Петр Межирицкий: Струна натянута была…

Loading

К 70-й годовщине Победы в Великой Отечественной войне.

Струна натянута была…

Петр Межирицкий

Зной.

Простого струнного инструмента дребезжащий звук пробивается сквозь скрежет комбината. Едва-едва. Возникает и затихает. Слепящее лиловатое марево дрожит над озером. Это перед глазами. А за спиной, на берегу, начинают уже плавиться и терять очертания гигантские сооружения цехов.

Мальчики по колено в тепловатой воде вглядываются в песчаное дно. Стайки мальков снуют непредсказуемо. Адик с трусиками в руке кивком подзывает Мишку. Мишка подходит охотничьей походкой. Вдвоем растягивают трусики, получается подобие невода. Мальчишки окунают черный невод и плавно ведут к берегу. Встречаются взглядами. Дружный взброс тонких рук и ликующий визг: в неводе извиваются три малька в пол детского мизинца каждый.

Серо-коричневый двухметровый варан плотоядно облизывается на мальчишек с берегового обрыва. Под обрывом, на наклонной плите зеленоватого сланца, уже вялится под беспощадным солнцем с пяток рыбешек. Адик подкладывает свежие, а испеченные переворачивает на другой бок.

— Давай еще, — говорит Мишка.

Адик отворачивается от озера и глядит на берег. Тень трубы медеплавильного цеха укоротилась и подошла к воротам склада. Зной стал неподвижным жаром.

— Адик!

— Глупый, лопай скорее, а то сами вялеными станем.

Мальчишки зубами стаскивают мякоть, зажав хвостики между большим и указательным пальцами. Адик жует и хребты. С минуту стоят в короткой тени обрыва, набираясь сил перед броском. Мишка писает. Он обрезан. Это создает сложности в его жизни. Пацаны дивятся, почему у него не как у всех. Адик единственный, в присутствии кого Мишка может помочиться. При других не получается. Стоит вместе с ними, а потом прячет пиписку, словно ему и не хотелось. А хочется до рези. Но не получается. А при Адике получается. С Адиком тоже не церемонятся, он в самом низу национальной лестницы, ниже казахов и даже корейцев: отец у него немец.

Адик натягивает влажные трусики, мальчики влезают на береговой откос, мчатся через открытое пространство и влетают под навес караван-сарая. Сердчишки колотятся, в глазах черные и красные круги. С минуту стоят, переводя дыхание, борясь с обмороком, сами того не понимая.

Гордый верблюд свысока глядит на них и качает головой.

— Что он жует? — завистливо спрашивает Мишка. — Что у него за жвачка за такая?

Он подбирает на жесткой земле соломинку и щекочет породистую верблюжью ноздрю. Верблюд отводит голову. Мишка не унимается, подходит с другой стороны. Верблюд отводит голову с грацией и достоинством. Мишка мрачно настаивает, и верблюд наконец чихает.

— На здоровье, — говорит Мишка. Он неумолимо досаждает верблюду. По горлу животного пробегает короткая судорога, и он обдает Мишкину голову желто-зеленой пенистой слюной.

Адик корчится от хохота. Мишка стоит неподвижно, по лицу его стекает липкая масса, скрывающая черты. Адик, хохоча, очищает Мишкино лицо щепками и кусками растоптанных газет. Мишка открывает глаза. Верблюд все так же невозмутимо жует жвачку. Мишка тоже начинает смеяться и смеется все громче и громче, и Адик вдруг видит, что Мишка кричит и по лицу его градом текут слезы.

— Ну что ты, что ты? — бормочет Адик. — Ну, перестань. Ну, подумаешь, верблюд. Дурак он. Извини, не сердись, это и вправду было смешно…

Мишка обнимает Адика за шею, прижимается и трясется в плаче. Адик совсем теряется. Они дружат целый год, еще с эшелона, но никогда с Мишкой такого не было.

— Миш, ну не надо! — бормочет он. — Ну, дурак верблюд, ну! И я дурак, что смеялся. Ну, Миша!

Мишка затихает.

Сегодня он проснулся с ощущением, что папа гибнет.

Папа музыкант и воюет где-то на юге. В последнем письме он написал, что трубу разбило пулей и немного попортило ему губы, зато теперь он здорово играет на совсем-совсем другом инструменте… Мишка не спал в ту ночь до рассвета. Представлял папины добрые губы, разбитые трубой, в которую ударила фашистская пуля, и плакал. Мама спала. Для нее главное было, что письмо написано папиной рукой.

А сегодня — это. Он тихо плакал с утра, но маме ничего не сказал. Мама, наверное, решила, что он не хочет идти в школу.

Мама целыми днями на рынке, скупая и перепродавая вещи. Иначе Мишка голодал бы, как Адик. Папа Адика был учителем географии в московской школе. Когда началась война, ему, как немцу, нашли более полезную работу — помощником мастера на медном руднике.

Сегодня они прогуляли школу. Ну, неохота было — и все. Чтобы Афонька, здоровенный лоб, опять стукал друзей головами под хохот остальных пацанов и орал:»Мишка, мудак, врежь немцу, они ж жидов убивают!» — и потом валил кучу-малу, да так, чтобы друзья непременно оказались внизу. Уж не говоря о том, что в школьные дни у Мишки болит мочевой пузырь, потому что в сортире толкаются и курят даже во время уроков, а перегородок нет. На большой перемене он убегает на пустырь за школой, там никто его не видит. Не всегда удается.

В этот день и у него с едой было не густо. Четыре оладьи из темной муки остались со вчера, он честно разделил иx с Адиком. Адик худой, как доходяга. А у мамы его плеврит. Летом! Раз в две недели дядя Калман, сосед, на своей таратайке отвозит Адика с его мамой на свидание к отцу-немцу, и тот дает им мешочек сухарей и порцию баланды. За территорию рудника ему выходить нельзя. Он строго — так ему кажется — смотрит на сына через толстые стекла очков, держит его тонкую руку в одной своей руке, руку тети Сарры в другой и говорит: «Учиться, учиться и учиться. Иначе проживешь пустую, пропащую жизнь. Играть ежедневно не менее шести часов! Саррочка, пожалуйста!» Саррочка кашляет раздирающим душу кашлем.

После свидания Адик излагает Мишке новости. Странно, на руднике знают больше, чем здесь, на воле.

Мальчики бродят в тени тополей вокруг караван-сарая. Казахи, одетые в полосатые халаты, пьют чай на помосте чайханы и неторопливо беседуют. Лица их непроницаемы. За поясом у каждого плетка, на поясе нож в ножнах. Этими ножами они ловко отрезают ломти баранины и красиво отправляют в обрамленные усами рты. Запивают чаем.

Казахи не умеют работать у станков, да и незачем им. Они пасут баранов, имею мясо и жир, продают на базаре, и могут пить чай, рассуждая, как долго продлится война и кто победит. Это старые. Молодые воюют, как все. И старики, покорные воле Аллаxа, обсуждают вести с фронтов и получение похоронок.

Чайханщик почтительно подносит рис и заменяет опустевшие чайники полными. Тихий гул голосов, крики ослов, бормотание громкоговорителя. Иногда визжит дискантом труба комбината, и две минуты спустя доносится взрыв из карьера.

Черный рупор громкоговорителя с хриплого бормотания переходит к передаче сводки Совинформбюро на русском, а потом на казахском. И постоянный, едва уловимый среди шума, звук дребезжащей струны, однотонный, с неравномерными синкопами. Замирает и возникает издали, словно из поднебесья.

Мальчишки обходят караван-сарай и базарчик. Тщетно. Их не гонят, но следят за каждым движением. Неподвижный жар становится мертвым. Верблюды перестают жевать, ишаки реветь. Казахи дремлют вполглаза: можно бы подать пацанам, но много их, и все на одно лицо, и на всех не напасешься.

Жизнь замерла до четырех пополудни, лишь труба комбината время от времени визжит дискантом и доносятся тяжелые удары из карьера.

И звучит так же замирающе-тиxо не всякому внятная струна.

Мальчишки тащатся домой, держась тени стен и заборов. Мишка в свою саманную хижину с одним окном, оно же и дверь, а в хижине железная печурка, стол, стул и кровать с ватным тюфяком. Там он спит вместе с мамой, крепко обняв ее впалый живот и успокоенный ее присутствием. Адик в свое общежитие для семей ссыльнопоселенцев, где у него с мамой тюфяк на полу за ситцевой перегородкой и фанерный ящик.

На последнем тенистом месте, под корявым тутовым деревом, мальчики прощаются. Обмениваются рукопожатием и всматриваются в лица друг друга — худущий и длинный светловолосый и светлоглазый Адик и темноволосый, темноглазый Мишка. Они медлят, но солнце жжет — один из тех сентябрьских дней! Потом Адик глядит вслед Мишке.

По дороге Мишка видит, как в магазин завозят хлеб, и отоваривает мамину и свою хлебные карточки. Дома отрезает ломоть от пайка, поливает его хлопковым маслом из темной бутылки и посыпает солью. Перед глазами его возникает задумчивое лицо Адика. Глотая слезы, Мишка открывает книгу, «Остров сокровищ». В толстых саманных стенах можно дышать. Мишка дышит, жует хлеб с солью и читает книгу. Но вскоре обнаруживает себя рядом с папой, папа стреляет, а он подает патронную ленту и кричит: «Вон, слева! Справа! Сзади, пап, сзади! — В бой за Родину!», — бормочет папа, поливая фашистов огнем…

Удар! Взрыв!

Это с карьера. Мишка валится стриженной головой в подушку, плачет и засыпает.

Адик в общежитии ссыльнопоселенцев вытаскивает из фанерного ящика потертый футляр со скрипкой. На пюпитр из сварочной проволоки, смастеренный отцом, ставит давно распавшийся на листочки сборник упражнений. Днем в общежитии малолюдно, и Адик пилит без помех. Он играет этюды, на слух первую часть Седьмой симфонии Шостаковича, потом рев ослов и верблюдов, бормотанье громкоговорителя, плач детей за ситцевой перегородкой, визг трубы комбината и взрывы в карьере. Потом он пытается изобразить звук простого струнного инструмента и опускает скрипку, когда перед глазами возникает мираж в виде хлеба, намазанного сливовым повидлом.

Хлеб будет только вечером, когда придет мама.

Жара спадает, и мальчики встречаются на том же месте. Мальков нет и в помине, они ушли на глубину, где вода прохладнее. Мишка принес Адику ломоть хлеба с хлопковым маслом. Адик съедает хлеб и оживляется.

— Пошли на полустанок, — говорит он.

Мальчики идут на железнодорожную ветку. Там они обходят вагон за вагоном и пробуют все двери.

У северного пакгауза обнаруживают новость: вместо всегда полупьяного, но добродушного мордоворота Карбида караулит усатый Казимир. Он уже с месяц как появился здесь и побирается у караван-сарая. Сволочь Карбид за понюх табаку нанял старика, а сам ходит по сложным своим делам. Это плохо, потому что нужен жмых для печурки, да и пожевать тоже, и Карбид дает его запросто, а этот боится и не даст.

Казимир сидит на низкой табуретке под штабелем жмыха в своей выцветшей конфедератке и старом бежевом пиджаке в белую некогда полоску, надетом прямо на голое тело. Он видит мальчиков и протягивает ладонь. Адик страдальчески морщится, а Мишка говорит: «У самих в пузе бурчит. Ешь жмых». Казимир озлобленно тычет пальцем под свисающие усы и открывает беззубый рот. «Тогда нам дай», — говорит Адик, но Казимир, не поднимаясь, на это у него уже нет сил, показывает кусок арматурного прута и шепчет:

— Геть! Ниц не бендзе!

— А ну его, доходягу, — говорит Мишка, — через пару часов кончится, а пока что огреет железякой за здорово живешь.

— Когда «Остров» кончишь? — спрашивает Адик. — За него «Спартака» обещали. А «Спартака» можно на «Отверженные» сменять…

Мишке хочется сказать другу, что ему не до чтения, что ему, Мишке, теперь хуже, чем даже Адику с его отцом-немцем. Но, боясь снова расплакаться, он лишь пожимает Адику руку и, уходя, говорит: «Дня через три».

Солнце опускается прямо на трубу комбината.

— Воды! — стонет Казимир. Адик хватает стоящую перед стариком кружку и бежит к водокачке. Он приносит Казимиру воды и просит:

— Казимир, ну пусти, ну мне же совсем немножко.

— Ниц не бендзе! — Казимир икает. — Ниц не бендзе…

Адик садится на землю. Спешить некуда. Упражняться уже нельзя, мама придет поздно, а без топлива возвращаться бесцельно. Он сидит перед стариком. Солнце клонится к закату, а Казимир обмякает и оседает на левый бок.

Звук простого струнного инструмента проникает в Адика и заглушает в нем лязги железнодорожного полустанка.

♦ ♦ ♦

Пыльный и безуспешный день клонится к закату. Гладь бухты ослепляет. Отсюда, из поселка Мефодиевка, косое солнце не позволяет видеть город. Но звуки отчетливы — треск выстрелов и грохот разрывов. В городе все еще ведет бой окруженный гарнизон, хотя передовые части наступающих горных егерей уже стоят здесь, на Сухумском шоссе.

Увы, только стоят. Вперед продвинуться не могут.

В стандартном доме в центре поселка, занятом штабом полка, все окна настежь во спасение от жары. За столом угловой комнаты с голубыми занавесками препираются командир полка подполковник Микаэль Крайс и офицер армейской разведки дивизии майор Альберт Штифтер.

У Штифтера щеки, словно у изможденной борзой, но потертую полевую форму он носит не без щегольства. Простуженный Крайс в душегрейке поверх мундира. Мундир сидит косо, и даже крест отклоняется от вертикали. Его знобит, и как-то это отражается на беседе. Майор выражает удивление командира дивизии топтанием полка на месте, а Крайс изумляется тем, что командование не ведает, что причина топтания — утомленность войск беспрерывными боями.

— Извините меня, Крайс, но это чепуха. Русские обескровлены. Убежден, что склоны на вашем левом фланге пусты. Одна рота, направленная в тыл противника, решит исход кампании. Но я понимаю также, что вы нездоровы…

— Насморк Наполеона при Ватерлоо…

— Если угодно. Ваш полк потерял импульс.

— Полк потерял импульс по причине измотанности, господин майор, — сухо отвечает Крайс. — Лишней роты у меня нет. Полк теперь весь не больше батальона. Почему бы не нажать на фланге силами дивизии?

В дверь комнаты видна смежная — подоконник с сидящим на нем солдатом и стул с человеком в красноармейской форме. Он полулежит спиной к беседующим офицерам, его черноволосая голова завалилась на бок.

— Дивизия сама по себе, — говорит Штифтер, — а ваш нажим сам по себе. Беме!

Из смежной комнаты появляется надменный верзила в черной униформе со знаками различия унтерштурмфюрера. Входя, он скользящим движением, словно кошка мышку, цепляет завалившегося на стуле человека. Короткий вопль. Беме стоит перед офицерами, держа за шиворот молодого человека с семитскими чертами и громадными зрачками на побелевшем лице. Он держится на одной ноге благодаря презрительной помощи Беме. Другая нога пленного неестественно вывернута вовнутрь.

Вопль раненого сливается с петушиной командой Крайса:

— Посадить! Извольте выполнять!

Беме волочит раненого обратно и швыряет на стул. Сидящий на подоконнике солдат протягивает раненому сигарету, тот по-немецки посылает солдата к черту.

В окна доносится близкая пальба танковых пушек.

— Ваши ребята очнулись от дневного сна, — говорит Штифтер. — Я предельно разочарован, господин подполковник. Прошу вас выйти и дать мне допросить пленного.

— Позвольте мне самому допросить пленного, Альберт, — не слишком убедительно переходит на дружескую ноту Крайз. — Позвольте мне также отпустить его после допроса и переправить через боевые порядки. Он еврей, но не комиссар. И он ранен.

— Вы не вникаете в директивы, Крайс. Победа нужна нам не любой ценой.

— Что с вами стало, Штифтер? Вы вéнец, светский человек…

— Война ожесточает, — улыбается венец. — Вы этого не заметили, Крайс? Значит, вы еще не воюете.

— Бальтцер! — Солдат соскакивает с подоконника. — Какого черта вы приволокли «языка», который рта не раскроет?!

— Я приволок того, кто попался, господин полковник, — дерзко отвечает Бальтцер перекрывающему проем двери командиру.

— Позвольте… — Штифтер пытается протиснуться мимо.

— Альберт, вы не можете не понимать, что пресловутые директивы осложнили нам войну. Не зря новый командующий терпеть не может черные галифе…

— Значит, он разделит судьбу предшественника, — роняет Штифтер и протискивается в дверь. — Вам не стыдно пугать меня дружбой со своим однокашником?

— Если уж вам не стыдно играть на стороне тех, кто ссорит нас с цивилизованным миром…

— Я буду горд, что не убоялся ответственности. Беме!

Беме входит с портфелем.

— Ну-ка, любезный, скажите нам, кто прикрывает ваш фланг по склонам гор.

Пленный глядит в сторону. Рот изуродован недавним, но уже зажившим ранением, и от этого кажется, что он улыбается.

— Беме!

Из портфеля Беме с непостижимой быстротой извлекает простой столярный молоток и несильно ударяет раненого по перебитому колену. Нечеловеческий вопль, и раненый начинает сползать со стула. Штифтер поддерживает его, Беме выплескивает в лицо стакан воды. С мучительным стоном, стараясь коснуться колена, раненый мотается на стуле. Штифтер придерживает его руку.

— Вам нет смысла упрямиться, — говорит он, — все мы смертны. Как — вот вопрос.

Беме снова ударяет раненого с той же силой, но, видимо, прицельно, потому что от вопля в дверь просовывается испуганная физиономия вестового полка.

Глаза пленного утрачивают людское выражение. В них такая злоба, что у Бальтцера поднимаются волосы на затылке.

— Будь проклят! Ты увидишь пожар Берлина…

Выстрел. Беме швыряет руку на ремень, но пленный уже сполз со стула, а Крайс прячет в кобуру пистолет:

— Вы правы, Штифтер, не следует бояться ответственности. Бальтцер, уберите тело и велите доставить его за боевые порядки. Он не изувечен.

Штифтер смотрит на Крайса с холодным бешенством.

— Вы понимаете, что натворили? Единственный пленный за много дней! Я буду докладывать об этом специальным рапортом.

— Xоть гроссбухом, майор, — отвечает Крайс. — У нас война, а не живодерня, и эти вещи воюющие на передовой различают.

— Различают? Прекрасно! Так позаботьтесь о том, чтобы разведать склоны!

— Можно мне, господин полковник?

— Идите, Бальтцер. Возьмите надежного товарища… Могу ли я чем-то еще быть вам полезен, майор?

Штифтер молча и быстро выходит, на ходу надевая фуражку, за ним следует Беме.

Солнце склоняется к западу. Стрельба слабеет.

Вестовой полка сообщает, что убит обер-лейтенант Энгель. Крайс вскакивает, садится и прикрывает рукой глаза. Вестовой тихо выходит: Энгель был любимцем командира и наиболее вероятным кандидатом на должность адъютанта полка.

Бальтцер сидит на склоне над небольшим, в несколько домов, поселком цементного завода. По роду задания интересовать его должен заросший дубняком и кустарником склон балки с варварским названием. Именно там русским удобно занять оборону. А пока взгляд шарит по округе, по причалам, где застыли стрелы портовых кранов. Солнце огромное, слегка сплющенное, выделяет решетчатые конструкции ферм. Эффектно — черное кружево на багровом фоне. Вода Цемесской бухты отливает красным и синим. Тихо. Курортное место, бархатный сезон… Дерьмо кошачье!

Он сидит на виду, хотя знает, что русские отличные стрелки. Выпадают такие дни, когда не слишком себя любишь и не слишком стараешься уберечься. Сегодня такой день. Да и солнце, хоть тусклое, светит русским в лицо.

Дерьмо задание. И сам он дерьмо. Так получилось. Но там он, невольный свидетель перепалки начальства, сообразил, что проклятых этих склонов не избежать, и, значит, лучше самому пройти их перед тем, как всех погонят скопом.

Рядом, распластавшись, будто под обстрелом, лежит Питер Шуман. Он лет на десять старше Бальтцера, добрый прихожанин. Бальтцер оглядывает местность и прикидывает, не прогадал ли он, выбрав Шумана с его травоядным мировоззрением и благообразностью движений.

Фермы кранов на эстакадах завораживают. Новороссийск вовсе не напоминает Гамбург, но отсюда, с высоты, вид словно из кабины его крана на островах у Нордер-Эльбе при пересечении с железнодорожным полотном. Вид на озеро и ботанический сад особенно хорош осенью. Хотя кирхи лучше смотрятся зимой. На фоне туманного неба их шпили так меланхоличны…

Цело ли это? Англичане бомбят вовсю. Гамбург — порт…

— А если русские нас заметят? — вдруг спрашивает Шуман.

— Забросаем их гранатами, сынок, — лениво роняет Бальтцер.

— А если их будет так много, что?..

— Тогда мы их съедим, — перебивает Бальтцер. — Противно, но ничего не поделаешь, война.

— Мерзость пред Господом всякий надменный сердцем. Можно поручиться, что он не останется ненаказанным.

— Не ты ли орудие господа? Учти, судьба у нас одна.

— Судьбы разные, конец один, — бормочет Шуман. — Не те времена, чтобы Господь щадил Содом и Гоморру для десяти праведников, да и тех не найдется в нашем стане.

— Красиво. Сыплешь перлы. Но карать нас будет не господь.

— Когда Господу угодны пути человека, он и врагов его примиряет с ним, — отвечает Шуман. — Наш путь не угоден Господу.

Бальтцер старается не слушать. Но слышит. Гениален план фюрера. Все они теперь заложники собственных деяний.

А дома мать, Ульрика, восьмилетний Микаэль. Этот нелепый пленный… и эта разведка во искупление…

Он закурил.

Отпуск, отпуск! Очередь в числе первых, как только придет приказ о возобновлении отпусков. Не опоздает ли приказ?

Простофиля Шуман лопочет об опасностях, вряд ли подозревая, откуда их ждать. Но пошел, вопреки страху. Вот что порядочность делает с людьми. Сам-то неглуп, а страх его глуповат и неуместен. Не снял каску, хотя лежать в ней щекой на грунте не очень удобно. Может, он прав в своем убеждении, что его господь бережет лишь того, кто бережется сам?

Бальтцер набирает горсть камешков и двумя пальцами с силой запускает один по каске. Шуман садится, смотрит оторопело.

— Стреляют, — сообщает он. — Меня ударило по каске.

— Стреляют? — смеется Бальтцер. — Экое безобразие! Зря ты вскочил. Второй пулей тебя кокнут наверняка.

Шуман видит камешки в руке Бальтцера и вздыхает:

— А я и впрямь подумал, что в меня попали.

— Если б попали, ты бы не думал. Эти каски только кур поить.

Шуман качает головой, снова устраивается поудобнее, а Бальтцер погружается в обдумывание предстоящего дела.

Перед уходом он видел, что от моря до шоссе позицию принимает 16-я портовая команда, эта банда головорезов. Значит, полк перенацеливают на свой же левый фланг. И подкрепление появилось, он узнал чернявого Мадера из 1200-го. При таком обороте дела старый лис Крайс шанса не упустит. Наступать придется как раз там, где разведываешь.

Преподобный Шуман сокрушается, что господь покинул его в нечестивом стане, но уверен, что всеблагой встретит его у врат. Ублюдочная надежда, но у тебя нет и такой. Единственная надежда — снова обмять Ульрику, пылкую любовницу и любимую жену. Все, что досталось в жизни. Сын? Тебе было почти тринадцать, когда погиб отец. Итог: отец участник Гамбургского восстания, а сын воюет против его идеалов.

Он вспомнил 1933. Был день, когда в центре, у громоздкого и холодного фасада «Чилеxауза» штурмовики забили палками парня из его смены. Он вернулся домой, и его тошнило. Потом пришел сосед. Он жил в доме давно и наверняка знал об участии отца в восстании, но принес форму и весомо сказал: «Это от моиx ребят. Бесплатно. Завтра будем стоять здесь».

Он не посмел не выйти. С улицы, подняв глаза, увидел за стеклом лицо матери. Беременная Ульрика пряталась в спальне.

С первого появления он стал любимцем штурмовиков. Им внушали почтение его светлые глаза и начинавшие седеть волосы, нравились его меланхолические шутки, им смеялись все, кроме него самого. Но особенно скупые жесты, точные движения — то, чем он был обязан своей профессии. В партию он не вступил и ухитрился выйти из штурмовых отрядов: родился сын, он много работал, кормилец…

И вот приволок пленного вместо того, чтобы прикончить. Чистоплюй. В выговоре старого лиса столько было презрения…

К черту, не желаю об этом думать…

Море баюкает на глади отблески вечерней зари, и от этой картинки в памяти возникают заученные в школе строки Гете:

«Бежит волна, шумит волна — задумчив, над водой сидит рыбак. Душа полна прохладной тишиной. Сидит он час, сидит другой… Вдруг шум в волнах притих, и влажною всплыла главой красавица из ниx… «

Мысль бежит дальше, и он пугается: случайность, знамение? Чьи молитвы отвратят беду, подстерегающую солдата?

Вспомнились жуткие звуки рукопашной — хлюпающие, мяукающие, урчащие. Самое скверное — иметь дело с матросами. Здоровенные лбы, как на подбор, и держатся вместе…

— Шуман, что ты думаешь о маршруте?

— Благоразумный видит беду и укрывается, неопытные идут вперед и наказываются, — бубнит Шуман и выбирается из каски. Вовсе он и не спал.

— Да ты просто фонтан премудрости. Ручаюсь, это открыто тебе твоим господом только что, иначе ты не вызвался бы.

— Не произноси имя Господа всуе. Нам шаг до преисподней, а ты и на пороге богохульствуешь и сквернословишь.

— Слушай, Шуман, кошачье дерьмо, заткни xайло и отвечай мне, твоему командиру, по делу. Понял, сынок? Не то я тебя быстро наставлю на путь истины. — Шуман угрюмо молчит. — Пойдем, едва стемнеет. Русские, наверно, тоже ждут этой поры — попить-поесть, перевязать вавки… Обогнем балку повыше створного знака, пройдем с километр к вершине вон той горы, а от нее повернем обратно, к противоположному склону балки. Там будь настороже. Никакого шума! Если меня убьют или ранят, бросай меня и расскажи в штабе, что видел. На этом месте оставь примету. Ну, палку какую-нибудь. Понял? Чудо какой ты у меня понятливый. Откуда ты такой? Аx, из Бамберга… И что, у вас там все такие? Ладно, отдыхай, я подниму, когда придет время.

Командиру пристала заботливость. Покойный капитан Шредер не останавливался на постой, не расположив всех солдат батальона. Обер-лейтенант Энгель тоже… Новое офицерское пополнение не из таких. Все мельчает…

Море угасло. А в Гамбурге сейчас еще светло. В водах Нордер-Эльбе отражаются дома, причалы. На кране кто-нибудь да работает, нисколько не интересуясь тем, что раньше здесь трудился примерный семьянин и потомственный докер Гонар Бальтцер…

Нет пути назад. Все мы заложники, повязанные кровавой порукой…

Сидит он час, сидит другой, вдруг шум в волнах притих… и влажною всплыла главой красавица из них… — бормочет Бальтцер.

Шуман поднимает голову:

Глядит она, поет она: «Зачем ты мой народ манишь, влечешь с родного дна в кипучий жар из вод?» Разве это не о нас?

— Заткнись! Вставай, шевелись! Пошли.

Окончание
Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Петр Межирицкий: Струна натянута была…

  1. Прекрасная проза, достоверная в живых подробностях, выразительная в диалоге и пейзаже. Впечатления эвакуации, возможно, сохранила память автора, но откуда такие зримые приметы фронтовой жизни?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.