Юрий Котлер: Город и мальчик (повесть о трех сердцах)

Loading

Семиэтажный дом предреволюционных годов постройки плыл среди бездны в ряду трёх домов вдоль чёрного двора, где у арки лежала высокая куча угля, а только что выпавший снег сразу становился чёрным. Стояла странная тишина…

Город и мальчик
(повесть о трех сердцах)

Юрий Котлер

Старику снились львы

Часть первая. Цветы под снегом

1

Ребята! Не Москва ль за нами?

И век спустя, и далее.

Он перестал запоминать сны, хотя видел их чаще, чем раньше, — хорошие, дурные, цветные. А проснувшись, тотчас забывал… Впрочем, в этом нет ни малейшего смысла и к делу не относится. Сон категория непознаваемого, и, как ни надувают щёки психиатры и гадатели, он таков. Максима «умереть — уснуть» тоже не ответ. С точки зрения поэзии она совершенство, с точки зрения здравого смысла — сомнительно: сон предусматривает пробуждение к реальности. Разгадка, однако, существует: ушедшее, давным-давно прошедшее; именно прошлое — истинный сон. Конечно, сон — состояние более чем милое. Жаль только, жизнь в это время проходит мимо безвозвратно. И будь оно всё проклято — не след прошлому цеплять всех нас, удерживать нас за ноги. Детям часто не нравится происходящее, надоедают игрушки.

Дети всех времен правы — мир надо менять.

«Законы природы — это такая сволочность, что, по честному, их надо было бы запретить». Эмиль Ажар, Вся жизнь впереди. С. 283, Simposium, СПб 2004

Дети не осуждают, они оценивают.

Сырой снег укрывал не успевшие увять цветы плотным слоем.

2

Город был красив и доброжелателен. На бархате неба качались мутно-дымчатые голубоватые столбы. Над крышей два прожекторных луча, найдя друг друга, скрестились под косым углом, в появившемся ярком ромбе заклубился дымок, и тотчас к нему устремились чёрточки трассирующих пуль. Семиэтажный дом предреволюционных годов постройки плыл среди бездны в ряду трёх домов вдоль чёрного двора, где у арки лежала высокая куча угля, а только что выпавший снег сразу становился чёрным. Стояла странная тишина, ровный привычный гул не воспринимался ухом, так же как волнообразный рокот, олько неожиданный взвизг тормозов заставлял вздрогнуть. На крыше было темно, как в чулане. Держась за верёвку, натянутую от поручней до трубы, мальчик двигался, не отрывая ног от погромыхивающего железа. Мальчику было двенадцать лет, и он не терпел разговоров о своём возрасте. В отряд ПВО его взяли на подхват — подсыпать песок в ящики на крыше, подметать в конторе, иногда отоваривать карточки. Мальчик был невероятно горд своим положением, хотя прятал это даже от самого себя. Он напрягал голос, когда говорил, и цедил слова сквозь зубы. Во время налёта людей не хватало, и тогда ему давали брезентовые перчатки, а потом и вовсе включили в график дежурств. Ладонь мальчика внутри перчатки даже не доставала её пальцев, и Степанов, домоуправ и начальник отряда, закручивал алюминиевую проволоку вокруг перчаточного запястья клещами. Жестяная парусина не сгибалась, царапала запястья и пальцы до крови, лишь напряжением всех мышц удавалось удержать пудовые клещи, мешал и ватник не по росту. Мальчик почти привык к темноте, и высоте, и неудобью, хотя холодок ужаса иногда сжимал спину, но он заставлял себя перебороть слабость ног. Клещи он тащил за собой, они громыхали по железу, даря ощущение безопасности. На ясно различимой соседней крыше неслышно вспыхнула зажигалка, в её сине-мертвенном свете возникла колеблющаяся окрестность. Бомба тут же полетела вниз, вихляя ореолом искр, и погасла упав.

Мальчик уткнулся лицом во что-то холодное и жёсткое и сразу со всхлипом вздохнул. Жизнь никуда не ушла. Да и не уходила.

— Чего вышел?

— Ну!

— Замёрз?

— Не-е.

— Скоро завоет. Тебя Женькой звать?

— Муха-бляха.

— Видал? Ловко сбросили.

— И чего? Невидаль каша. Сегодня ясно… Слышь, оставь по-первой.

— На. Рано куришь. В рукав, не забывай.

— Беломорина, ничего. Не учи учёного.

— К мамке тебе надо. Мёрзнешь тут, курец. Шёл бы… нынче я и один управлюсь. Возьми вот, — он протянул пачку папирос.

— Смеёшься? Всю?

— Я?.. Зачем мне смеяться? Бери… У Белоусовых был?

— Тебе на что?

— Взяли вчера. Пригляди за Лёнькой, Жень! А?

— Ты кто такой?

На крыше Ждановского телефонного узла истерически забился зенитный пулемёт.

— Ишь, — удивился Женька, — стучит ровно, а след, ровно морзянкой пишет.

Жить было здорово интересно.

— Малец, послушай. Никому не говори. Боюсь… ночевать дома боюсь.

— Бздишь? А я тебя узнал. Ты Платоныч, нет?

— Маленький ты. Хоть и лазишь по крыше с клещами. Жень, а я вот… один, давно один.

— Сходи, кипятку попей.

— Угу. Схожу… Жень, а Жень!

— Чего?

— Тебе, малец, пока не понять. Ты слышишь? Музыка!.. Запомни, парень, музыка голос Бога. Её не передашь словами, её невозможно пересказать… как и Бога. А город не слышит.

— Ты чё, земеля? Из Канатчиков?

Платоныч был явно не в себе, ёрзал, хмыкал, сплёвывал.

— Расскажу я тебе… хочешь посмеяться, парнишечка? Высылали у нас учёных, к чёртовой матери, на пароходе, кучу… хороших… да! Откуда тебе знать?.. А послушай… А был такой, Шпет, Густав Густавович… я точно знаю… он возьми и попроси — вычеркните меня, не хочу. Милый, нет так нет! А спустя… пах-пах, расстреляли. Извини. Зачем тебе рассказываю? Забудь, к чёртовой бабушке. Не сердись… боюсь.

Женька, ничего не поняв, только пожал плечами.

Откуда-то от казарм пыхнул луч, и хотя бил он в спину, возникло ощущение удара. В глаза будто плеснуло кипятком, поплыли алые дрожащие круги. Когда Женька, жмурясь и часто мигая, смог открыть слезящиеся глаза, всё было ярко освещено неподвижным лучом. Рядом никого не было. Он шагнул к оградке парапета. В голубом сверкающем дыму висело распластанное тело. Он видел ушанку, ватник, ватные толстые штаны, кирзовые, в застывшей грязи, сапоги. В воздухе чёрное тело казалось лёгким и словно бы плыло, колеблясь. Он не слышал никакой музыки, но показалось, будто тяжёлый мягкий мешок бросили с грузовика. Женька выпустил клещи и сел на кирпичный холодный выступ. В ярком голубом столбе висело тело, оно пошевелилось, устраиваясь поудобнее, и, когда столб света ушёл ко двору персидского посольства, поплыло вниз, а затем, поддерживаемоё лучом, плавно взмыло вверх, становясь всё меньше и меньше, пока не взорвалось в недоступном, далёком, далёком верху пучком искр. Завыла сирена привычными всхлипами отбоя, это уж точно был голос Бога, и захрипел репродуктор над дверьми магазина. Налёт кончился. Над крышами стоял туман, город возник и встал будто из сказки. Точно Платоныч, сказал мальчик, вот-те и Платоныч, даёт старик. Про то, что Белоусовых взяли, он и сам знал: Лёнька прибежал, захлёбываясь и невнятно бормоча, в одной рубашке, и только сел на диван, как бах и заснул. А Женька ушёл на дежурство.

Чтобы попасть к себе, приходилось тащиться семь этажей вниз, потому что люк торчал над соседним подъездом. Из люка мальчик слез, повернувшись спиной, по железной, без перил, лестнице и оказался на площадке, где бессмысленно торчала в потолке грязная синяя лампочка. Вызывать лифт он не стал, неизвестно, кто дежурит, а если баба Зина, нытья не оберёшься. На пятом этаже лампочка была помощнее и даже освещала на дверях почтовые ящики с накленными названиями газет. На каждом ящике список открывала «Правда». Женька покопался в кармане и вытащил недлинную щепку. У 63-й квартиры он, встав на цыпочки, щепкой заклинил кнопку звонка и, довольно ухмыляясь, сбежал этажом ниже, где лампочка вообще не горела, Выждав пока утихнет мат и хлопнет наконец дверь, он, не стерев улыбки, ухватился за перила и двинулся вниз, уже без приключений. Баба Зина и в самом деле дежурила, но спала на стуле, подперев кулаком подбородок. Выйдя из соседнего, не своего подъезда, Женька содрогнулся от порыва ветра, колко бросившего в лицо не то дождём, не то снегом. Идти вокруг дома смотреть, лежит ли Платоныч, он, передёрнувшись и потоптавшись, не стал. С трудом открыв присохшую дверь, он протиснулся внутрь. Было тепло, пахло непрогоревшим углём, а у старинного, за решётчатой сеткой, лифта сидела Никитовна и вязала. Она даже не подняла глаз.

— Сам поедешь?

— Ну?!

И Женька потянул на себя тугую колеблющуюся железную решётку. Лифт еле тащился, как больной, постанывая и кряхтя, пока не остановился на седьмом — его — этаже. Здесь была ввёрнута новая лампочка, её мертвящий пустой свет усиливал так и непрошедший озноб. Женька тщательно отряхнул кривым веником ботинки и, вытащив из-за воротника ключ, открыл длиннющую — до потолка — кое-где облупившуюся дверь в свою квартиру под номером 114, одну из трёх на последнем этаже. Жило на этаже, почитай, население если не городка, то уж точно, деревни — и по численности, и по социальному составу.

В древние времена, по слухам, женькину квартиру занимал учитель гимназии с женой и дочкою, и была квартирная кишка как раз на оба подъезда. Её разделили пополам, наглухо, стало две — по четыре комнаты. В женькиной части обитало когда тринадцать, когда и поболе человек, трое в его комнате, хотя вместе они совпадали редко, кто-то всегда пропадал на долгих, а то и круглосуточных дежурствах. Комната его, 14-ти квадратных метров, была узкой и длинной, известная шутка — если бы архитектор догадался положить комнату набок, она стала бы вдвое больше. Сразу у входа слева стоял буфет — две дверцы и за стёклами, оправленными в бронзу, полки с посудой. За буфетом — круглый массивный стол, покрытый потёртой клеёнкой, и вдвинутые под него четыре стула, далее железная с шишечками кровать. Вплотную к кровати прислонилась к стене швейная машина, мощное сооружение на массивных чёрных чугунных опорах с подножкой и большим колесом, от которого тянулась вверх передача к матово блестящему, тоже чёрному туловищу с крупными вычурными золотыми буквами «Singer», От кровати до самой стены напротив пустое пространство, где спокойно укладывались два матраца. В углу у окна бамбуковая этажерка с семью слониками меж учебников и книг, на ней же «летучая мышь» — на случай отсутствия электричества. Напротив буфета ещё крепкий, старый, потёртой кожи, с высокой спинкой и полкой во всю длину диван, на полке единственное приданое матери — часы, мощный бронзовый кузнец, величиной с женькину голову, пытающийся ударить молотом по наковальне над циферблатом, и семь фарфоровых слоников. Вся предметы мебели представлялись вдвинутыми друг в друга. За узким длинным окном, днём, когда светло, далеко расстилалась очаровывающая панорама, будь бинокль, можно было бы и время узнавать по часам на Спасской. Но и без бинокля Женька, когда удавалось, не отрывался от вида уходящего в густую дымку города, находя всё новые подробности. Не мешало даже перекрестье вырезанных из газет полос, наклеенных на стекло. Необразованный, как и все, он был восприимчив к прекрасному, неясное чувство щемило сердце, не находя выхода.

На диване, раскинувшись, всё ещё спал Лёнька, разутый, поднятый ворот рубашки заметно потемнел от натекшей слюны. Анна Петровна, женькина мать, подкачивала примус. С мороза бил в нос запах подгорающего масла, заставлявший глаза слезиться.

— Ты как? Сильно замёрз?

— Нормально. Раскололся Лёнчик?

— Спит как убитый…По этажам, что ли, ходят? Пятидневку назад с четвёртого, потом с третьего… Видишь ты, до второго добрались.

Белоусовы жили на втором этаже.

— Мы-то на седьмом.

— Сплюнь!

То, что Лёнька бросился к ним, само собой разумелось. Началось с дурацкого случая. Женька и Лёнька ровесники, с разницей в несколько часов, и родились в одной палате у Грауэрмана, но часы эти пришлись на разные даты. Их дни рождения отмечали в лёнькин день, поздний, но у женькиных родителей. И вот в пятую годовщину, когда всем стало очень хорошо, Лёньке приспичило в сортир, куда его и отвели и, конечно, забыли. Надо заметить, что у Митрофанова жила тогда тёща, женщина больная и невероятных размеров. В узкий сортир, заранее приготовившись, она вдвигалась голым задом. И на этот раз, не изменяя привычке, открыв ногой дверь, тихо двинулась к толчку. Размечтавшийся Лёнька, увидев надвигающиеся мощные полукружия, заверещал от ужаса и вцепился зубами в подрагивающую тушу. Тёща врезалась головой в шкаф, заработала синяк недели на три, а Лёнька стал заикой. На счастье, женькина мать, человек, к слову, очень талантливый, училась на логопеда. Лёнька почти переселился к Женьке и за полгода избавился от недуга, заикаясь лишь в крайних случаях. Семьи на этой почве сдружились всерьёз.

— Платоныч навернулся, ма.

— Это доцент, что ли, Платоныч?

— Ну.

— Что значит навернулся?

— Не знаю. Дежурили мы… вдвоём. Он и свернулся с крыши. Шлёп.

— Ужас какой. И ты видел?

— Ну! Разлетался… тоже мне… самолёт.

— Доложил Степанову?

— Не. Ещё не.

— Вот и молчи! Тогда молчи. Ты закончил. Щипцы убрал. А он остался. Не видел, ничего не слышал, понял? Зауродуют. Лёнька ещё здесь… Молчи как немой в тряпочку. У отца неприятности. Платоныча нам только не хватало. Как можно шутить?

— Ма! Нормально. Я как рыба.

— Господи Боже! Что же это творится? Всё война, будь она неладна, гитлер проклятый… Жрать, небось, хочешь. Я скоро. Сейчас! Скоро, скоро, раздевайся пока, тепло, слава Богу…А все на дежурствах, все… одни мы нынче.

Женька повесил на гвоздь у двери телогрейку, поверх неё ушанку, с трудом стащил неуклюжие грубые ботинки, погрел руки у примуса. Брезентовые рукавицы, как заведено, он оставил возле Никитовны. Мать тем временем доставала из буфета у двери посуду.

— Будить будем?

— Пусть его… не остынет.

— Да? И то, разогрею.

Мать поставила на круглый стол тарелку, положила в неё три столовые ложки жареной не то на глицерине, не то на какой-то смеси толстых ломтей картошки в шелухе, почерневших и скукоженных.

— Всё, сынок, вот хлеб ещё.

Маленький кусок хлеба даже на вид был тяжёл и влажен.

— А ты, ма?

— Я уже. Пока он спал.

Женька знал, что она врёт, но давно привык к этому. Он быстро съел всё и вытер крошечным остатком хлеба тарелку. Отрыжку кислым он не сумел сдержать.

— Спасибо, мам.

— Когда это кончится? За что нам такое?

— Ничего, ма, Сталин, вон, говорит, скоро. Дойдём до логова до самого.

В желудке у мальчика всё-таки стало тепло. Он устал, тяжёлые глаза жгло, и вставать со стула не было сил. За окном наступало время светлеть, Женька выключил настольную под крашеным под бронзу абажуром лампу, почти не светившую, и на ватных ногах пошёл снимать с окна тонкое одеяло. Действительно посветлело.

Из коридора донеслись резкие короткие звонки, тут же дверь скрипя застонала от ударов. Женька выронил одеяло. Мать сильно тряхнула Лёньку за ухо, он, растерянно открыв глаза, сразу всё понял и, повинуясь жесту матери, полез под кровать.

— Открой, сынок, и прошу тебя, ни-ни!

— Ма!

— Сиди!

Мать, вышла в коридор и едва успела нажать на запор, как дверь вырвалась из её рук. Снаружи стояли трое в шинелях. Один был в красно-синей фуражке, с тремя кубиками на шевронах, двое — в ушанках, с двумя кубиками.

— Сёмина?

— Я.

— Сын на месте?

Не дожидаясь ответа, её отодвинули в сторону, от удара сапогом дверь в комнату распахнулась.

— Евгений?

— Чего вам?

— Того! На крыше был?

— Ну?

— Отвечай, когда спрашивают!

— Я что, молчу?

— Молчи, паскудник.

— Что случилось? — вмешалась мать. — Почему вы его допрашиваете?

— Молчать! Платонов с тобой дежурил?

— Ну.

— Не нукай, шкет! Что он тебе говорил?

— Ничего. Закурить дал… беломорину.

— Мал ты ещё курить. Тебе известно, что он разбился насмерть?

— Кто?

— Ты, малец!.. Темнить не надо. Что видел? Об чём толковали? Он что, взял да упал? Ни за что, ни про что? Давай, давай!

— Да ничего я не знаю. Я ушёл, рукавицы, вон, Никитовне сдал, и всё. Ничего я не знаю. Чего вы прилипли? Зажигалку ещё соседи сбросили. Тихое дежурство, редко такое.

— Оставьте ребёнка в покое, что терзаете, не знает он ничего, устал, не видите? с ног валится, — снова вмешалась мать. — Ничего он не видел, пришёл — поел. Ему поспать. Он что, он что ли сбросил его, по-вашему?

— Ох, темнилы! Он, не он… Дождётесь, голуби, лопнет моё терпение, — старший лейтенант, решив, что нет смысла терять время, смягчился. — Мы тебя ещё вызовем, малый. Уж тогда потолкуем. Понял меня? Понял, спрашиваю?

— Как не понять, — ответила мать.

Не закрывая дверей, группа подчёркнуто неторопливо ушла, грохот сапог был слышен с площадки.

— Умница, сынок, — засмеялась мать. — Эй, затворник, вылезай, небо чисто, отбой.

Лёнька чихнул, выползая из-под кровати.

— Пыли там у вас, аж свербит, еле вытерпел.

Лёнька слегка заикался.

— Садись, терпелец, поесть надо. Что с вами делать, ума не приложу. Ты как ушёл, Лёнь? И успокойся, вспомни.

— А чё? Встал да пошёл, им я на что?

— Придут, дай срок. Ну, поживёшь пока. Ключи есть? Хотя, чего? опечатывают… Отец вот с дежурства вернётся, тогда и… Ешь, сынок, не остыло.

Она положила на женькину тарелку те же три горки, но без хлеба. Лёнька жадно съел всё до крошки.

— Ложитесь-ка, ребята, часа через два подниму, уж что, сегодня талоны отоваривают. Санки на сундуке, Жень. И вот ещё, полы надо натереть, время.

— Ма, о чём речь? Счас-то? в четыре ноги…

Он не договорил, и, не раздеваясь, мальчики упали на диван, прижались друг к другу, мать укрыла их коротким собранным из ярких кусочков ватным одеялом, и тотчас уснули. Спалось хорошо — клопов не было, накануне мать пропарила всё из специально приспособленной маслёнки, высокой банки с непомерно длинным узеньким носиком, засыпала все плинтусы дустом. Подтянув одеяло мальчикам на ноги, мать тихо вышла в коридор. Пол в коридоре, даже в тусклом свете, блестел.

Каким был этот коридор прежде, представить нынешним жильцам было невозможно, да никто над этим и не задумывался. Нынче в нём с трудом могли разминуться двое идущих навстречу. Забывший кисть маляра потолок исчезал в глухой темноте. Возле входной двери чудовищем громоздился огромный сундук с узорами по краям из почерневшей бронзы и бронзовой защёлкой, на которой висел незамкнутый пудовый замок. На сундуке одна на другой цинковые ванны, вёдра, бамбуковая этажерка без средней полки, топорщащиеся мешки, аккуратная стопка скалок и вальков и много чего-то ещё, неразличимого в отсутствующем свете неизменной синей лампочки, прикрученной к стене над телефонным аппаратом и бумажкой с четырьмя столбиками палочек, означающих кто сколько раз звонил. Телефон работал, откликаясь на номер К5-37-92. Вплотную к сундуку стояли два похожих друг на друга разлапистых высоких шкафа, то ли карельской берёзы, то ли хорошей подделки под неё. За ними приличный просвет, где прислонились к стене разного размера старенькие лыжи с палками и санки. Там же дверь в то, что никем и не могло называться туалетом, — сортир с ржавым, в потёках воды бачком под потолком, липкой, с ошмётками краски трубой к толчку с тёмным фанерным сиденьем, в ящичке из фанеры на стене плотно лежали нарезанные полосы газет. Сооружение напоминало трубу изнутри, такое же длинное и узкое, с закруглёнными краями. К внешней стороны сортира прислонилась скамья на распорках, где стояли большие синие эмалированные вёдра, всегда до краёв наполненные водой. В стене над скамьёй ещё одна тусклая лампочка без абажура. В коридор выходили три двери — первая, где жил Женька, прямо напротив входной, далее дверь в комнату Залкиндов, рядом с телефоном. Залкиндов было двое — брат и сестра, Лев и Люба. Лев инвалид, левая его нога была короче правой на несколько сантиметров, и в армию его не брали, а на голове у него сияли белые проплешины — следы лишая, подхваченного от кошки. Лев работал чертёжником. Люба же пошла добровольцем, и её направили в энкаведешную часть недалеко, в пригороде. Когда Любе выпадала побывка, она приезжала одна, иногда с сослуживцем или двумя. Тогда из-за двери нёсся мат и звон, выходили только в сортир. За следующей дверью обитали Митрофановы, отец, мать и сын, школьник. Их почти никто не видел, уходили они из дома всегда вместе, на рассвете, приходили к началу комендантского часа и появлялись только по нужде и ещё помыть на кухне сына. Кухня и замыкала коридор, глухая, без окон, в ней одной круглые сутки горела яркая лампочка на шнуре посередине потолка. Сразу за входом белёная печь, типа русской, но без устья, с выведенным в сторону плечом, покрытым железной плитой с комфорками, где готовили, экономя керосин. У печи на длинном железном листе груда антрацита, вспыхивающего радужными искрами, и большой таз с золой. Ещё две скалки с вальками стояли здесь же. На кухне стирали, купали детей, иногда, если баня закрыта, мылись и взрослые. Вдоль стен теснились пустые столы, и было их больше, чем комнат, а потому считались ничьими. Когда готовили еду, примусы и керосинки приносили с собой. Возле забитой наглухо двери в некогда вторую половину меж столов два длинных умывальника, эмаль на них поскололась, обнажая чёрную основу, и — от потолка до стены — толстая ярко-зелёная труба, дом собирались газифицировать. В кухню выходила последняя дверь — Кусовых. Этих уже было пятеро — старшие, младшие и грудничок. Стол возле их двери считался персонально кусовским — на нём главный Кусов жарил на керосинке картошку на шпиге, запах одновременно вызывал слюну и позыв к рвоте, — и только на нём всегда стояли кастрюля с отбитыми краями, чугунная большая сковорода, два эмалированных кофейника и керосинка.

Мать прислонилась к стене, сил не было, и тут зазвенел телефон. Она рванула трубку. Точно, отец, пробубнил, как завелось: мол, в эту ночь и следующую никак, и вообще ничего не известно.

— Ты хоть ешь?

— Ем. А вы?

— И мы. У нас гость.

— А?!.. Ты!.. Ша, понял. Приду — поговорим.

— Нынче карточки отоварим.

— Родная, всё будет хорошо. Побежал.

— Поспи, хотя бы.

Разговор прервался. Чуть не ляпнула, дура, но что же делать с Лёнькой? Станут искать, не станут?.. Она пошла на кухню, взяла кусовский кофейник, открыла кран, вода потекла прыгающей слабой струйкой, налила кофейник, отнесла его к себе, перелила в широкую эмалированную синюю кружку, поставила на примус и вернула кофейник на место. Что вода текла, было хорошо, вот когда её не было, ужас: в туалет — с седьмого этажа, двором, и по всему переулку, через бульвар с двумя трамвайными путями, к тому, общественному, со спуском, что возле Милютиного сада. Конечно, существовал и резерв в виде детского горшка, но это на самый крайний.

Когда мать разбудила мальчиков, вода уже вскипела. Достав два корявых куска буроватого сахара и намазав оставшиеся ломтики тяжёлого хлеба лярдом, отец принёс это заморское чудо — топлёное сало, мать напоила мальчиков кипятком. Они, как ни странно, выспались и, сбегав по очереди в сортир, перебранивались, даже не скрывая, что оттягивают время ухода.

— Всё, — сказала мать. — Набегут, до ночи не управитесь… а ещё полы.

Пришлось одеваться. Для Лёньки мать вытащила из глубин шкафа чей-то бушлат, великоватый, но с подвёрнутыми рукавами — ничего, сошло, ушанку, свитерок, даже варежки нашла, ботинки на Лёньке были свои. Она тщательно вывернула все швы — вшей и гнид не обнаружилось. Непонятно как, но вши появились повсюду в первый же день войны, желтовато-серые, лопающиеся под ногтём, как крохотный воздушный шарик, только с ножками, они ниоткуда, вмиг, кое-где шевелящимся тонким одеялом, оккупировали весь дом, и приходилось раздувать утюг и выжигать каждый шовчик. А когда мальчики ушли, мать открыла дверцы буфета и, заперевшись на крючок, достала из-под белья три иконы. В Бога верили все, кого она знала, и сама, рождённая в Моршанске, воспитана была в староверской семье, тайком изредка, когда удавалось, ездила на улицу Войтовича по Владимирке поставить свечку в разваливающемся храме. Но об этом никто не догадывался. Город хранил её тайну. Город любил своих обитателей.

3

Воздух холодил ноздри, когда мальчики, гремя санками, выскочили из подъезда. Никитовна так и дремала у двери лифта, не очнувшись даже от удара двери. Снег шёл редко, хотя уже не таял.

— Ну чо, кореш? Пойдём глянем? Небось, валяется.

— Не врёшь?

— Ты-ы! Зуб даю.

— Айда. Зябко только… бежим!

Возле арки маячил Туберозов, дворник, в чёрной мохнатой шапке, подпоясанном тулупе с зелёной фосфорецирующей ромашкой на груди, в валенках, оббитых резиной. Туберозовым его прозвали за любовь к Лескову — в подвале, наспех переоборудованном под бомбоубежище, где расположились домоуправление и штаб ПВО, была и общественная библиотека с немалым набором книг ещё суворинского и марксового изданий. Лескова Туберозов боготворил, хотя и называл его Семёныч, читал подряд взахлёб, — вообще-то ему бы учителем русского в школе, а не дворником. Там же, в подвале, была и котельная, с огромным добытым запасливым Туберозовым за пять выданных ему домоуправом бутылок «зверобоя» запасом угля, так что дом обогревался на славу.

По двору скользили редкие стремительные тени спешащих людей. Тела не было. Они пошли поглубже и наконец всё же увидели слабо припорошённое белым длинное буроватое пятно. Туберозов, похоже, не стал подметать за домом, рассчитывая на нетаящий снег. Рядом всё лежала, как лежала пятидневки уж две, тушка безобидного павшего ниоткуда снаряда.

— Говорил же!.. Степанов, небось, обход делал. Уволокли.

— Чтоб не пялились?

— Ну! А твои что, ты видал?

— Куда я денусь? Этот, с кубарями, лярва, махру курил… одеяло прожёг…. А я сбёг.

— Не трепись, чегой-то жечь?

— То и прожёг. Айда! Холодно же.

Идти было далеко, аж до Кремля, мимо фальшивых фанерных домов, нарисованных деревьев, косо стоящих кое-где, потом по мосту. Тётя Тоня, обретаясь на всесильном верху, в ЦК комсомола, прикрепила их к блатному магазину в сером доме, и там можно было взять, что обозначено в карточках, даже случалась водка, а та уж открывала все двери. Женьке почти всегда удавалось вклиниться в очередь поближе к прилавку, раза два, правда, ему здорово съездили по уху.

— Лёнь, глянь, никого? Затянуться дам, ты?

— Кончай трёп, парень.

— Трёп, да? Платоныч отдал. Полпачки чуть… И — бах!

Женька вытянул из кармана короткую металлическую трубку, кремень, ловко, с одного удара, запалил фитиль, и они закурили, кашляя и наслаждаясь. Не выходя из-под арки, пряча папиросы в рукава, докурили до мундштуков, дружно сплюнули и вышли, наконец, в переулок. Навстречу, вдоль стены казармы, шли трое патрульных в белых — таких и не видели прежде — полушубках с красными повязками и автоматами на груди, мальчики без возвратного ответа отдали им честь. Сразу за аркой в продуктовом магазине витрина уже была заколочена фанерой, а поперёк двери прибита корявая в сучках доска.

— Эх, паскуда, запоздал тогда.

— Ну! А я выхожу, а они — бах, тарарах! Потеха, мешок муки на стекле висит, а его прут, а он сыпется, смеху! Я соли пачку хапнул, точно, и эту… тушёнку. Две банки, о… не по-нашему, а вкусно!

— Класс!.. А я поздно… стрелять начали в воздух.

— Не пофартило?

— Ну!.. Э-э, не кранты. Иди ты.

Едва они подошли к бульвару, задребезжал трамвай. Мальчики, выждав его появления у поворота против угла казармы, прыгнули на подножку, хотя санки сильно мешали, — путь несколько сокращался, но и это немало значило. Дверь внутри у «аннушки» не закрывалась, кондукторша высунулась было, поглазела молча, тряхнула сумкой и ушла на своё место, ничего не сказав. На остановках мальчики топтались у подножки, пережидая очередь, снова цеплялись за морозные, жгущие пальцы тусклые перила, так и доехали до Кировских ворот, не платя положенных трёх копеек, их во что бы то ни стало следовало заначить. Можно было, конечно, поехать и по Покровке, но там больно зверские кондукторши, без денег сгонят, проси не проси. Подошли к колоннам над лестницей в метро, Ни одного мильтона, глухо. И странно. Лёнька кивнул.

— Знаешь, кто там?

— А то! Кто не знает? Если б не он, где б мы сейчас были?

— С ним фрицам хана! Бежим! А то заметут.

И им, и всем другим невдомёк было, что для богоподобного боготворимого существа под землёй война не означала ничего, кроме работы, типа Беломор-канала, урановых рудников, Комсомольска, где счёт шёл только на миллионы.

Поглазели на девок в шинелях, вчетвером тащивших аэростат, и двинулись к цели. С шумом и хохотом — один бежит, другой на санках, и меняясь, — разгорячённые, они добрались, наконец, до магазина, на весь первый этаж мрачного тяжёлого тёмно-серого здания да ещё и с полуподвалом. Им везло — на то, чтобы отовариться во всех очередях, с женькиным талантом ушло не больше двух часов. Удалось оторвать всё, что выбросили: и треску, и картошку, и яичный порошок, и пшёнку, и манку, и рафинад, и даже махорки две пачки. По трём карточкам, а давали щедро, впервые на месяц вперёд, набралось так солидно, что пришлось вперехлёст привязывать авоськи и свёртки из газет к санкам. Домой не спешили: в магазине было тепло и сыро и бросало в сон, когда, всё утрамбовав, они прислонились посидеть в подвальном зале у потевшей стены возле одинокого столика. К столику вскоре подошла пожилая, в платках и в шубе, сопливая тётка. Она занудно долго распихивала кулёчки по авоськам, шуршала бумагой, сопела и ахала. Когда она, наконец, утрамбовалась и вперевалку двинулась к выходу, Лёнька привстал, попрыгивая на затёкших ногах, и восхищённо присвистнул:

— Эй!

— Ну?

На столе лежала невзрачная, в вырезах, пёстренькая узорчатая бумажка — хлебная карточка. Женька тут же накрыл её ладонью.

— У-у! Литерная.

Он вытащил из кармана тряпку, заменявшую ему носовой платок, и бросил её на карточку.

— Наша!

— Может, нагнать? Вона.

— Очумел? Ты?

— Не дело, а? Кореш?

— Лады. Вернётся — её взяла. Мы видели? Дыши, Лёнь.

Женька, мало переждав, судорожно смял карточку тряпкой, сунул её в карман ватника. Они озирались, поджимая животы, восторженно возбуждённые, понимая при этом, что никому не до них, не отрывая глаз от тётки, пока она переваливалась вверх по лестнице.

— В сторону, в сторону. В очередь стань, ты! Для вида.

Никто не обращал на них внимания, да и тётка не возвращалась, тогда только мальчики утихли, перестали дёргаться, ноги, правда, обессиленно дрожали, пока они шли по лестнице и к двери. Тяжело вытаскивая опрокидывающиеся санки из магазина, они затравленно озирались, но никому нигде окрест не было до них дела. Настала пора отдышаться. И в самый раз оказались папиросы, хранившиеся у Женьки, хотя кресало сработало не сразу, но курили они с неслыханным прежде наслаждением. Город был их защитником, хранителем, опекуном, жить в нём было легко, спокойно, уютно.

— Ух ты! Впервой такое.

— Скажешь! Фарт!

— А то!

И мальчики поволокли домой по кое-где присыпанной снегом дороге гружёные санки. Особенно тяжело досталось сразу, на подъёме моста, где асфальт работал как настоящий тормоз, что принуждало впрягаться вдвоём. Они медленно плелись, таща груз то вместе, то попеременно, преодолевая подъёмы, обычно не замечаемые, останавливались, отирая пот, расстегнули ватники и тупо всё тянули и тянули ношу Скрежет стоял на всю окрестность, — с колёсами санки надо делать. Остановились, поглазели на МоГЭС, хоть и целиком задрапировано под дачные домики, но дымит, как паровоз, и поползли дальше. Трамвай отпадал — за груз пришлось бы платить, хоть расшибись. Впрочем влезть в него с санками, плати, не плати, и на площадку не получится — народ попёр с работы. Начало темнеть. Навстречу изредка шли люди, хмурые, сумрачные, закутанные до глаз, дружно направленных в землю, на лацканах многих зеленовато светились фосфорецирующие ромашки. Иногда взрёвывали густо-зелёные полуторки, выбрасывая синеватые клубы, встретилось и три патруля, но ни один даже не взглянул на мальчиков. У кинотеатра, где следовало сворачивать, где дом был уже почти виден, мальчики зашли в проходной и закурили по-новой, но экономя, одну папиросу на двоих. Дым попадал в глаза, больно резал их, удовольствия и отдыха, как рассчитывали, не получалось. Лёнька вытащил из кармана штанов заначенный кусок жмыха, разломил, протянул Женьке. Мальчики застегнулись, поправили свои ромашки и зашагали со двора, смачно жуя, слёвывая, в который раз понимая, что остаток пути, хоть и мал, но тяжелее прежних. Санки находили все, что ни есть, колдобины, качались, грозя вывалить груз, и Женька впрягся в них, а Лёнька толкал, ухватившись сзади за алюминиевую спинку. Возле Милютина сада, ближе к подземному туалету, ребята из соседних переулков топтались небольшой толпой, склонившись над чем-то. Следовало поглядеть и выяснить.

— Здорово, земели. Чего вас много так? Эй! Вы чё?

— Т-твою… да вот. Пымали. Аж от политкаторжан гнали.

— Сигнальщик! Рожа жидовская. Бежали, у-у! Ух, били. Ты! Паскуда!

На асфальте распластался человек в раскинутом пальто, разбитые очки и плоская коробка фонарика блестели осколками возле его руки.

— Жмурик, точно. Не ушёл, сучье вымя.

— Вы что? Ребя, вы что?

— Ша! И ещё были, твар-рюги! Он, гад, с фонариком. Понял?

У Женьки жмых застрял в горле, он выплюнул его, дрожа челюстью, смотрел на труп под ногами. Лёнька завизжал.

— Это же ж Марк Борисович. Из Подсосенского одуванчик, псих. Ходит, сучье вымя, по детям — покличут по телефону, или просто осмотреть. Домашний доктор, курвы, тихий, блядь незаметная, тревога, а он шлёпает. Это ж он!..

Толпа придвинулась, и он сник.

— А может, нет, может, и не он — поди угляди. Вы чего, ребя?

Женька отошёл к искалеченной штукатурке стены сада, его вырвало кислым, о санках он напрочь забыл. Очень мёрзли уши, пробирал ветерок, и потемнело, но ещё было видно всё. Женька услышал, как перешёптываются, постукивая, ветки над головой. Человек на земле захрипел, поднял руку к лицу, забормотал невнятно, сквозь кровь и слюну, и попытался сесть, размазывая ногами грязь со снегом, из разбитого носа текла чёрная струйка.

— Оклемался, а? Сука!

— Врежь, паря! Выблядок сучий!

— Атас! Облава!

От Милютина, разбрасывая пучки света, топотал патруль. Всех как смыло в секунду, только человек на земле сипел и попрежнему пытался сесть. Лёнька рванул Женьку за руку — очнись, парень! — дёрнул санки, мальчики, не разбирая дороги, под резкие свистки, впрягшись, рванули через бульвар. Сзади простучала короткая очередь.

На трамвайных путях санки занесло, они свернулись на бок, но всё привязано на совесть, и понеслись дальше. В Казарменном переулке у телефонного узла они сбавили шаг, задыхаясь. Что случилось? Почему? Отчего родной город такой злой? Город калечил своих детей.

— Ушли.

— Кому мы на хер нужны?

— А ушли! Это ж надо…

— Закройся!

Снег всё падал и падал, он щекотал ноздри забытым запахом яблок, и это отвлекало, уводило непонятно куда, успокаивало. Позади послышался мягкий равномерный скрип, мальчики резко оглянулись — никого, и скрип пропал, но едва двинулись дальше, опять что-то ровно заскрипело, вероятно, это было эхо их шагов. Женька споткнулся и чуть было не упал. Впереди, раздвигая тьму переулка, пылал яркий многоцветный куст, высотой в два человеческих роста, свет его переливался и, струясь, лился им навстречу.

— Лёнь! Чегой-то? Пожар?

— Где? Ты чего? Съехал?

Впереди стояла тьма. Город будто смеялся над ними, втихомолку, прячась в темноте. Женька раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, и вмиг обомлел, он вспомнил о найденных карточках, почудилось, что их нет, потерял. Забыв обо всём, в панике он зашарил по карманам — карточек, вправду, не было, один только ночной пропуск.

— Бля! Лопух! — но тут они нашлись, прилепившиеся к подкладке внутри кармана. Он выдохнул. — Ф-фу!

Сразу из памяти стёрлось всё напрочь. И оставалось пройти двор, и мать, наверное, глаза проглядела, совсем темно, поздно. Они дошли до своей арки и стали последний раз, тяжело дыша, у фанеры разбитой витрины. А тут ещё!.. О-о!.. В полуподвале дома десять еле-еле синевато светилось окно. Неслышно ахнув, Женька открыл рот, носа не хватало для дыханья, бросил санки и, спотыкаясь, на вмиг ослабевших ногах двинулся туда. Лёнька, на что тупой, сразу всё понял, он потянул санки и деликатно встал в сторонке, туже запахнув полы бушлата. Чёрная бумага на окне была поднята и сдвинута в сторону, видимо, её забыли опустить, а за столом перед тетрадью со вставкой в руке сидела она. Это было неизвестно за что и кем подаренное счастье. Это была Инна Лапшонкова. С косой через плечо, в дымчатом золоте волос надо лбом, с опущенными глазами, с пальцами в чернилах, в коричневом фартуке с плечиками, словно взлетающую вверх, её можно было, ничего не опасаясь, разглядывать всю. Синий свет в комнате был не мёртвенным, как у всех, а каким-то из книжек, сказочно дымчатым, вроде «Синей птицы», куда ходили чёрт-те когда — в канун войны. Она смотрела вниз, увлечённая уроком, и даже если бы подняла взгляд, нет, — взор, в чёрном окне ничего бы не увидела, кроме собственного отражения. Женька, застыв, исчез из времени, со двора, отовсюду, он парил у окна, ему было тепло и блаженно. В школе он только издали, мгновенно пряча глаза при малейшей угрозе, позволял себе смотреть на Инну Лапшонкову. Такое, так разглядеть её выпало Женьке впервые. Он дышал ртом, но воздуха всё равно жутко недоставало, охватывало жаром, он не мог справиться с дрожью рук, он судорожно сорвал ушанку, отёр ею лоб. Он посмотрел вверх, на низкое бархатное небо. Звёзды сияли в её честь, подмигивая, одна чиркнула над крышей и исчезла доброй приметой. И всё оборвалось, будто зажигалка пыхнула прямо под ногами. Из черноты, невнятно матерящаяся, размахивающая руками, возникла глыба Туберозова. Он чуть не врезался в окно, застучал ногой по раме.

— Затеняйтесь, вы! — и, увидев Женьку, сразу стих. — А тревога? Дурни неразумные!

Инна Лапшонкова мгновенно вспрыгнула на стол, бумага бесшумно скользнула по окну, навсегда закрыв от Женьки ослепительное видение. Только слабо зеленела ромащка на тулупе Туберозова.

— Ты чего? Чего разорался?

— А налёт? Тебе отвечать? Давай, давай! Топай, малец, вали.

Женька сплюнул, чтобы не терять достоинства, и тихо пошёл к изрядно озябшему Лёньке, Женьку трясло.

— Нагляделся? Да таких…

— Ты! Убью! — Женька побелел.

— Замри! Я что? Замёрз я, ну?

— Убью! Зуб даю! Иди-иди… ты!

И вмиг остыл.

— Нет, Лёх, нет таких больше… может — мама. Давай не будем.

В дверях подъезда двое с автоматами даже не глянули на мальчиков, курили в рукава. Только здесь Женьку перестало трясти..

У лифта стоял пустой стул, и до седьмого этажа они дотащились без фокусов. Мать только облегчённо вздохнула, увидев их, и поволокла в комнату повизгивающие санки. Она вытащила авоську с треской, погасила свет и, придерживая штору, выпихнула авоську наружу, через форточку, треска тяжело ударила по стеклу.

— Свет зажги! Слава тебе, Господи, успели до комендантского.

— Так пропуск.

— А у Лёни?.. Устали, мальчики? Раздевайтесь, раздевайтесь, топят. Поедим хоть, сейчас поедим. Ой, даже хлебца не отломили… герои. Сынок, завтра к отцу съездишь, ладно? Табак выбрасывали? Какие ж вы молодцы. Махорочки надо отцу отвезти, в конец замаялся без курева. А тебе он суфле припас, бидончик целый.

Блаженство, возникнув у незашторенного — откуда привалило такое счастье? — окна, грело улыбающегося Женьку до пяток.

— Ты чего это?

Идите вы, — и спохватился. — Попить бы.

— Сейчас, сейчас… ты водички пока.

До женькиного дежурства на крыше оставалось почти двое суток.

На столе уже выстроились тарелки, мать, сняв кастрюльку с примуса, быстро наполнила их до краёв похлёбкой на кости из картофельных очисток с морковкой, выпростала из привезённого пакета хлеб, сахар. Стараясь не спешить, все поели и смакуя пили сладкий кипяток. Из чёрной мятой «тарелки» на стене через скрип и шорох неслась вдохновляющая музыка, она оборвалась, и бодрый мужской голос провозгласил начало комендантского часа. Настало время похвастаться карточками, Женька, с трудом смиряя гордость, расправил на столе мятый пёстрый клочок. Ни он, ни Лёнька и предположить не могли столь внезапной реакции, дикой гневной бури. Мать едва не упала в обморок. Она побелела, она орала в голос, чтобы немедленно унесли из дома, чёрт с ним, с комендантским часом, украсть хлеб, всё равно, что убить, хуже! а если там дети?.. Только вопрос, куда нести, кому отдать, ошеломив неожиданностью, вернул её в чувство. Тогда, в бессилии, она тихо заплакала, и это было ужаснее всего. Женька совсем обмяк, думая, как бы смыться и что было бы, если рассказать, как было с тёткой, не ведая, чем отмолить вину, хотя её-то он, хоть расшибись, не видел. Золотистый огонь волос в окне, уводя в тихое блаженство, плыл и плыл перед его глазами. Лёнька же сидел скромно, всей позой предательски показывая, что он, в общем-то, не при чём.

— Ты… ты! А если товарищ Иосиф Виссарионович Сталин узнает?

-Ты чё, ма? Ма, ему дела нет. Подумаешь.

— Дела? Ему до всего дело! Ума не приложу, как он справляется. Сколько же сил надо. Сколько сил! Помогать надо… а не воровать.

— Мы не крали! Ты что? Нашли. УДП, «литер», ма, ну? Белый же. Продать можно!

— Высечь тебя некому…торгаш!.. Да, белый. Ладно, сын, я знаю… что-то ты врёшь. Тебе виднее. Оставим это. Никогда не теряй совести только. Дороже ничего нет, — она помолчала. — Ладно, мальчики, всё равно… держите хвост пистолетом.

И заплакала.

Женька поджал губы, сказанное не доходило до ума, но он понял, насколько он ничтожен… и насколько она мудра. В коридоре вдруг проснулась жизнь, прошаркали галоши, грянули не то тазы, не то бидоны, покатилась хрустя бутылка, жизнь и в самом деле не останавливалась, война шла обычным занудным чередом.

— Что с вами делать, глупые вы мальчики?.. — она отёрла слёзы. — Женя, Лёня! Я вас прошу! Чтобы больше… чтобы… Не сводите меня в могилу… не сводите!

— Ма?! Ма, прости. Ну, ты что, ну? Мы не будем, честное пионерское.

Мать сдалась, второй такой случай мало вероятен. И мальчики, размякнув от сытости, успокоенные, задремали, не сходя с мест. Повезло, и не следовало ломать голову, а кому-то и не повезло — судьба-индейка. Отодвинутая, вновь вставала во весь рост проблема Лёньки. Отдавать НКВД, в детдом, значило проститься с ним навсегда, родители его выбыли, их не было. Сунься, однако, прописать, возьмут за пищик, никому он за понюшку не нужен. Но как раз за укрывательство-то по головке не погладят. Можно рискнуть, пойти и доложить, что документы сгорели в прошлый налёт, оформить как племяша из Моршанска, беженца. Считай, бутылки в следующем месяце нет. Но стоило попытаться, другого пути нет как нет, правда, соседи… как поведут себя? Всё равно, до утра не решить, а пока следовало хоть выспаться. Растолкав мальчиков, она уложила их на диван, ничего, кроме тяги к подушке, не испытытывающих, и сама, не раздеваясь, легла на кровать, забыв разобрать до конца санки, и в тот же момент уснула.

И села на кровати, не в силах дышать, — грохнула о стену входная дверь, распахнутая ударом. На побывку прибыла Люба Залкинд, сколько с ней, по голосам не понять, хотя тонкая дверь не снижала звука. Особо отчётливо грохотал мат, других слов, скорее всего, и не выкрикивалось, а затем — Лёва! Лёва, отвори! — и удары кулаком в соседнюю дверь. Ненадолго всё стихло, только пела звонкая мелодия сталкивающихся бутылок, посуды. Мать подошла к дивану, мальчики и не дрогнули, но вновь ложиться, похоже, смысл пропал — куролесить, как обычно, будут до утра. Раздался стук в дверь, и тут же она распахнулась. Покачнувшись и ухватившись за ручку, Люба, в раздёрнутой гимнастёрке, без пояса, протягивала вещмешок защитного цвета.

— Ань, возьми, твоим, — и мат без конца и без края. — Это ещё у тебя кто? А-а, тем боле. На здоровье!

Она вытащила три банки тушёнки, но не удержала, уронила на пол.

— Подымешь, а? Слышь, спирту… давай, Ань? — и пошла, цепляя стену, к себе.

Поколебавшись, мать взяла банки, качая головой, запихнула их в буфет. В незакрытой двери возник, в сиянии проплешин, Лев, пьяный не меньше, чем сестра.

— Простите! За победу!

Он сделал широкий жест, отдал честь и ушёл, чуть не падая на изувеченную ногу, но отбивая шаг. Мать закрыла за ними дверь и села к столу, без сил и мыслей. Мат из-за стены лился и лился, подымаясь и опадая волнами.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Юрий Котлер: Город и мальчик (повесть о трех сердцах)

  1. «Законы природы — это такая сволочность, что, по честному, их надо было бы запретить». Эмиль Ажар, Вся жизнь впереди.
    — Город был красив и доброжелателен. На бархате неба качались мутно-дымчатые голубоватые столбы. Над крышей два прожекторных луча, найдя друг друга, скрестились под косым углом, в появившемся ярком ромбе заклубился дымок, и тотчас к нему устремились чёрточки трассирующих пуль. Семиэтажный дом предреволюционных годов постройки плыл среди бездны в ряду трёх домов вдоль чёрного двора, где у арки лежала высокая куча угля, а только что выпавший снег сразу становился чёрным. Стояла странная тишина, ровный привычный гул не воспринимался ухом, так же как волнообразный рокот, олько неожиданный взвизг тормозов заставлял вздрогнуть. На крыше было темно, как в чулане. . .
    ————————————
    Серьёзная проза.

Добавить комментарий для Алекс Биргер Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.