в наши края.  Он напоминал мне эдакого украинского Карлсона, всегда готового поесть и рассказать какую-нибудь байку, а когда стол пустел, сорваться с места, вспомнив о делах, — «Ну, мне пора».  «А то я опоздаю к ужину», — добавил бы нетактичный шведский Карлсон.

Вот  несколько выражений Николая Антоновича:

Бери стуло – означало, что сейчас расскажет, в чём состоит задача.  Это могло занять минут до десяти, но с историями разгуляться и на весь час.

Опять опростохвостились — провалили сдачу задания заказчику.

Валиком кататься — делать с ленцой.

Что вы, как тяжёлые бомбардировщики — не проявляем инициативу.

Даже француженка не может дать больше, чем она имеет — все аргументы исчерпаны.

В укор гонористым старшим инженерам повторял: “Только на Бальбузу можно положиться”.  Сомневаюсь, что тощенькая лаборантка вынесла бы такого борова.

Словo «бодяга» —  из его же словаря.

В назначенный срок из забитого тракториста зачуханного колхоза Коля превратился в моряка Краснознамённого Черноморского Флота.  Бескозырка, тельняшка, бушлат, морские просторы! Находчивость и острое слово — в большой цене.

Многократно я слышал рассказ о том, как он по совместительству был  назначен корабельным фельдшером.  Не смог отбрехаться, зачли ему завиральные истории о том, как он помогал корове отелиться и один удерживал оскопляемого соседом кабана.  Его знания в основном ограничивались болезнями задорной советской молодёжи: перелом, перепой, похмелье, понос, ещё грыжа и даже апендицит.  Если кто сошёл с ума или умер — тут никакой фельдшер не поможет.

Как-то пришвартовался  к ним катер с загибающимся матросом.  Нужна была медицинская помощь.  Коля авторитетно диагностировал острый апендицит, с чем и отправил страдальца на большую землю.  После совершенно ненужной операции и мытарств в госпитале из-за осложнения, выздоровевший упорно искал встречи с фельдшером для выяснения отношений.

Отголоском его флотской молодости была профессиональная гордость за британских моряков в Фолклендской войне.  Удивительно, но его богатый фольклор обходился без мата.  Лишь пару раз при мне вырвалось у него «блядь», сказанное в сердцах и негромко.  Причём, завершая восклицание, он уже успевал остынуть и в голосе слышалась мечтательность деревенского парня о легендарном городском разврате.

Никогда не говорил Ткаченко лишь о своём детсве, больно уж, видать, тяжёлым оно было.  Не поминал он никогда своего отца.  О семидесяти годах моей матери он как-то с необычной грустью заметил, что это очень много, очевидно, имея в виду свою мать.  Были у меня оказии в долгих командироках, когда я мог порасспросить его обо всём подробнее, были.

Много воды утекло из нашего сонного Южного Буга.  Давным-давно я живу в Штатах.  Но скребут другой раз кошки у меня на сердце, почему не связался с ним, не поболтал, не посмеялся с ним над тем, как однажды послал антесимиту Силину поздравление с Ханукой на институтский адрес.   Не признался ему, что однажды видел его во сне.  Это был эпизод Проскуровского погрома, о котором я прочёл в сети, когда члены одной семьи торопились в свой дом узнать, всё ли в порядке с остальными родственниками.  Они наткнулись на выходящего со двора матроса с шашкой на боку.  Он запыхался и утирал со лба пот.  Не глядя в глаза, как-бы извиняясь, он сказал: «Приберите своих».  На земле в крови валялись порубленные тела.  С какого-то бодуна мне привиделось, что Николай Антонович и был тем самым матросом.

Когда, наконец, я надумал связаться с Ткаченко и стал дознаваться, то узнал, что пышущий здоровьем богатырь взял да и помер.

Это лишь одно из упущений в моей жизни, длинный список которых я ношу в голове.

Прости меня, дорогой мой Николай Антонович, — нормальный человек среди быдла.

Print Friendly, PDF & Email