Александр Балтин
Коммунальная кантата. Рассказы
ОПАСНАЯ ДВЕРЬ
Павильон, напоминавший огромную церковь, будто кончался тут, завершались торговые ряды, и человек стоял под куполом, словно оказавшись в алтарной части. Советская империя – образ религиозного государства без Бога, но без Бога… как же? И вот, кривые и извращённые, возникали и множились культы по-советски, и человек, бывавший в этом космическом павильоне много раз, впервые заметил, что структурно он смоделирован с церкви.
Двери – массивные, тяжёлые – вели в разнообразные внутренние помещения, но человек не знал, куда ему, он стоял, и набирал sms, ожидая…Одна из дверей отъехала и приятель, выскочивший из неё, замахал рукой – мол, сюда, сюда.
Поздоровались.
Лестница, пыльная и полутёмная, шла между обломков декораций – так казалось, по-крайней мере; старые, фанерные макеты распадались от одного прикосновенья, огнетушители выглядывали из красных гнёзд, и пахло неприятно – мёртвым столярным клеем, застоявшимся сном вещества. Несколько людей – иные в милицейских формах – на небольшой площадке за пластиковыми столиками пили кофе и курили.
-Кофе хочешь?
-Да нет.
Новая дверь – и новые люди, ходившие взад-вперёд, переговаривавшиеся, нырявшие ещё куда-то, тащившие сумки, поднимавшиеся по лестницам…
-Суета, в общем.
-А как ты хотел? Это киносъёмки.
Всё съезжало куда-то вбок, устремлялось вверх, и казалось, избыточное движение противоречит всякому смыслу бытия, сути человеческой отъединённости и глубины; щёлкало специальное устройство, вспыхивали лампы, камера работала, и актрисы ругались, изображая нечто, и вновь люди в милицейских формах, с автоматами, входили, выходили, садились за столы, пили кофе…Разносчик пиццы в пёстрой куртке тыкался бестолково, не зная, куда пристроить свой товар…
По крутой лестнице поднялись в квадратную комнату, где диван туго поблескивал кожей, а аппаратура – компьютеры и проч. – не была включена.
Потолок был затянут чем-то блестящим, похожим на зыбкое серебро фольги.
Ещё одна дверь – и за нею долгий-долгий коридор, коленчато загибавшийся вправо.
-Ну? Пойдёшь?
-Не знаю.
-Учти – опасно.
-Ты так и не решился?
-Да нет.
Он пошёл. Нечто мягко пружинило под ногами, и тихие звуки плавали вокруг, будто нежные солнечные зайчики.
Свернув, почти сразу он нащупал дверь и отворил её, и солнце было таким же, и майская зелень вполне уже походила на зрелую, летнюю – в общем та же жизнь, но тридцать лет назад.
Мне десять вот тут, подумал он, огибая массивный, без признаков обветшанья павильон, зная, как и куда идти – чтобы увидеть живого отца, молодую маму, чтобы увидеть себя: ребёнком – которому так хотелось рассказать, как правильно, разумно, целесообразно построить свою, столь неудавшуюся жизнь…
БУЛОЧКА С МАКОМ
…что же – булочка с маком тебе дороже царствия небесного? Думал он, по исшарканному снегу возвращаясь домой – из булочной. Уходя куда бы то ни было, он читал молитву – сухие слова гулко звучали в пустотах мозга. Он думал – может, внутренняя энергия, заставляющая произносить вечные слова стоит хоть чего-то? Не то, чтобы так боялся ужасов патентованного ада, но уж больно едко выедал мозги неизвестно откуда взявшийся вопрос – что же, булочка с маком тебе дороже царствия небесного?
Он намеревался выпить кофе и съесть эту булочку. Белое, заснеженное поле двора блестело красивой пеной, и рыжая такса Лапка весело носилась между тополиных стволов. Когда спилили верхушки тополей, стволы их снизу казались шеями доисторических ящеров. Обидно – на всё значительное приходится смотреть снизу.
Он обогнул коробку хоккейной площадки, и прошёл мимо жёстких кустов – каждый из них напоминал ему модель кровеносной системы.
Можно ли из желания съесть булочку с маком вывести то, что она дороже – данному человеку – царствия небесного? Сумеречный свет способствует мистическому настрою сознания. Скоро опаловые фонари дадут земные, зыбкие весьма портреты звёзд.
Синевато-серый лёд возле ступенек дома не вызывает настороженности – ступеньки преодолеваются в два шага.
-Привет, — сосед, выходя, протягивает руку. Сосед высок, лохматая шапка мнится гнездом – сосед спит целыми днями, сдавая вторую квартиру – ничего делать не надо.
-ЗдорОво.
Рукопожатие крепко.
Чистый подъезд. Красный истоптанный коврик. Острый глазок лифта – и гулкий шум далёкого шахтного движения.
Знакомый янтарь лакированного паркета в прихожей; и собственное отражение в высоком зеркале, чья рама украшена деревянными, вызолочёнными колосьями. Лицо не взять напрокат – терпи своё.
Бра можно использовать, как вешалку для шапки; холодильник в коридоре ворчит, ворчит – что не отменяет пути на кухню…
Развести хризантемы огня просто – это же не сад: поворот ручки и нажатие кнопки – и вот хризантема живёт, переливаясь, синея, и белый чайник круглобокой горою уселся на неё, не угрожая жизни нежного цветка. Булочка извлечена из целлофана, немножко мака просыпалось на столешницу, чьи цветовые разводы в детстве представлялись нутром Троянского коня. Крошки мыслей. Маковое зерно твоего существования в мире. Зерно бессмыслицы.
Растворимый кофе залил молоком из пакета; ел и пил не спеша – не насыщаясь, а смакуя.
В окне – розоватый соседний дом – высок, девятиэтажный. Кирпич его меняет цвет в зависимости от небесного колора, но сумерки уже сыплют свой пепел, не то золу, и окна-соты скоро прольют мёд, а синий свет лестничных пролётов напомнит аквариумы.
Кажется – жизнь ни о чём.
И день ни о чём.
Это грустное ощущение – заживо погребён, и никогда не будет по-другому – поведай об этом снегу, расскажи быстро темнеющему небу…
Медленно распускающийся в сознании цветок – когда настанет осень, а тут вопрос мгновений, прикидывающихся часами – лепестки его опадут, превращаясь в строчки стихов. Фонари за окном освещают белый снег бумаги…Читай стихи чужих следов. Но их не видно. Лай снизу – из бездны двора – кажется радостным, и живое чудо капелек звёзд чуть вздрагивает, отвечая ему.
Лоджия застеклена, на ней привычно курить; дым сереет, ускользая – есть ли у него сообщение для пространства? А у тебя?
Если зазвонит телефон, разговор с приятелем будет ни о чём – всё равно чем занимать время, пока для цветка, живущего в сознании не настала осень…
Но телефон не звонит.
Сколько можно – то пристрастно, то равнодушно – рассматривать узоры собственной жизни? – куда интереснее узоры души: её складки, морщинки, а то вдруг представится пейзажи – пейзажи, из которых и растёт твоя жизнь…О, эти пейзажи не позволят утверждать, что булочка с маком, забытая уже, тебе дороже царствия небесного – не представимого, увы.
Показалось, один лепесток цветка упал, тонко звякнула строчка – записывать или подождать? Позвякиванье венков на старом сельском кладбище, когда налетает ветер. Свалка тел – свалка штампов: все там буем. Но в этой свалке не мы, ибо тело не есть я, хотя зеркало утверждает обратное. Опыт жизни лепится из кусочков, как в детстве из разноцветных брусков пластилина получались целостные фигурки.
Второй лепесток мистического цветка никак не падает.
Как в старинных музыкальных пьесах бывал – приёмом – ложный финал, так и записки эскаписта могут оборваться в любой момент. Вслушиваясь в вечернюю зимнюю тьму, можно услышать виолончельные взмывы звёзд и органные темы звёздных архипелагов. Слышат ли их деревья? Страдают ли они зимой?
Бечева жизни крутится и крутится, донимая порой, порой обещая радость.
Но как надо прожить, чтобы отворились врата в царствие небесное?
ОСЕННЕЕ КИНО
Умное, интеллигентное лицо трамвая – будто в квадратных стёклах очков; звякнув, остановился он, и среди прочих сошёл некто в клетчатых брюках и полосатой рубашке; сошёл и глянул на бульвар, чьи слоистые кроны праздновали византийское золото осени. Некто миновал переулок с баптистской молельней, несколько разноплановых, одинаково интересных домов, и вышел на площадь – обширную весьма, в перепуте трамвайных путей, осенённую церковью, отменно представлявшей русское, 18 века барокко. Москва-река – невидимая отсюда, — но очевидно сумеречно-лиловатая – жила протяжно под огромным мостом, и высоченная многоэтажка поднималась старинной крепостью. К ней, миновав стекляшку кафе, где некогда торговали вкусными шашлыками и направился некто. Широкошумные потоки машин слоились, и вскоре, миновав два-три перехода парень оказался у старенького кинотеатра, где когда-то смотрел фильмы, которые нельзя было посмотреть в иных местах. Возле кинотеатра был милый скверик – со скамейками, крытый бронзовой охрой палых листьев; листьев переливавших кадмием, вызывавшем воспоминанья о детском гербарии. Тут, на скамейке парень выкурил сигарету, после чего нырнул в кинотеатр. Он бродил по фойе, рассматривал фотографии актёров, и вспоминал, вспоминал; потом, спустившись в яму зала, занял своё место и дождался темноты.
Засверкало, пестро вспыхнуло – и понеслось. Фильм – точно оштукатуренный чёткостью стилистики,- плавно изгибался тонким сюжетом – чья психологическая нюансировка расцветала причудливыми узорами. Люди на пристани, люди, окутанные туманом, гудок парохода…Мужчина, теряющий любовь, и маскирующий пустоту, сгустками вежливости; вино в стакане; и тома одиночества, прочитанные каждым из персонажей. Тонкие линии жизни соплетались в общий рисунок, и некоммуникабельность, неспособность объясниться с другим выдувала грустные, радужные пузыри. Потом свет включили, и люди потянулись к выходу.
-Ну и чушь! – услышал парень, обогнал молодую пару, и, выйдя в осеннюю темноту, закурил. Дракон дыма улетел быстро-быстро; пёстрые огни города плыли синим, золотым, белым. Карты неведомых стран – такими казались окошки домов; карты, за разными реками которых не проследишь, хотя более-менее известно их движение.
А движенье машин было не менее насыщенно, чем в светлое время суток…Мост изгибался, вверх шёл огромным подъёмом и чёрная чернильная тень ловко превратилась в человека, склонившегося над водой. Парень дёрнулся, и схватил его за рукав. – Что вы! Зачем! Не надо! – зыбко-золотые корни фонарей уходили в воду – или небесные, незримые корабли бросили свои якоря. – Кто вы? – спросил парень. – Никто. Игрок. – Глухо ответил человек. Шли они рука об руку, шли, молчали, поднимались вверх, ныряли в очередной переулок, делавший сложную петлю, но когда парень захотел обратиться к своему молчаливому, внезапному попутчику, выяснил, что тот пропал. Самообман? Мечта?
На трамвае не хотелось подъезжать; лёгкие звоны впечатлений слоился в голове, картины фильма калейдоскопом наплывали на реальность; войдя домой парень включил свет и прошёл на кухню, сел к столу, стал есть мясистые, толстобокие сливы из массивной, расписной тарелки; и думать об образах фильма, о несостоявшемся самоубийце, которого скорее всего не было; думать и смотреть вниз – в узкий колодец двора, где пространство, ограниченное домами, казалось маленьким, детским – и такой же маленькой, детской, игрушечной казалась собственная, нерасшифрованная жизнь…
КОММУНАЛЬНАЯ КАНТАТА
Вороны роняют круглые шарики грая, и медленно плывущий белый пух – тополиный июньский снег – контрастирует с ними, звонкими…
Двор, образованный суммой домов, есть часть сложной, разветвлённой лабиринтом системы – и несложно заплутать среди бесчисленных переходов, арок, тупичков, ежели не знаешь чёткого алгоритма пути.
Один из домов жёлт, громоздок, напоминает старинную хребтообразную крепость; голуби на карнизах его – что ноты, но мелодия не звучит, не звучит…
Дом наполнен коммуналками, и жизнь в нём густа, быт – что крепкозаваренный, настоянный чай, не то борщ, сваренный столь круто, что ложка стоит в нём, не падая.
Скрипят, стреляют половицы паркета; двери массивны, а потолки высоки – и любо ребёнку вглядываться в тонкие трещинки, представляя географическую карту несуществующей страны, мечтать.
На втором этаже живёт часовщик – дядя Костя – и ребёнок порой отправляется в гости к нему: пошуровать. – О, заходи, — приветствует его старый, с желтоватым пергаментным лицом часовщик, и ребёнок, немного робея, проходит к пузатому комоду, из какого выдвигается ящик, наполненный блёсткими – колесатыми и с камешками – деталями, и, зачарованный, перебирает их, тихо бормоча что-то…
Пожилая болгарка на четвёртом этаже гадает, и пёстрые карты быстро мелькают в худых склеротических пальцах, обнажая скрытую схему чьей-то судьбы.
-Маш, рассольник выкипает! – режет воздух крик, и спешит заболтавшаяся хозяйка, спешит по длинному, коленчатому коридору на огромную кухню, где четыре плиты организуют пространство, как дома организуют двор. В пасти колонки синие языки пламени – трепещут они, как крохотные флажки…А сковородок! кастрюль! Скарб людской должен бы характеризовать хозяев – да нет, всё похоже: подумаешь – сковородка обожжена сверх меры, да не вычищена кастрюля…
Володька – в истёртом пальто, подвязанным сальной, перекрученной верёвкой, с худым, волчьим лицом – заходит к Вальке-сестре – тихой алкоголичке.
-Буишь? – А то!
Пьют из грязных, щербатых чашек сладкое тягучее пойло – портвейн, принесенный Володькой, дымят Беломором, пускают ядовитую — по загубленным жизням – слезу.
Витёк – сын Олега: атлета, мастера спорта по толканию ядра – катит по коридору на трёхколёсном велосипеде и распевает что-то, пока Любка – мать – не заорёт на него, или не позовёт ужинать.
Густо дана жизнь, мазки её пестрят, золотятся, чернеют…
Ребёнок во дворе слушает вороний грай, мечтая собрать блёсткие шарики в коробочку…Качели скрипят, и две девочки в песочнице строят нечто.
…гроб вынесли из подъезда, установили на табуретах; старуха рыдала, гладя лоб дорогого покойника; полукругом стояли люди, и ритуальный автобус был запылён.
Мальчишки семи и девяти лет глядят на похороны с лестничной площадки.
-А умирают навсегда? – спрашивает младший.
-А то, — басит тот, кто постарше в ответ. – Страшно?
-Ещё б…
-А давай поклянёмся не умирать никогда!
-Давай, — соглашается младший.
Летнее солнце подчёркивает запылённость окна.
Что дому чья-то конкретная смерть? Чужая трагедия? Провал в смертный проран? Массивный – стоит он вторую сотню лет; видавший так много смертей, свадеб, радостей, горя, будто пронизанный токами времени, хранит он в себе густую-густую плазму необъяснимой жизни, хранит надёжно – будто и впрямь противореча проискам смерти.
ОЗЕРО-ПАМЯТЬ
Золотой песок вокруг озера мягким теплом обтекал ноги, цветом ответствуя июльскому солнцу. Синяя-синяя вода смеялась, впитывая роскошь лучей.
Вошли в воду.
Глубина чувствовалась сразу – провал её был таинственным, и чем-то манил неуловимо.
Плыли мерным брассом, наслаждаясь всем, что дано.
-Помнишь, ты в детстве боялся глубины, — спросил старший.
Младший нырнул, и тотчас вынырнул, отфыркиваясь.
-Ага. Это после «Легенды о динозавре» — киношки японской, всё мерещилось – выскочит чудище…Жуть…
Доплыли до середины. Купающихся было много, но немногие из них заплывали далеко.
Возле берега шла весёлая, брызжущая пеной света и смеха игра.
-Лягушатник, — незлобиво заметил младший, когда выходили.
Рухнули на песок, тотчас облепивший тела. Вещи лежали рядом на пёстрой подстилке. Закурили, подытоживая – Хорошо.
-А как ящерок ловили в кустах – вёрткие такие!
-Ну…
Воспоминанья роились, давая новые и новые картинки – клочки картинок, не сливающихся в единую плавную ленту…
-Как у тебя с Натальей-то, — спросил старший, пуская колечки сивого дыма…
-Так, — младший пожал плечами, хороня затушенный окурок в песке. – Разойдёмся, наверно.
-Ну-ну…Говорил я тебе…
-Да, ладно…Порция счастья искупает последующий скандал.
Старший улыбнулся, сел, отряхивая песок с тела.
-Редко бываешь, жаль…
-Так дела, сам знаешь…
-Дела, у всех дела…
Мимо пробежали пацаны, разбрызгивая песок, как воду…
-У всех дела – будто жизнь из них состоит…
-Может и состоит…не знаю…
-Ладно – ещё искупнёмся, и двинули – да?
-Давай.
Они поднялись.
Синяя Хонда старшего поблескивала лаком.
-Ну, вперёд.
И братья побежали вниз, к сияющей глади – глади, хранившей в себе их детские силуэты, как память хранила картинки – цветные, радостные, которые не стереть, не избыть – и то, что три дня назад братья похоронили отца, казалось ирреальным ныне, и как будто это он вновь привёз их сюда – на роскошное, ласковое, равнодушное, какое угодно озеро…
ЗАМЕТКИ ЗАИНТЕРЕСОВАННОГО ЧИТАТЕЛЯ
Сверкающие нити золотой русской прозы девятнадцатого века были бы подхвачены веком двадцатым, когда бы не явление, чью колоссальную метафизику и трагическую подоплёку ещё предстоит осознать — явление советской утопии во плоти смертных тел и определённости временных отрезков. Новый порядок горазд на отмены — в том числе некоторых человеческих качеств, но ещё более на перетолковыванье привычного строя жизни; проза — как явленье жизнью порождённое, и жизнь продолжающее — не могла остаться в стороне.
И вот — мерцание прозы Андрея Платонова. Неестественная вывернутость его языка отдаёт и мощью сектантского проповедника и жаждой доморощенного метафизика пощупать космические корни бытия — когда не удовлетворяют плоды последовавшего земного древа. Метод, разработанный им тупиков: словесная интенсивность не позволяет создать галерею образов: выходят более или менее Големы, слепленные из глины…Живописная мощь Тихого Дона таит существенный сущностный изъян — нет осмысления происходящего, просто череда картин, сияющих экзотикой цвета — вроде оранжевого золота сазаньих плавников. Истерические тремоло «Петербурга» Андрея Белого дают ощущение близкого краха; иллюзорность такого вроде бы привычного мира в том, что мир этот зыбок, уходящ…и нигде, нигде нет возможности приблизиться к гармонии, войти в её сияющие живительные воды…
Слом жизни заложен в зощенковском языке — в самой сути этого языка: ежели возможно так говорить и так мыслить — то возможно всё, любое движение вспять, расчеловечиванье, провал в проран…Тут — адова метафизика языка, едва ли имеющего надмирную, личностную сущность, языка, тайна чьего происхождения неясна нам, носителям его.
Мысль, протянутая сквозь игольное ушко образа, яснее; люди Зощенко более походят на людей, нежли у Платонова — суровые нитки гордыни и глупости плотнее связывают их тела с душами. Легче ли от того читающему? Сложнее ли? Анализируя самого себя — а в этом нет лучше учителя, нежли литература — прискорбно находить такие же нити, не зная к тому же способа выдернуть их. А жалость к себе даётся скорее через истерию — перемесь эмоций, нежли, чем через язык.
Сгусток русской прозы двадцатого века столь же отражает горенье душ — этих рваных, болящих ран — сколь и показывает провалы в угольные щели, незримые глазу; но горение — это единственная оправданная форма бытования душ в телах, без него мы имеем дело с потребителями — и их идеологией.
Абсурд появляется там, где отказываются от вертикали в пользу горизонтали — отказ оный трагичен, хотя таковым не ощущается выбирающим — и, в значительной мере, русская проза начала двадцатого века об этом.
Замечтельная, чуткая, образная, поэтическая проза.