Александр Левинтов: Декабрь 14-го

Loading

Из потрепанного, ставшего уже рыжим и плешивым, саквояжа он доставал очки и стетоскоп, которым никогда не пользовался. Вооружившись очками на кончике носа, он простукивал грудь и спину дедушки, чутко вслушиваясь в только ему доступные звуки, извлекаемые двумя пальцами по двум пальцам из дедушки…

Декабрь 14-го

Заметки

Александр Левинтов

С Папой в Истамбуле

Мы так ни разу и не встретились, хотя были в Стамбуле одновременно, каждый по своим делам, стараясь завершить их до приезда сюда Путина. Единственное, что я заметил: четыре небольших автобуса с турецким спецназом рядом с университетом (очень мелкие и безобидные ребята, вооружённые до зубов), да два вертолета, кружащиеся над городом. Франциск же, кажется, и вовсе меня не разглядел. Зачем меня повело сюда, понятия не имею, что тут делал Папа, тоже не до конца ясно, но Путин явно решил продать туркам как можно больше и дешевле свои углеводороды, чтоб насолить этим Европе и США.

Всем всё удалось.

Меня, если честно, более всего забавлял вопрос с декларацией второго гражданства: а если не декларировать и не стучать на самого себя?

Чудеса начались ещё в аэропортах:

В Домодедово у меня не спросили ни визу в российском загранпаспорте, ни американский паспорт.

В Кишиневе я услышал у стойки boarding такой диалог между двумя симпатичными сотрудницами аэропорта после объявления на посадку до Вероны:

— А ты не знаешь, где эта Верона?

— Не долетая до Милана.

— Господи, какая дыра!

— И кому это надо летать в Верону?

В Стамбуле в американском паспорте долго искали, но не нашли турецкой визы, однако по российскому запросто пустили в страну безо всяких виз. Тоже мне, союзник США по НАТО!

С первого же момента и до конца поездки турки мне не понравились. Не то, чтобы я анти-исламист, но эта вкрадчивая навязчивость, набожность и непременное, неугасимое желание тебя надуть! Невероятно, но этому подвержены все и по ночам не спят, и зубами скрежещут, если не обманули в этот день тебя или еще кого-нибудь. И ведь делают они это вполне бескорыстно, на ровном месте, просто по зову сердца и отсутствующей совести. Оно, может быть, даже и невыгодно, но как не обмануть? Вкрадчивые, вежливые, но рожи такие — никак нельзя доверять.

Стамбул — город мужской: женщин и мало и все они по самые брови закутаны в свои коконы. Смотреть просто не на кого и не на что, а это угнетает.

В Кордове и Севилье я видел переделанные под христианские соборы мечети, здесь — мечети, переделанные из соборов. Всё это — и громоздко, и безобразно, и неуместно. Но считается неприличным не восхищаться Айя-Софией, Голубой Мечетью и другими громадинами.

Тем не менее, четырнадцатимиллионный город расположился весьма живописно на выразительных холмах, омываемый Мраморным морем, Босфором и бухтой Золотой Рог. Он немного напоминает Иерусалим, но в Святом Городе нет моря… Ему бы ещё open tour, но некогда — надо торговать и обманывать.

Здесь нет небоскребов, застройка более или менее равноэтажная — четыре-восемь этажей, и вполне ансамблевая, что после московского, а теперь и всероссийского вызывающего китча, отрадно.

Как и всё на Востоке, в Стамбуле много показухи: аккуратненький фасадик, а сунешь нос в недра — жуткие трущобы.

Мы жили в районе, напоминающем своей конфигурацией большой палец: с юга Мраморное море, с севера — Золотой Рог, с востока — Босфор.

В Стамбуле много остатков и останков античных времен, Византии и Константинополя. Всё это как-то вписано в городскую среду, но сами турки и после полутысячи лет владения кажутся здесь лишними, неуместными, варваристыми. Турки, увы, чужды и этому месту и его истории. Именно здесь почти физически чувствуешь свою погребенность в городской суете и сутолоке.

Стамбульский базар (и Центральный и более мелкие) архитектурно очень напоминает Иерусалимский, но — ни мяса, ни овощей, ни фруктов, ни харчевен. Здесь робкому и редкому спросу противостоит громкое, навязчивое, прилипчивое предложение: главное — не останавливаться, не задерживаться, не задерживать взгляд, любая заминка — и ты сразу чувствуешь себя куском дерьма, обсиженным жирными мухами. Оно нам надо?

Товару много и в целом эта масса производит впечатление роскоши, но каждая отдельно взятая вещь — криклива, безвкусна и ни для чего.

Турки — народ торговый, по-муравьиному торговый: из магазинов товар вываливается на панель, везде снуют тележки с поклажей, доставляемой со складов в магазины, из магазинов — на уличные лотки и развалы. Торгуют всем, но всё — дрянью. Тут же — ассирийские чистильщики обуви со своими знаменито вонючими ваксами. Несколько раз на дню муэдзины через громкоговорители, установленные на крышах, кричат свои гортанные молитвы: тоже мне — светское государство. Аромат отсталости от Америки и Европы, от мира вообще — века на два.

От всех этих жаровен с кукурузой, каштанами, рыбешкой и прочей снедью зловонит до обморочного состояния.

Мы жили в русском квартале.

Все надписи — в том числе и на русском. Самый популярный заголовок «оптом и в розницу». По-русски говорят все: и продавцы, среди которых много русских женщин, и покупатели. Как ни странно, челночный бизнес всё ещё процветает. Утром в гостиничном ресторане наши бабы сжирают возами всю жратву подряд: на весь день. Вечером они, наторговавшись и утоварившись, пьют в нумерах водку, привезенную из России: в Турции с выпивкой очень напряженно. Даже в ресторанах не допросишься пива.

Челноки — это шесть соток в импортной торговле, такая же нелепица и бессмысленность. У гостиницы я наблюдал, как казах грузил свои двадцать кубометровых коробов, на каждом из которых было крупно выведено «АЛМАТЫ». И он будет это тащить через три границы и таможни, через три страны, двумя самолетами, караванами такси…

Помимо русских и советских здесь полно африканских челноков, скупающих в основном женское белье и женскую одежду, всё крикливое, но компактное.

Возможно, я не прав в своих ощущениях, но в Стамбуле я ещё раз убедился: Восток — дело грязноватое и нечистоплотное во всех отношениях, да к тому же ещё и вторичное.

Бессоница

четыре двадцать две —
когда же я засну?
луна стоит в окне
и стынет на ветру

четыре сорок пять —
не спится, хоть умри,
баранов посчитать
до утренней зари?

четыре пятьдесят —
хоть кто-то в мире жив?
и даже звёзды спят,
парсеки придавив

двенадцать тридцать три —
я всё-таки заснул,
глаза, старик, протри,
зевоту прочь со скул

и снова двадцать два —
в постель ложусь, как в гроб,
как трезвая сова,
опять крутиться чтоб…

Доктор Калинин

Участковый терапевт доктор Калинин, плотный и упитанный волшебник, аккуратно добрый и улыбающийся, приходил к нам безо всякого вызова и приглашения, но регулярно, раз в месяц.

Он тщательно мыл руки на кухне, и ему непременно надо было подавать чистое полотенце, которым он долго и старомодно вытирал свои тонкие, как у музыканта, кисти.

Из потрепанного, ставшего уже рыжим и плешивым, саквояжа он доставал очки и стетоскоп, которым никогда не пользовался. Вооружившись очками на кончике носа, он простукивал грудь и спину дедушки, чутко вслушиваясь в только ему доступные звуки, извлекаемые двумя пальцами по двум пальцам из дедушки. Потом он опять брал на колени свой саквояж, извлекал из него четвертинку и две мензурки, да, еще пару котлет на черном хлебе и, по сезону, два либо соленых, либо малосольных огурца.

Так как жили мы все в одной комнате, то всё это священнодейство разворачивалось и происходило на наших глазах и при наших ушах. Говорили они, правда, очень тихо, как заговорщики — обменивались новостями, реальными и вымышленными, в основном о политике, внешней и внутренней, которую понимали, но не одобряли. Иногда они спорили на политические темы, но чаще соглашались друг с другом.

Меня удивляло, что они могут так, полчаса говорить на эту запрещенную тему, тем более, что дедушка отсидел в Мариинске на лесоповале четыре года, а потом долгих десять лет таскался с волчьим паспортом (не более 24 часов на одном месте) — и именно за разговоры о коллективизации и природе советской власти.

Дедушка, худой, сухой и немного согбенный, часто прихварывал, очень переживал за повышение температуры и уже при 37.1° умирал, действительно умирал!

Выпив неспешную четвертинку, честно, на двоих, безо всяких поддавков, доктор Калинин прятал в сак посуду, добросовестно собирал до последней крошки, отправлял их в рот и степенно разъяснял бабушке и маме, что и как лечить:

— Главное — покой и уход, и пусть побольше спит, и ни в коем случае — никаких газет, никакого радио, никакого телевизора, проветривайте почаще, но без сквозняков.

Эту мантру он повторял при каждом своем визите, внушительно, но не меняя ни единого слова.

Бабушка незаметно опускала ему в карман халата мелко свёрнутый рублишко и, по уходу доктора, говорила себе и нам:

— Замечательный доктор! И ведь никаких лекарств не выписывает!

Дедушка, умиротворенный и уже засыпающий от 125 граммов водки, добавлял:

— Да я бы и не стал пить никакую эту вашу гадость из аптеки — чистая отрава. Доктор Калинин словом лечит.

И это действительно было так.

Мягким, теплым, сочувствующим словом.

И он ходил по своим больным, как Христос по своим страждущим, разносил тепло и добро не по службе, а потому, что был доктором.

Дедушка прожил очень тяжелую и сложную жизнь, но протянул до семидесяти двух — благодаря замечательному доктору Калинину, как считали все в нашей семье.

Я это к чему?

Вот я и дожил до семидесяти и надеюсь протянуть ещё пару лет (что вряд ли), как мой дедушка. Меня пользуют два сравнительно молодых врача, миловидные женщины. У нас сложились хорошие человеческие отношения, и я благодарю Бога за то, что он послал мне таких замечательных людей. Визит врача стóит три тысячи рублей каждому, ежемесячные анализы и исследования — двенадцать с половиной тысяч, регулярные ежедневные лекарства — две с половиной. Итого, если не болеть и еще до новогодних повышений цен, двадцать одна тысяча, аккурат две мои пенсии.

Это свидетельствует о несомненном прогрессе в отечественной медицине, особенно, нравственном прогрессе.

Дрейф

уйти, совсем уйти,
недораздать долги,
отрезать все пути,
сказать себе «не лги!»…
пути и годы долги,
порою монотонны,
от Яузы до Волги
сует и скуки — тонны…
и нет нам возвращенья,
расплаты и сомнений,
любви и удивленья,
людских и Божьих трений

Невезучий

В конце концов он всё-таки защитил докторскую.

Его, пензяка, взяли в аспирантуру столичного академического института из-за крестьянского упорства и ради экзотики, чтобы было что показывать иностранным коллегам исконно-посконного.

К аспирантам и соискателям кандидатских ученые советы, да и вся академическая публика, относятся снисходительно и с пониманием. Чтобы завалить собственную диссертацию, надо совершить экстраординарную глупость или занять радикальную политическую позицию (что ещё глупее). Совсем не то — докторская. Тут — склоки, интриги, групповые интересы, противостояния… «Ничего личного, только бизнес» — это не про докторские и науку вообще. Тут всё — личное, амбициозное, обидчивое, а бизнеса — никакого.

На докторскую он вышел к пятидесяти — в общем, нормально, хотя в наши беспокойные времена и немного поздновато.

Как всякий честный человек (а у нас честный человек — далеко не всякий, более того, очень редкий человек), он ни на волос не верил статистике Росстата, как раньше его жизнь научила не верить Госстату СССР.

Создание собственного статистического материала, конечно, сильно задержало написание докторской: нормальные люди тратят на нее год, от силы два — у него ушло почти десять. Но зато фактологическая основа исследования получилась безупречной и достоверной даже для самого придирчивого оппонента, критика и просто добропыхателя.

Так он вышел на защиту накануне выхода на пенсию.

Защита прошла нормально, а его невольная шутка (ему потом, уже на банкете популярно объяснили шуточность его реплики) принесла ему два неожиданных белых шарах, оказавшихся решающими:

Отвечая на чей-то вопрос, он сказал: «Как говорил покойный профессор Каныгин…». Из зала раздалось: «Ныне покойного» — «а что, бывают другие?». Эффект действительно оказался комичным, особенно потому, что у диссертанта сохранился пензенский, вполне мордовский говорок и акцент, сам по себе потешный.

Тут надо заметить, что те, кто бросают черные шары, делятся на два типа. Первые запускают свой черный шар в самом начале защиты и тут же покидают зал заседаний по своим спешным делам, а, главное, уберегая своё расшатанное от ненужной борьбы и дискуссий. Эти — полная безнадега, но по поголовью покинувших можно примерно оценить число черных шаров. Другой тип сидит до конца, борется, сопротивляется, непременно хочет, чтобы его отрицательное мнение было занесено в протокол, дабы потом, много лет спустя, например, на поминках, тихо сказать соседу: «А ведь я ещё тогда предупреждал, на защите докторской».

Двое из этой породы членов ученого совета и поменяли цвета своих шаров. Как подумаешь, из какого сора растут ученые, так поневоле начинаешь расстраиваться.

Ученая степень доктора наук — широкие ворота для получения звания профессора, уважительные приглашения на конференции и разные другие тусовки, облегчения для публикаций, возможности преподавать в дополнение к скудной академической пайке, правда, тоже весьма скудное и чахлое дополнение.

Михаил Гаврилович уже через три года стал профессором и начал читать свой курс во вполне респектабельном московском ВУЗе.

Но буквально через пару лет всё посыпалось.

В вузах пошли сокращения, предваряющие модернизации, реорганизации, рационализации и прочий административный зуд и бред. На кафедре из четырех докторов оставили только одного — заведующего кафедры: освободившийся фонд зарплаты пошел и на поддержание недокторов и даже некандидатов, а также на жертвоприношение неизбежно надвигающимся реформам. Ну, не вам мне рассказывать, кого у нас сокращают в первую очередь, и кто пожизненно непотопляем.

Двум его аспирантам, ребятам толковым и трудягам (такое сочетание теперь уже почти не встречается в природе, разве что в биосферных заповедниках), было предложено перейти на платную аспирантуру. 90 тысяч в семестр им, как и предполагалось, оказались непосильными, и она покинули своего руководителя — на полдороге. С огромным сожалением, надо признать.

От этой напасти у Михаила Гавриловича разыгралась урология, которая буквально в три месяца сожрала его тщательные накопления на квартиру (ипотеки он панически боялся). Жена Света, проработавшая с ним бок о бок без малого сорок лет, мужественно бросила фамильные запасы на врачей, анализы, консультации и больничные койки.

И когда этот дождь прошел и тратить уже стало нечего, прогремел последний — звонок? выстрел? бой?

Респектабельный, можно даже сказать, старинный академический институт расформировали или, как неосторожно высказались некоторые, разогнали, несмотря на международный авторитет и широкие международные связи.

Сгубило институт его давнишнее происхождение: не самый шикарный в Москве особнячок оказался в центре Москвы, хотя строился когда-то на окраине города. Место оказалось лакомым. Да и особнячок, понятно, также.

Кто-то из мэрии или недалеко от мэрии прикупил зданьице, быстренько его отремонтировал и даже реставрировал (по документам, разумеется), увеличив его начальную БТИшную стоимость раз в двадцать.

Кому и за сколько здание было потом продано и перепродано, неинтересно, потому что этого уже никто никогда не узнает.

Вместо энергичного и плодовитого, признанного ученого, создающего вокруг себя школу, вместо радужных мечтаний и планов, Михаил Гаврилович быстро, очень быстро превратился в нищего инвалида, беспомощного и никому ненужного.

Убедившись в этом, он помер.

Невезучий.

Вспоминая лето

вот утро тихо, камышами
плывет по зеркалу воды
и ночи тень, седое знамя,
собой укутала сады
и в тихой поступи рассвета —
безмолвно утренний туман
мне раздвигает прелесть лета,
куда я — зван или не зван?
и первый луч для счастья будит,
и внятно шепчется вода…
всё это было и не будет
теперь, наверно, никогда

Ожидание
Памяти Марины Колесовой

Олег Денисович умер 16 мая, накануне своего дня рождения.

Перед этим он долго болел, крепился, как мог, но последние пару месяцев своей жизни уже не вставал и почти ни на что не реагировал — рак. В безнадежной стадии. Если бы он начал лечиться не так поздно! Момент был сильно упущен и собственно никакого лечения уже не было, а было поддержание хоть каких-то сил и обезболевание. Перегруженный этими обезболивающими, он почти всё время спал, со стонами, бульканиями. Голос его, ещё совсем недавно громкий и сильный, теперь был еле слышен — он явно отходил и уже и сам мало что понимал и соображал, и его понять становилось невозможно. 15-го в восьмом часу вечера он, сильно похудевший, неожиданно встал, прошелся по квартире, со всеми поговорил, внятно и очень разумно. За ужином рассказал анекдот, и все облегченно посмеялись. У всех домашних затеплилась безумная надежда. Олег Денисович позвонил своему закадычному, справился о здоровье, они немного поболтали ни о чем, понастроили планов на встречу и даже на путешествие по Волге, «помнишь, как тогда? до Астрахани и обратно». Телевизор, правда, он смотреть не стал, лег спать, в третьем часу ночи началась агония. Утром, около десяти, его не стало. Вызвали участкового, чтобы зафиксировал смерть.

Участковый, не раздеваясь и стоя у порога, только раз мельком взглянув через две двери на покойного, выписал справку, которую надо было заверить в поликлинике, чтобы с нею заверенной получить в ЗАГСе свидетельство о смерти и только после всего этого звонить агенту из «Ритуала».

Тот приехал довольно быстро. Расторопный и быстро схватывающий денежную ситуации в семье. На нескольких простынях заполнил договор, тут же созвонился с храмом, кладбищем, автобусом, кафе и магазином похоронных принадлежностей, ещё раз обговорил сроки и подробности, очень вежливо и корректно посочувствовал и улетел по своим хлопотливым делам.

Потерянные и оглушенные, домашние принялись обзванивать родню и друзей Олега Денисовича, позвонили также ему на работу, которую он оставил сразу после приговорного диагноза.

Отпевание, кремация и поминки прошли достойно и без излишней суеты, слез и причитаний: ждали, когда отмучается, уже давно.

Через два года умирает старший сын Олега Денисовича, Виталий: на Симферопольском шоссе возвращался с рыбалки на Оке и врезался в скрепер, оставленный дорожными ремонтниками без габаритных и предупредительных знаков и не только на обочине, но и на левой полосе. Машина шла за сто — и водитель и сидевший с ним пассажир, сосед по гаражу, погибли на месте. Дома уже всё почти было подготовлено к празднованию круглой даты Виталика — тридцатилетию. Не дожил всего три часа до него.

Мать почернела, извелась и скрутилась за эти два года. До смерти, которая наступила в канун дня рождения, ударил столбовой инсульт, еще живую, но в коме скорая отвезла её в неврологию, в 15-ю городскую, где она и умерла спустя несколько часов, не приходя в сознание.

От всей семьи остался лишь младший, Славка. Он с тайным ужасом стал ждать дня своего двадцатишестилетия…

Пороша

какие нынче снегопады
с небес посыпались на нас,
деревья и детишки рады,
и земли приняли запас

сижу один: бутылка водки,
и хрупкий тощий огурец,
идут привычно, быстро, ходко —
когда ж напьюсь я наконец?

и в хороводе мягких хлопьев
я слышу баховский хорал
по всем ушедшим и усопшим,
по всем, кого я потерял…

и мне пора бы собираться
в далёкий неизвестный путь
снега легли, пора прощаться,
по белому рисуя суть

Прибранные (рождественская сказка)

Судьбою их занесло — ещё давно-давно, когда они оба были молодыми — на пятый этаж хрущёвки, которую должны были снести, но в последний момент не снесли (да они бы никуда отсюда и не поехали бы, хоть развались оно всё окончательно), и она застряла меж двадцатиэтажных новостроек, как осколок проклятого советского прошлого, которое они, кстати, таковым не считали, а вспоминали иногда — с тоской и любовью, ведь молодость, особенно с годами, становится всё лучше, богаче и милей: это вы начнете понимать, когда сами состаритесь, если, конечно, доживёте до старости, потому что вот и настали времена, когда надо дожить хоть до чего-нибудь, совсем близкого и недалекого, только ещё немного потерпеть и переждать.

Он уже совсем не ходил, только ковылял по однушке на своих неходячих: ему даже до туалета казалось далеко и потому он терпел, сколько мог, а потом всё-таки шкандыбал эти бесконечные пять метров, роняя первые неудержимые капли: если б можно было устроить жизнь в туалете, он бы туда и перебрался, но туалетик был очень тесный, с трудом войдешь и со скрипом повернешься; вот оно как получается — почти ничего не ешь, а всё равно полнеешь, это потому что вода очень редко из организма выливается, и ты набухаешь ею, как гриб-переросток.

Она ещё как-то чапала, но и её согнуло в три дуги и совсем придавило к земле, которая стала теперь близко-близко и всё на земле было бы видно, если бы не глаза — они почти ничего не видят, приходится жить скорее на ощупь: на ней висело всё их немощное и тихое хозяйство, хотя сил уже никаких не было.

Она каждый день ходила в магазин — она бы и рада ходить пореже, но много ли донесёшь за раз? — самое большое: кило картошки, ровно пять штук (сердобольная Нинка из «Овощного» всегда незаметно подсовывала ей шестую), яйца, они считали, очень вредно, разве что на Пасху по яичку. Кило картошки — это самое тяжелое было для неё, а все остальное: то хлеб, то молочко, то макарошки, то ещё что, конечно, не было пухом, но всё-таки; ещё они любили всякую рыбу, что попроще, в томате, а мясо брали обрезь, что дешевле даже костей, считая эту обрезь самой вкусной и полезной, потому что супчик из неё наваристей всего; летом она брала пучок щавеля и варила из него зеленые щи, заправляемые молочком, чистые витамины, как считали оба, потому что клала она щавель, уже сняв с огня, давая им настояться и остыть; картошку она всегда варила в мундирах, одну на двоих, воду из под картошки сливала — на ней макароны и мелкая вермишель гораздо вкуснее.

Все новости она узнавала в магазине, и эта новость была только одна: что ещё и насколько подорожало; седьмого каждого месяца она брала в сберкассе обе пенсии, платила по жировкам и прочим квиткам за свет-газ и по случаю «пензии» покупала ему четвертинку — он растягивал её на неделю, а потом терпеливо ждал следующего седьмого числа, а себе упаковку зефира «шаурмель»: если по половинке и через день, то почти на месяц хватает — к чаю (пакетики она высушивала и заваривала до последнего).

Стирала она исключительно вручную, умудряясь выжимать пену даже из самого тощего обмылка: если хозяйственное мыло натереть на тёрке, то пена обязательно будет; но всё-таки квартира их постепенно заванивалась и обрастала неистребимым старческим хламом, но они этого не замечали и считали, что содержат дом в чистоте, ведь «лучшее украшение дома — чистота», как наставляла её когда мать-покойница, Царствие ей. Светом они старались пользоваться поменьше, зимой ложась спать спустя лишь несколько часов, как встали. При этом, по ночам, даже летом он кутал ноги своим демисезонным пальто, а зимой переходил на зимнее, с двойной подкладкой из синтепона.

Лекарств они не употребляли (всё — химия и обман), по врачам, которых считали вымогателями и шарлатанами, не ходили, пользовали себя исключительно святой водой, по небольшому 50-граммовому стаканчику утром, с молитвою: на Крещение дюжий трудник из Свято-Николового монастыря приволакивал им две здоровенные двадцатилитровые пластиковые бутыли, вознося их зараз, одним ходом, на плечах на их пятый этаж без лифта; они ахали от такой силищи и пытались сунуть ему рублик, но он решительно, хотя и несердито отказывался.

Круг их родных и близких совсем сузился и даже исчез: оба сына разъехались, обзавелись семьями и настолько погрязли в своих проблемах и заработках, что забыли их; все знакомые перемёрли, последними оставались Бэла и Миша Либерманы, они умерли несколько лет тому назад; время от времени о них вспоминали, вздыхали и говорили: «четыре тысячи лет страданий и скитаний — евреи, к сожалению, живут недолго, у них долголетие иссякло в генах, а ведь какие хорошие люди были».

Он сочинял стихи, каждый день по одному, а потом читал ей, и она говорила «хорошо» из вежливости и потому, что это были неплохие стихи: они только и говорили друг другу «хорошо», забыв все другие слова и отношения.

Бог сжалился и поберёг обоих, прибрав к Себе на пороге грозных испытаний и всеобщих мук и страданий, аккурат на Своё Рождество; он расстарался и устроил их совсем по-старому, как они привыкли, и дал даже две двадцатилитровых бутыли святой воды, никогда теперь не кончавшейся, но они все равно пили её по маленькому стаканчику и были уверены, что попали в Рай. Он сочинял стихи, а она слушала их вместе с Ним.

Скоро

все терпеливо, вежливо, но ждут
когда же, наконец, закончив все дела,
я окончательно с передовой уйду,
и чтобы память след мой замела

и стих безумный, стих прощальный
сорвётся ненароком с губ,
и надо мной могильщик машинально
песком холодным забросает сруб

и я уйду дорогой безвозвратной,
и буду там любить и вспоминать
прошедшей жизни милую отраду,
и встречу, может, умершую мать

Рефлексия (сказка)

Рефлексия — это то, без чего то, что было, — не было.

Однажды я сидел в библиотеке, расположенной в старинном особняке, построенном после пожара 1812 года, очевидно, очень богатым и знатным человеком, ведь по плану Бове в черте Камер-Коллежского вала строить дома ниже шести этажей строго запрещалось, а здесь — всего три. Правда, каждый их был зальным, с высоченными потолками, а потому по современным стандартам выглядел выше редких в нашем городе шестиэтажек.

Я очень любил сидеть в малюсеньком, всего об один письменный стол, читальном зале на антресолях третьего этажа.

Он был тесен, но пуст: потертое, очень простое кресло (именно из-за него я и позарился на эту верхотуру), стол, на столе зеленая лампа, на стене — помутневшее по периметру старинное зеркало в золоченной пооблупившейся местами раме.

Ко мне в библиотеке относились очень хорошо за мою регулярность, прилежность, усидчивость и аккуратность — идеальные, с точки зрения библиотекаря, качества человека.

И потому я был вхож в служебные недра этого заведения: в книгохранилище, укромные и тесные уголки обеденных чаепитий и даже мог пользоваться черным ходом.

В кабинете заведующей библиотеки мне как-то запал трёхсвечный канделябр, стоящий безо всякой пользы на подоконнике. И я решился попросить этот канделябр в свой кабинетик, с горячими уверениями, что спички и свечки за мной, что буду предельно соблюдать правила техники противопожарной безопасности и т.п. и т.п.

С сомнениями, но заведующая, добрейшая Вера Николаевна, доверила мне эту безделицу.

Я затащил канделябр на свои антресоли, водрузил его слева от себя на столе, вставил три высоких стеариновых свечи и, с легким подрагиванием рук, чиркнул спичкой и поджег все три.

Свечи медленно разгорались, пока я усаживался в свое уютное кресло. И после этого я, кажется, впервые посмотрел в него.

Там было пусто и темно до черноты. Я даже поднес канделябр поближе к поверхности зеркала — непроницаемая темень и пустота.

Это не испугало меня: первая пришедшая на ум мысль была: зеркало настолько обветшало, что потеряло способность к отражению. Мысль нелепая, а потому заставившая меня задуматься на сей предмет. Потом мысль по собственной прихоти переключилась с зеркала на меня: почему я должен видеть отражение? Как я это делаю? Зачем мне это?

Свечи горели ровно, лишь изредка колеблемые моим дыханием. В непроглядной тьме зеркала зашевелилась неясная и бесформенная тень, я уловил её лишь самым краем сознания. И сразу поток мыслей сменил направление: а что я, если не прочитанное и не увиденное мною? Значит ли это, что я всего лишь — отражение? Чьё-то отражение или отражение многих?

Зеркало по мере этого течения стало проявляться и прояснять, появилась невозможная в обычном зеркале глубина отражения, я оказался не то в коридоре, не то в туннеле, влекомый собственным любопытством и мыслями. Потолок становился всё выше, а по стенам заиграли картины, сначала бесформенные, как будто мохнатые, а потом — стройные и ясные.

Это была бесконечная галерея картин, одна блистательней другой за каждым поворотом и по мене увеличения пространства вглубь зеркала.

Мои свечи давно оплавились и погасли в золоченном канделябре, но я даже не заметил этого — множество трехсвечных канделябров освещало разворачивающееся пространство, фантастическое богатством образов и граней.

Я находился в сильном очаровании этой картины. Становилось всё яснее и, наконец, всё озарилось нестерпимо ярким светом. «Так вот оно каково, озарение» — подумал я и схватился писать, писать, боясь упустить малейшую деталь открывшегося и открывающегося.

И тут возникла точная, как острие иглы, точка-мысль: «вот я и перестал быть чьим-то отражением, этот новый я — только я, и всё это блистательное пространство и есть я, невидимое никому, кроме меня самого». Сладкий восторг этого освободительного одиночества охватил и не отпускал меня на пронзительной высоте и ноте. И уже ничто более не двигалось, потому что двигаться было некуда. Вселенная меня достигла своих пределов и застыло, как Космос, остановленный телескопом Хаббла.

Не знаю, как и когда это кончилось, но оно кончилось. Кончилось всё, кроме одной спасительной мысли: но оно было! На смятом листе были написаны строки стихотворения, непридуманного мною.

Рефлексия — это то, без чего то, что было, — не было.

Русалочка

русая, холодная, притихшая,
плачешь ты о князе, что сгубил,
рыбаки озябшие, охрипшие
из последних убегают сил

ты их не зовешь, не манишь попусту,
да и что с трудяги можно взять?
ты внимаешь княжескому посвисту,
позабыв родных отца и мать

погубил, натешился над кроткой —
не твоя в его гульбе вина,
одиноко ткнулась в берег лодка,
и не видно из-под тина дна

и текут в воде невидимые слёзы,
губы замерли в неслышимой мольбе,
князь на берегу в красивой позе,
неподвластный Богу и судьбе

Спокойная сказка

Вы обратили внимание, что во снах мы всегда видим себя моложе, нежели наяву? Это значит, что во снах, даже самых фантастических и невероятных, мы всё-таки имеем эту ноту своего личного прошлого, вплетенного в клубок никогда не бывавших и не реальных.

А сегодня я приснился себе стариком.

Это был очень печальный и трудный сон. И я понял, что моя песенка спета почти до конца, всего в нескольких нотах от окончания.

И ещё я после этого сна подумал, какие сны будут сниться после старости? Ведь именно это и пугало Гамлета в его нашумевшем монологе:

умереть… уснуть…
и видеть сны…

Он утаивает от нас то, что нам знать не положено. Может, —

какие сны приснятся в вечном сне?
— вот, что пугает нас,
вот, в чём причина
того, что бедствия
столь долговечны…

Гамлет был ещё молод (реальному Гамлету вообще, говорят, было двенадцать лет): мог ли он догадываться о снах после старости накануне своей смерти в юности? — Бог мудр и милосерд. Он не даёт нам знать того, чего никогда для нас не будет.

Попробуйте и вы представить этот сон.

Он будет неподвижен, точнее, мы в нём неподвижны и неизменны, хотя и действуем, вовлекаемся в разные перипетии: совесть не дает нам уснуть окончательно и всё время колет нас, поэтому этот сон всегда несёт в себе нравственное испытание и очищение.

Это длится неопределенно долго.

Но вот, по мере отпущения нам наших грехов и заблуждений, начинают рассеиваться персонажи наших снов, мы становимся всё более одинокими, но это не пугает нас, а наоборот, освобождает от бремени закончившейся жизни, если, конечно, мы не набедокурили сверх меры. Эти бедокуры шастают среди живых, призраками и привидениями, упырями, кадаврами, вампирами. Именно их вызывают из небытия медиумы и другие шарлатаны Все они, обеспокоенные своей жизнью, становятся подданными ангела ночи Лилит, первой жены Адама. Собственные грехи и грехи всего человечества давят на них, но те, у кого хватает мужества попробовать исправить эти несовершенства, становятся добрыми волшебниками, феями, эльфами, счастливыми случаями и тому подобное. В наше время этих полусуществ почти не осталось: они погребены под непролазным слоем грехов человеческих. Мы, сегодняшние, не даем никаких шансов нам, вчерашним. И чем дальше, тем больше.

Большинство, однако, постепенно очищаясь, успокаиваются, они забываются и их забывают. Греки описывали это как неутомимую реку Лету: зайдя за поворот реки и бросив последний взгляд на оставляемый мир, человек награждается забвением, но и для живых исчезает в забвении, уходит из памяти, без проклятий и благодарностей, просто уходит, за поворот или ещё куда-то нам не знаемое. Разумеется, здесь нет речи о бренных останках — груда костей не есть мы, не есть человек.

Нас постепенно охватывает покой, свободный от наших плутней. Мы, спокойные и свободные, становимся, наконец, покойниками…

Три страны (сказка)

Наш мир — это три страны: Страна Нерожденных, Страна Живых и Страна Мертвых. Во времени они так и идут, одна за другой, имея между собой очень четкие и контрастные границы. Посмотрите на любое надгробие: там указано имя в Стране Живых (иногда ещё занятие), дата рождения, отделяющая Страну Живых от Страны Нерожденных, и дата смерти, отделяющая Страну Мертвых от Страны Живых.

Но в пространстве, не во времени, эти три страны взаимно пересекаются и имеют между собой широкие контактные границы. И самая маленькая из этих трех стран — Страна Живых: вот почему здесь так заметны все эти вторжения и пересечения.

Многие, те, кто озабочены будущим, думают, что знают его и даже умеют, как им кажется, строить будущее, живут одновременно и в Стране Живых, и в Стране Мертвых. Мировые и языческие религии предостерегают людей от заглядывания в будущее, но все мы слабы и любопытны.

Эти две страны соприкасаются также во снах, в любом забытье, потому что связь между жизнью и смертью и есть забытье, река Лета. И когда мы уходим за поворот этой реки, мы забываем страну живых, а потом и она нас забывает.

… умереть, уснуть…
и видеть сны, должно быть?
какие сны приснятся в смертном сне?
вот, что пугает нас,
вот в чем причина
того, что бедствия столь долговечны…

Шекспир и его Гамлет очень чутко чувствовали эту переходную зону, и вся трагедия посвящена этой границе и переходу её, длительному и неотвратимому.

Страна Нерожденных соприкасается и проникает в Страну Живых любовью. Именно в этом пограничном акте и зарождается жизнь, для того и существует любовь.

Надо сказать, что мы, люди, одиноки в мире, вмещающем эти три страны: все остальные существа не ощущают своей смертности и не умеют любить. Все они живут в похожем, но не нашем мире. Мы можем по-разному относиться к этим существам: любить их, боятся их, называть хищниками или вредными насекомыми, но тем самым мы и отделяемся от них.

Дежавю — вот ещё одна область, принадлежащая и Стране Неродившихся, и в Стране Живых. Мы особенно остро и ясно ощущаем это в раннем детстве: нам кажется, что то, происходит сейчас, уже было, мы это видели и слышали — в нас говорят отголоски Страны Нерожденных.

Хорошо ли, плохо ли, но мы знаем контактные границы между нами, живыми и нами, мертвыми и неродившимися.

Но ведь Страна Неродившихся соприкасается и со Страной Мертвых. Что происходит там? — мы не знаем, нам не дано знать, но мы можем сочинить об этом сказку…

— Ты кто? Как тебя зовут?

— Я — Неведающий, но это не имя: у нас всех так называют. А ты кто?

— Невинный, но это тоже не имя, у нас все Невинные.

— У нас много невинных неведающих, даже больше, чем просто неведающих. Такие все маленькие-маленькие, есть совсем крошечные.

— А у нас есть такие старенькие-старенькие, мы их называем блаженными, потому что они вернулись к нам такими же, какими и ушли от нас, невинными. Их очень-очень мало. Мы все любим их и сострадаем им, ведь они через такое прошли! А вообще-то нас много, очень много.

— Даже больше, чем нас?

— Видно, что ты — неведающий. Если ты веришь, когда-нибудь настанет конец всему, вас больше, если не веришь — мы в большинстве. Это ведь определяется не арифметически, а эсхатологически, зависит от каждого из нас и у каждого — своё соотношение. А кстати, почему вы называете себя неведающими?

— Мы всегда находимся в пути, но мы не помним, откуда мы и не ведаем, куда держим путь, а, так как мы в пути и каждый миг меняем свои координаты, свое местоположение, то мы не ведаем и своего настоящего, оно каждый миг другое и новое, неведомое нам, а чтобы мы ненароком не изведали своего пути, нас милостиво покрывают с головой белым саваном, как покрывают белым снегом уснувшую землю, чтобы она могла весной родиться вновь новой и юной. А почему вы — невинные?

— Потому что мы живём в пустоте. Все и каждый. А в пустоте, в настоящей пустоте, нет ни вины, ни греха, есть только мы, и больше никого и ничего. Если вы нигде, то мы — везде, мы подлинно свободны, потому что только пустота и может давать свободу. Иногда нас что-то выталкивает в другую страну, мы этого не хотим, сопротивляемся, плачем, но это неумолимо по каким-то непонятным нам законам. Мы теряем свою пустоту, свою свободу и, значит, свою невинность.

— Да, печально. А ведь мы наоборот, приобретаем свободу, чем дальше, тем больше. Как же так?

— А как же могло бы быть иначе? Ведь наши страны соседствуют друг с другом, но не свобода их разделяет, а что-то другое. А свобода — она одна и границ не имеет и не знает.

— Так что нас разделяет?

— Не знаю, но я сейчас подумал, что, может быть, нас вообще ничто не разделяет.

Сирень

сирень, опять сирень —
она про что-то пела,
я вспоминал тот день,
когда осиротело
брёл под цветущими
каштанами бульвара…
как быстро дни прошли
и жизнь — наверно, даром
любимая, прощай!
как горько признаваться,
что кончился наш май
попыткой не встречаться,
и след его затих —
как не было меж нами
и не рождался стих
затёкшими губами

пройдёт зима и прочие напасти
и вот настанет долгожданный день:
ты подойдёшь, и тихо скажешь «здрасти»,
и вновь за окнами безумствует сирень

Как я не стал великим писателем

Я с детства мечтал стать великим писателем. Мне все говорили: если ты чего-нибудь сильно хочешь, то оно непременно сбудется.

У меня — крепкая память, богатое воображение, глубокие знания, светлый ум, эрудиция за счёт изобильного чтения, литературный вкус — что ещё надо великому писателю?

Мне хотелось сразу чего-то широкоформатного, эпического, даже эпохального, и я затеял четырехтомный роман. Однако, дойдя до окончания второго тома, я понял, что пересказываю «Войну и мир», вплоть до диалогов на французском языке, которого не знаю (вообще-то, я не знаю английского, а с французским впервые встретился).

Ладно, подумал я, попробую написать криминальный роман: сел и довольно бойко дошел до признания своей вины преступником, а как только дошёл, понял, что это слово в слово «Преступление и наказание» какого-то Федора Михайловича Достоевского.

Я попытался обмануть судьбу и писать роман как бы языком другого писателя. Например, принялся писать «Идиота» по-толстовски — получилось «Воскресение» в чистом виде, взялся тургеневским слогом сочинить горьковскую «Мать» — получились «Отцы и дети». То же мне, классики, ничего не могут несвоего написать.

Тогда я переключился на драму.

Тут, казалось мне, всё очень просто, надо только переставить местами персонажи, и из абсурдистского «Вишневого сада» появится пьеса о нормальных людях. Так я и сделал, так я и сделал, но всё равно получился абсурд, ещё больший, чем у Чехова, но совсем неинтересный и непонятный.

И я стал писать стихи. Они, если есть вдохновение, а оно меня никогда не покидает, пишутся легко и просто, как дыхание. Дошёл, помню, уже до последней рифмы, ну, думаю, вот и шедевр почти готов, сунулся в начало стиха, а там «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты» и так до этой самой последней рифмы, которая сама собой получилась. Пушкин, эфиоп, что с него взять?

Нагрузившись романтикой и тоской по воображаемой любимой, я написал душераздирающий стих, который сам просится стать песней: «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» Какая досада — пьяница, гуляка, забулдыга, бабник Сергей Есенин перехватил мою идею, после чего, конечно, повесился в питерском отеле «Англетер», но мне-то от этого не легче.

Недописав более двадцати романов, полтора десятка пьес, от «Леди Гамлет» до «Гусиной охоты», почти сочинив почти три тома стихов, я решил до конца дней своих почивать на лаврах, ну, не совсем на лаврах, на полу-лаврах, то есть на эвкалиптовых листьях (говорят, очень помогает при астме, которой у меня, тьфу-тьфу, нет), записался во все существующие творческие союзы и на эти крохотные проценты от членства недурно зажил, очень даже недурно. Обо мне пишут, обо мне говорят, меня приглашают, дают бесплатные путевки и талоны. Словом, пусть и не став великим писателем, у нас можно прилично и даже уютно, с комфортом, устроиться в этой жизни.

Переименования вместо перемен

Что-то давно у нас не было волны переименований, которая имитирует собой ветер перемен.

Предвосхищая эту волну, предлагаю наиболее очевидные и необходимые переименования:

Санкт-Петербург — в Путинск-на-Неве, Москва — в Путинск-на-Москве, Нижний Новгород — в Путинск-на-Волге, Новосибирск — в Путинск-на-Оби, Красноярск — в Путинск-на-Енисее, Иркутск — в Путинск-на-Ангаре, Якутск — в Путинск-на-Лене, Хабаровск — в Путинск-на-Амуре, Магадан — в Путинск-на-Колыме (и это неважно, что он стоит не на Колыме: президент в географии разбирается так же, как и в истории).

Великий Новгород — в Матьгородоврусскихск.

Нижний Тагил — в Уралвагонзаводск.

Города Ростов, Таганрог, Краснодар, Ставрополь — соответственно в Новороссийск-2, Новороссийск-3, Новороссийск-4, Новороссийск-5, а Иловайск — в Новороссийск-в/ч 12345.

Washington — в Вашингтон, Paris — в Париж, London — в Лондон, Courchevel — в Терскол.

Люберцы — в Любэ.

Проспект Сахарова — в проспект Андропова.

Маршала Жукова — в проспект Генерала армии Шойгу.

Профсоюзную улицу — в Газпромовскую.

Чайковского — в Крутого.

Северный Ледовитый океан — в Челенгарово море.

Турцию — в Малую Новороссию.

Южно-Курильские острова — в Крымнаши острова.

Кунашир — в Хренвыегокогдаполучитенашир.

Разговор на просёлочном пляже

— Владимир Владимирович! Какая встреча! Какими судьбами?

— Тише, Дима, я теперь никакой не Владимир Владимирович, а Зеев Вольфович, коренной житель Израиля, как его… ватник. А ты как попал сюда на Гавайи?

— Так и я теперь не Дима. Зовите меня Домиником, рантье из Лиона, прилетел сюда поразвлечься. Но между собой мы можем звать друг друга по-прежнему?

— Нельзя, тут у них везде прослушка.

— Но мы же на пляже.

— Мне кажется, тут каждая песчинка, каждая травинка нас прослушивает.

— Вы всё ещё мнительны. Расслабьтесь. Нас наверняка уже никто не ищет: ни ЦРУ, ни Интерпол, ни наши жены.

— Я холост, в смысле разведён. Уверен, что охота на нас и на наших продолжается.

— Зеев… э…

— Вольфович.

— Простите. Так как же вы, батенька?

— Хреново, Димоник. Миллиарды просто на глазах тают. То тут арест, то там — докапываются, гады.

— А как вас угораздило в евреи податься?

— Чистая случайность. При пластической операции неудачно удлинили нос. Сам себе противен: на старости лет — и в евреи!

— И ничего нельзя сделать?

— В принципе можно, но глаза же, взгляд же не прооперируешь. Врач перед смертью рекомендовал оставаться евреем.

— Бедняга.

— А что делать? Пришлось убрать опасного свидетеля, и клинику его в Швейцарии зачистить тоже.

— И что теперь?

— Мотаюсь по окраинам обитаемых земель. Ты то, Димон, как?

— Помните, в «Празднике Святого Иоргена»: «главная задача вора — вовремя смыться»?

— Нет, не помню, когда этот фильм показывали, я, наверно, свинкой болел… или корью… Ты о себе расскажи.

— А что тут рассказывать? Я как все: бумаги уничтожил, счета рассовал, как белка перед зимой, до сих пор не всё ещё нашёл. Улетал на самолете Красного Креста.

— Я всегда говорил: такого хитрожопа, как ты, ещё поискать. А я — самолетом МЧС, через Гамбию. По дымящимся трупам шёл, сколько своих положить пришлось!

— Эх, нам бы тогда каких бы никаких экономических знаний — такое замутили бы!

— Мы с тобой чисты, это всё враги — укропы, прибалты, грузины, казахи, батька хренов, европейцы, японцы, китайцы, а в первую очередь, конечно, американцы. До сих пор жалею, что не забросал их ракетами.

— Забросали, только ни одна не то, что не долетела — не взлетела: горючку вояки давно ещё слили и продали на сторону.

— А ведь мы в них такие бабки вбухивали. Одни гады кругом!.. А не принять ли нам по сто грамм?

— Ни-ни, я в завязке, пью только кальвадос. Дрянь, однако, жуткая, должен заметить.

— Ну, тогда прощай, ни пуха.

— И вам не хворать.

(Доминик Анатольевич уходит)

— Я то не захвораю, а тебя, дурака, убирать придётся: на хрен мне такой свидетель нужен.

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария для “Александр Левинтов: Декабрь 14-го

  1. Грустные мысли одолели Вас, дорогой Александр. Жизнь, конечно, не скупится на причины, но в нашем деле главное — не суетиться. 🙂

  2. Тут же — ассирийские чистильщики обуви со своими знаменито вонючими ваксами.
    _______________________________________________________________________

    А у меня запах ваксы вызывает в душе предвкушение радости, праздничный настрой и связан с Первомаем. Утром в этот день вместе с бравурными песнями и маршами этот запах разносился по всему дому – это соседские мальчишки, два брата начищали свои ботинки на площадке лестницы, собираясь на Красную площадь.
    Удивительная все-таки эта вещь – состояние души человека. Вересаев описывает свою детскую влюбленность в одну девочку: с каким волнением он приходил к ней в дом, как ему все нравилось в его обстановке, какой непередаваемый запах ощущал он в прихожей.
    Спустя много лет, делясь этими переживаниями с матерью девочки, он вспоминал об их старом доме и этом особом запахе, чем привел ее в большое смущение. Оказалось, там было отхожее место, которое доставляло им массу неудобств.

    А что касается бессонницы, не могу ничего возразить, так зримо и ощутимо это выражено — мы с вами товарищи по несчастью.

    1. Похожий с отхожим местом есть сюжет в японской классике:
      придворный самурай безумно влюбился в дворцовую красавицу и, чтобы как-то умерить свой пыл, подговорил служанку принести ему ночную вазу госпожи. Верная служанка все разболтала той, и самурай на утро получает нечто благоуханное, очень красивое, очень вкусное, с пикантным соусом. Несчастный влюбляется ещё сильней

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.