Лев Харитон: Мой Дон. Таким я помню его. Окончание

Loading

Дон ушел. Прямо на моих глазах. Такая долгая жизнь и эти несколько минут ухода! Скольких людей он видел, и сколько людей видели его. И я оказался последним, кто был рядом с ним!

Мой Дон. Таким я помню его

Лев Харитон

Окончание. Начало

Немаловажным в дядиной пианистической карьере обстоятельством было и то, что он на дух не мог терпеть советскую власть. Помню, как умер Сталин и все рыдали, а он приходил в дом моих родителей и смеялся над ними: «Ну что вы горюете, умер злодей, смеяться надо!» Не сомневаюсь, что он то же самое произносил открыто в кругу совсем других людей, отнюдь не родственников. Характер у него был очень прямой. И вскоре это ему отомстилось. Перед ним был поставлен шлагбаум на всю остававшуюся ему творческую жизнь. Наступили десятилетия, когда он был вынужден колесить — ездить на поезде, летать на самолете, по всему СССР — от Воркуты до Камчатки, по всем городам и весям. О зарубежных поездках говорить не приходилось. Но никогда он не изменял музыке! Каждый день он поднимался в шесть утра и начинал музицировать дома. Потом делал перерыв, чтобы пообедать и поспать, а в пять часов снова садился за свой домашний рояль и играл часов до восьми. Изо дня в день, независимо от погоды, настроения, независимо от того, предстояла ли ему поездка в Иркутск, или путь лежал в Калугу. Его же друзья, скажем, Гилельс или Рихтер, которым предстояло вылететь в Манчестер или Сан-Франциско, звонили ему и просили прийти к ним домой, и послушать их — в какой форме они находятся, и стоит ли им выезжать в Англию и Америку, или пока повременить с концертами, мол, поедут в другой раз. Уж они-то знали, как их Арнольдик понимал музыку, как он с первой ноты поймет, что у них ладится, а что нет. Мир рукоплескал им, а Арнольдику доставались командировочные в Красноярск. Его единственным удовлетворением в жизни оставалась нерастраченная совесть. Не так мало, если подумать.

И вот Коган, любимец властей, всегда вписывавшийся в Систему, партиец со стажем, предлагает моему дяде ехать — и не в какую-то Болгарию или Монголию, а в Париж и в Японию. Возможно, открывается окно в карьере дяди? Возможно, после этой поездки откроется «зеленый свет» перед ним? Кто бы раздумывал над таким предложением? Тем более, если отбросить все сказанное мной только что, в то время за границу ездили единицы.

Но дядя был человек гордый. Как так — ехать аккомпаниатором? Пускай даже Когана. Ни в коем случае. Пусть Коган едет с кем-нибудь другим? С каким-нибудь тапером, подыгрывающим дрессированным собачкам в цирке! Самое трагическое (или великое?) было в том, что и жена дяди была не меньшей гордячкой, чем дядя. А, может быть, в том-то и состоит сила настоящей любви — в понимании и поддержке любимого человека во всем и всегда? Способности вместе с ним поступить не так, как поступил бы весь мир? Не знаю.

Моя мама знала обо всем, что происходило с братом. Она не могла найти себе места, но, как всегда, ни во что не вмешивалась. Страдала, но была фаталисткой. Как будет, так будет! Кто знает, может быть, и я бы, будь я тогда постарше, тоже бы молча страдал.

А Коган, тем временем, подыскивал срочную замену аккомпаниатора. И вот, случилось невероятное: дядя согласился! Согласился ехать в Японию! Звучит смешно в своей парадоксальности!

Через несколько дней музыканты вылетели на гастроли. И вот тут-то я хочу сказать то, что хотел сказать с самого начала.

Повторяю, это был конец 58-го года, мне было всего 13 лет. Отец мой за год до этого умер, брат был уже женат, и я жил с мамой на Большой Молчановке около Арбата. Я спал в одной комнате, а в смежной спала мама. Дверь между комнатами почти никогда не закрывалась.

Это был именно тот период, когда дядя был на гастролях в Японии.

Посреди ночи я проснулся, услышав какие-то странные звуки. Прислушался. Моя мама что-то шептала. Разобрать слова было трудно, но было ясно, что она, человек совершенно нормальный, говорит сама с собой. Чтобы разобрать слова, я подкрался к двери, оставаясь в своей комнате. Мама говорила о своем брате. Может быть, она говорила со своим братом. Не в этом суть. Главное же, это было в том, что она говорила. В сущности, как я понял, несмотря на свой еще малый возраст, она молила дядю, чтобы он сыграл в Японии возможно лучше, показал всё, на что он был способен. Не дай Бог, не провалился бы как пианист, не сфальшивил бы. Вообще, чтобы с ним ничего, так далеко от дома, не случилось. Чтобы вернулся целым и невредимым. Короче говоря, мама, человек совсем не религиозный, молилась, разговаривала с Богом! Это меня потрясло. На следующую ночь повторилось то же самое. Эту мамину молитву я уже ожидал. Поэтому настроился проснуться ночью и слушать ее. И правда, слушал ее снова.

Прошли годы. Я так и не сказал маме, как я однажды подслушал ее ночной разговор самой с собой. Я не мог это сделать. Это было бы нетактично. Все равно, что залезть в чужую душу. Тем более, в душу своей матери. И зачем, ведь она говорила о самом сокровенном…

Не стоит говорить о том, что дядя, приехав с гастролей, никогда не знал, как молилась за него его сестра. Ведь всё, даже самое святое, часто так и остается за замками наших душ, оно не на показ, и мы в это святое хранилище никого не пускаем… Не в обиду давно уже тоже ушедшему из этого мира дяде скажу, что он бы этому, при всей его музыкальной и человеческой тонкости и восприимчивости , не поразился, — даже если бы я ему об этих ночах святого шепота, рассказал. C’est la vie! — как говорят французы. Любовь своих родных, как, впрочем, и любовь вообще мы воспринимаем как данность и остаемся к ней глухими. Во всяком случае, до определенного момента — пока не прихватит. Но тогда, увы, уже поздно.

Я уж теперь и не помню, почему я рассказал Дону именно эту историю. Наверное, потому что она всегда крепко сидела в моей памяти, и потому, что она о людях так дорогих мне, которых уже давно нет на этом свете, воспоминания о которых всегда переносят меня во времена ушедшие и неповторимые. Для меня, конечно. А каждому человеку, когда жизнь уже уходит за склон, нужно это крыло, крыло прошлого, под которым так уютно укрыться от не веселящего сердце нынешнего дня. Я рассказал Дону о моем дяде, творческая жизнь которого сложилась не очень удачливо, и моей маме, тайно молившейся за него и потому, что мне хотелось услышать, что скажет Дон — человек справедливый, мудрый и хлебнувший горя, какого не пожелаешь и самому страшному врагу.

За короткое время Дон для меня стал старцем Зосимой. Правда, я, конечно, не стал Алёшей Карамазовым, но я чувствовал, как общение с Доном, его слова, его рассуждения, вся его логика, земная и вместе с тем какая-то надзвездная, становились для меня все более и более чем-то вроде нити Ариадны в хитросплетениях жизни. Я знал, к кому идти за советом. Его пребывание в этом мире само по себе становилось советом.

Откровенно говоря, я ожидал от Дона, что он со всем гневом обрушится на то, как обошлись с моим дядей плохие люди в стране, в которой он, Дон, никогда не был и о которой он слышал столько плохого за полвека жизни в «самой процветающей демократии». Дон, однако, сидел за кухонным столом в характерной для себя позе. Одна рука его покоилась на локте, а другая была подперта под подбородок. А голова, как всегда, была чуть наклонена. Так бывало обычно тогда, когда он о чем-то размышлял и хотел поделиться своими раздумьями. То, что я услышал, было для меня неожиданно.

«Лейб, — начал Дон, — скажи, пожалуйста, — почему ты скрыл и потом никогда не говорил маме, — что ты слышал, как она просила Бога за своего брата ночью?»

Странный вопрос. Ведь я ему только что объяснил, почему. Ну ладно, повторю. «Дон, никак ты не поймешь, ведь я подслушал ее, подслушивать ведь некрасиво…»

«Кто это тебе сказал, где это ты прочитал?» — спросил он.

«Дон, но это же азы поведения, во всех твоих книгах так написано, я уверен..» — пробовал возразить я.

«Лейб, — но ведь не всё в жизни идет по книгам, даже по тем, по которым я молюсь!..»

Мне на мгновение показалось, что Дон святотатствует. Я не понимал, к чему он клонил.

«Ладно, Лейб, мой дорогой, слушай. Когда человек обращается к молитве, а твоя мама явно молилась, то молитвы тем сильнее, когда рядом находятся любящие люди. Сколько раз я молился в лагере, молился за тех, кто вдруг так ушел. Сколько раз я думал, как хорошо было бы, чтобы кто-нибудь хотя бы знал, что со мной, когда я обращался к Богу! Где там! А тут ты был рядом со своей мамой в такой момент. А то, что она молилась, было тем более особенно, что она, как ты мне рассказывал, не была религиозным человеком и пришла к вере, ни по чьему-то совету, а потому что жизнь подвела ее к этому. Я тебе уже говорил и вообще считаю, что все люди в какой-то момент становятся верующими. Когда ждут чуда, а чудо оно Божье и просить можно только Бога и он, чтобы ни было, всегда поможет…»

«Дон, — перебил я его,— но мама не знала никаких молитв…!»

«Неважно, — ответил Дон. — Молитва не в словах, она в душе. Она часто бессловесна. Чем больше горе, чем бессловеснее молитва, тем щедрее ответ Бога».

Голос Дона становился тверже и тверже. Он говорил так убежденно, что я уже и не знал, что сказать, о чем спросить. Никакие слова, никакое мое философствование не были нужны. Дон, веря бесконечно в Бога, был чужд всяких догм.

В этом был весь опыт его жизни. Опыт, про который он сказал, что его нужно накапливать. Всё становилось на место, превращалось в ясную систему. Я учился.

Но это еще не всё. Дон снова поразил меня.

«Лейб, я понимаю, что ты мне все это рассказал, не потому что ты уж так переживал или переживаешь за твоего дядю…»

Господи, да как же он всё понимает, — подумал я.

«Нет же, конечно, — сам резюмировал Дон, пока я собирался с ответом. — Суть в том, что тебе гораздо больше жаль твою маму. Во-первых, потому что она все же мама, а не дядя. А главное, ты чувствовал, как она одинока. Ведь дядя, как-никак, имел семью, сыновей, как ты мне рассказывал, он имел слушателей, зрителей, творил в своей музыке, а она, что называется, тихо страдала за него за кулисами, или сидя дома, или так вот ночью одна. И что самое худшее, страдания эти никому не показывала, никто даже, и ее брат в том числе, не знали и даже если бы знали, то всё равно бы ничего не поняли. И отдачи ей за ее доброе сердце ни от кого бы не было. А человеку так нужна любовь! Так нужно, чтобы его сердце понимали! Так ведь, Лейб?»

Я даже не мог сказать «да». Так выдохнул что-то в знак согласия с Доном. Полного согласия. Понять меня так не мог бы никто! Странно, думал я, прожил много лет, объездил полмира, а понял меня старик, давно уже вроде бы проживший все сроки и который уже, кажется, никому особенно не был нужен…

Вдруг я понял: Дон был законченный экзистенциалист — то, что я хорошо усвоил в юности, читая Камю, а потом, много лет спустя, увидел в Париже.

Я так привык к Дону, и вообще, к тому, что его окружало, что мне стало казаться, будто блаженство это будет продолжаться вечно. Привык к этим приходам к нему, к тому, что он ждал меня, сидя около кровати его Рути, этим завтракам у него на кухне, утренним молитвам в синагоге — ко всему! Как же наивен я был, убаюканным этими сладкими мгновениями!

Прошло лето, лето 2005 года и наступила осень. И не успели покраснеть листья на деревьях — в Нью-Йорке листья не только желтеют, но и краснеют! -, как болезнь Рути резко обострилась. В один из дней, когда я приехал на моем велосипеде, я нашел Дона в полной панике. Таким я его никогда не видел.

«Лейб, Лейб, дорогой! Представляешь, сегодня ночью Рути увезли в больницу. Не знаю, что и делать! Бедная Рути, я так боюсь, что они, эти врачи, не смогут ей помочь!»

Я пытался как-то успокоить Дона. Но все было напрасно. Он, который столько перенес за свою долгую жизнь, был в полном отчаянии. Дон даже отказался завтракать, когда Меира пригласила нас к столу. «Пусть Лейб поест, а я, Меира, сейчас есть совершенно не могу и не хочу!» Дон настаивал на том, чтобы немедленно ехать в больницу.

Потом позвонили его сыновья и еле-еле убедили его подождать. Они сказали, что состояние Рути оценивается не как очень тяжелое, и что к концу недели она обязательно будет дома. И все же в один из дней я вызвал машину, и вместе с Доном я спустился со второго этажа на улицу и мы поехали в «Маймонидес», больницу, находящуюся тоже в Боро-Парке, невдалеке от района, где жил Дон.

Мы вошли в больницу. Дону было очень тяжело идти. Мы поднялись на четвертый этаж, в кардиологическое отделение. Рути лежала, как это всегда было и дома, но на ней были разные трубки и проводы, и смотреть на нее было очень больно. Дон сел в кресло около ее кровати и взял, как это было всегда, ее руку в свою. По лицу его катились слезы, и он повторял: «Рути, Рути, что ты со мной делаешь…» Мне было безмерно больно видеть его таким — таким я его никогда не видел. Я знал, что он сильный человек, но видно было, что Рути была столь дорога ему, что он не мог совладеть с самим собой, и дело было не в его возрасте. Просто это была какая-то невероятная любовь. Дон находился в палате Рути, наверное, три часа, не меньше. Я за это время спустился на первый этаж, купил в больничном буфете кофе для Дона и себя и какие-то печенья. Но Дон даже не прикоснулся к этим печеньям. Может быть, отхлебнул кофе пару раз и только.

Обратно домой, к Дону, мы возвращались пешим ходом. То есть, я шагал, управляя креслом, в котором сидел Дон. Обычно он любил разговаривать со мной, когда мы по утрам шли в синагогу и возвращались из нее после молитвы, но на этот раз визит в больницу к Рути взволновал Дона, и он почти всю дорогу не обращался ко мне, и только один раз, когда мы на перекрестке ожидали зеленый свет, спросил меня: «Лейб, как ты думаешь, Рути выберется из этой истории?» Я совершенно искренне ответил: «Дон, конечно же! Больница хорошая, и кроме того, ее врач сказал мне на днях, что ничего страшного нет, и проводимое лечение уже стало давать положительный эффект». Я действительно говорил искренне, и кроме того, во мне сильна была вера в то, что любовь Дона к Рути даст ей силы выжить. Ну а насчет моих разговоров с врачом, то я, конечно, чуть схитрил: просто хотел вдохнуть надежду в Дона — все будет хорошо!

В тот день я остался у Дона еще на пару часов: отменил какую-то встречу, потому что чувствовал, что ему нужна моя поддержка и разговор со мною. Меира приготовила нам еду, и пока она возилась у плиты, Дон вдруг сообщил мне, что он намеревается сделать.

«Знаешь, Лейб, — начал он, — я решил позвонить в твое агентство, которое порекомендовало мне тебя. Хочу попросить их, чтобы тебе дали больше часов со мной. Уверен, что у них есть на это средства. Кроме того, я, понятно, смогу тебе платить дополнительно, и тебе не придется бегать по твоим клиентам. Как ты думаешь насчет моей идеи?»

Я был готов остаться у Дона тут же — что могло быть лучше, чем быть рядом с ним? Я так и ответил ему.

Но на следующий день, когда Дон позвонил в агентство, он, увы, не встретил понимания, и бюрократы, которых в Америке не меньше, а может быть и больше, чем в других странах, навстречу ему не пошли. Дон был расстроен, — так же, как и я. Ничего хорошего из плана Дона не вышло.

К счастью, в тот первый раз, когда у Рути наступило серьезное обострение ее болезни, ее удалось быстро вывести из кризиса, и три дня спустя после того, как мы с Доном посетили ее, она вернулась домой. Радости Дона не было конца. Когда она снова оказалась дома, Дон тут же позвонил мне, и я приехал в их дом.

Дон в тот счастливый для него день, когда Рути снова была дома, опять стал таким, как обычно — общительным и радостным порассуждать. «Лейб, послушай, все-таки, как замечательно в Америке, как они умеют помочь людям в беде, будь это здоровье людей или какие-либо другие проблемы. Я это почувствовал совсем давно, когда только приехал в Нью-Йорк после войны. Так же я чувствую это внимание и поддержку ныне. Ты знаешь, я уже давно думаю о том, что мы, евреи, приехавшие сюда из Европы после войны разбитые и больные, часто такие одинокие, как я, да и те, кто прибыли в нее и в нынешнее время, много дали и дают этой стране. И прежде всего, заложенном в нашем народе стремлении к благодетельности. Никого никогда здесь не оставят без еды, без крыши над головой, без работы, без какого-то обязательно денежного вспомоществования. Особенно это чувствуется в религиозных районах, таком, как наш Боро-Парк. Да и других районах Нью-Йорка — в Краун-Хайтс, Мидвуде… И это наша черта — помогать людям! — передается и другим общинам,— ирландцам, итальянцам, да всем!»…

«Да, Дон, — я посмел перебить эту речь Дона, — ты посмотри: какое количество людей приезжает сегодня — весь мир! Даже говорят, что Америка резиновая. Я часто думаю, ну кто приезжает в Россию со всего мира? Никто! А ведь страна огромная — много территории, даже средства есть тоже помочь другим народам. Но нет в природе моей бывшей страны традиции помочь беженцам, одиноким ли людям или тем, кто имеет семьи».

И наступили опять дни блаженства, когда к Дону вернулось привычное спокойствие, знание того, что его любимая Рути рядом с ним, пускай очень больная, почти неподвижная и совсем в другом измерении, парализованная своей болезнью — но рядом! И ее присутствие около него, то, что он мог утром держать ее руку, или входить в ее комнату и спрашивать «ты любишь меня Рути?», зная, что он не получит ее ответа, и он не обратит на это никакого внимания, ибо знает, что она в доме, около него!

А я продолжил, как и прежде, мои приходы к Дону по утрам, и снова мы ходили в синагогу, и опять, как и раньше нас встречали прихожане синагоги, приветствуя Дона, и это тепло к Дону передавалось мне, и я был горд находиться рядом с ним!

Так и проходили наши дни, мои и Дона — встречи утром, прогулки до синагоги, молитвы и разговоры с прихожанами, возвращение домой, завтраки на кухне в квартире Дона и наши разговоры и разговоры… Казалось, так будет всегда. Иногда, это бывало по еврейским праздникам за Доном приезжали его сыновья и забирали его к себе, в их дома, тоже в Бруклине. Я приезжал и туда — был счастлив общаться с Доном и наслаждаться гостеприимством его большой семьи, его детей, внуков и правнуков.

И все-таки, где-то внутри среди видимого спокойствия во мне шевелились слова Меиры о том, что время идет и жизнь таких пожилых и больных людей, как Дон и Рути, на исходе. Прошла осень, и наступила зима. И с ней пришла беда. Рути опять оказалась в больнице, и на этот раз врачи уже не давали оптимистических прогнозов. Здоровье старой женщины треснуло по всем параметрам, рухнула вся система. Я возил Дона в больницу «Маймонидес» практически каждый день, и он проводил у ее кровати по несколько часов. Это было тяжелейшим испытанием для него, но он ни разу не пожаловался на то, что сам себя чувствует плохо. Все его мысли и надежды были связаны с тем, что Рути поправится и ее снова привезут домой. Сердце мое обливалось кровью. И сейчас стоит передо мной эта картина: умирающая старая женщина с множеством трубок на ней для дыхания, питания и пр. и сидящий около нее и держащий ее руку совсем старый человек. Картина трагическая и вместе с тем картина любви и преданности!

На время, что Рути была в больнице, Дона перевезли в дом его старшего сына, и я каждое утро навещал его. Он был грустен и сосредоточен только на одном, на том, как Рути возьмут из больницы. Все его утренние молитвы были связаны только с обращением к Всевышнему, с просьбой спасти ее и его. Именно так Дон видел свою жизнь с Рути. Всегда вместе! И он не помышлял ни о чем другом! Он просил меня все время звонить в больницу и спрашивать сестер на этаже, каково состояние Рути. Даже если мне отвечали, что дела неважны, я старался, передавая сообщение, как-то успокоить старого человека, не сгущать и без того черные краски.

Я запомнил то февральское утро — это было 4-е февраля 2006 года — когда я сидел около Дона в доме его сына Шамшона. В гостиную с улицы вошла невестка Дона Эстер и попросила меня подойти к ней. Она прошептала так, чтобы Дон не мог слышать: «Рути умерла!»

Мне показалось, что на меня упала скала! Другую бы смерть я не мог ощутить так — подумал, что же будет для Дона дальше? И как я сообщу ему эту весть? Пока я размышлял над этим, в гостиную вошел Шамшон. Он быстро прошел мимо меня и Эстер и вошел в комнату, в которой молился Дон. Через минуту я услышал страшный, все пронзающий крик Дона. Шамшон сообщил отцу о трагедии. Я тоже вошел в комнату и склонился над Доном, рыдавшем в кресле. Запомнил я, что Дон повторял один вопрос: «Рути, что ты со мной сделала?»

Если бы я не знал Дона, то, возможно, подумал бы, что Дон обвиняет Рути в том, что она оставила его одного, совершенно беспомощного, в большом и неуютном мире. Но я понимал, понимал прекрасно, что в этом то ли вопросе, то ли в отчаянном восклицании была заложена другая мысль. Дон горевал над тем, что союз его и жены, бывший Провидением Господним, теперь с уходом Рути разрушился, и отныне его жизнь стала бессмысленной.

Хорошо помню, что вся семья Дона пыталась убедить его остаться дома и не идти на похороны Рути — тем более что, по еврейской традиции, прощание с Рути происходило в тот же день, когда ее не стало. Но Дон настоял на своем. Прожив всю жизнь с ней, он не мог допустить того, чтобы последний раз не взглянуть на нее.

Не знаю, откуда у Дона взялись силы, чтобы одеться и выйти в тот день на улицу. Сыновья привезли его в синагогу. Вся церемония прощания проходила при большом стечении народа. Дон сидел около закрытого гроба, положив на него руку. Губы его шептали молитву. Мое сердце разрывалось видеть эту картину. Конечно, вполне естественно, что пожилой человек да еще с такими болезнями, которые были у Рути, ушла из жизни. Но все, кто знал Рути и Дона на протяжении десятков лет, знали, что это был необыкновенный духовный союз и сожалели об уходе Рути.

Я написал, что в синагоге была церемония прощания с Рути. То, что мы по-русски называем панихидой. Именно, прощания! А уже через несколько часов в тот же день сыновья Рути и Дона улетели с гробом Рути в Иерусалим. Таково было завещание Рути и Дона — быть похороненными вместе на Земле Предков!

После этого горестного дня Дон уже не возвращался в квартиру на 59-й улице Боро-Парка, в которой он и Рути прожили столько лет. Ту квартиру, в которой я навещал Дона больше года. Шамшон перевез его к себе в бруклинский район Мидвуд в свою семью, чтобы ухаживать за ним — благо, что дом его никогда не был пуст. Но это не значило, что я не буду по-прежнему в утренние часы рядом с Доном.

Наступила неделя «шивы» — скорби, когда в дом, где жил Шамшон, по утрам и по вечерам приходили родные, близкие и разные люди, которые годами знали Рути, Дона и их семью, чтобы помолиться и отдать последний долг Рути и побыть с Доном и его семьей. Он молился с ними, и молитвы прерывались только приемами пищи.

А я, как и прежде, приходил к Дону каждое утро и либо сидел около него на кухне, либо мы перебирались в комнату, и в ней он молился. Время от времени он обращался ко мне с просьбой поставить ему какую-нибудь еврейскую музыку, полную изумительных мелодий и неизбывной грусти. Порой мы переставали ее слушать, и Дон, хотя он и стал после кончины Рути не слишком многословен, рассказывал мне что-то о своей жизни. И каждый такой рассказ, в котором было его предчувствие скорого прекращения пути земного, тем не менее, наполнял мое сердце надеждой, которая всегда сопровождает человека. А в сердце Дона эта надежда жила всегда! И в те давние времена, когда он жил и молился во мраке бесовщины, и в те дни, когда он мужественно возвращался к жизни и строил свое настоящее и будущее.

Для меня это были воистину божественные дни. При том, что мне в ту пору было уже немало лет, я думал о том, что нахожусь с совершенно необыкновенным человеком. Я отчетливо, со всей ясностью, понимал, что никого, равного Дону, я никогда прежде не встречал и что вряд ли увижу когда-нибудь кого-то, подобного ему. И хотя я пишу эти строки уже после немалого числа лет, когда Дона не стало, это убеждение никак прошедшие годы не поколебали, и они освещали особым светом тех достойных и дорогих людей, которых мне посчастливилось знать в прошлом. Я держал руку Дона в своей и мысленно, не говоря ни слова, я благодарил его от всего сердца.

Я уже давно приучил себя — вернее, привык — жить сегодняшним днем. Жалеть о прошлом — дело бесполезное. Особенно чувствительные могут даже получить

инфаркт. Будущее? А стоит ли заглядывать в него в нашем сумасшедшем мире? Так что лучше всего дорожить сегодняшним днем, даже минутой. Возможно, сильнее всего я чувствовал правоту такого моего подхода в последние дни жизни Дона.

Я чувствовал, и это невозможно объяснить, что его жизненный путь подходил к концу. Он был уже очень слаб физически. Уход Рути был для него невыносим. С этим не могли смириться ни его ум ни его душа. Я никогда не покидал его до тех пор, пока не возвращался кто-то из его родни. Так продолжалось почти до конца марта. То есть, он уже полтора месяца жил без Рути. Меня всегда кто-то сменял, и я был уверен, что о Доне кто-то позаботится.

Оказалось, что я ошибался. В тот роковой день — это было 25-го марта 2006 года — меня сменил внук Дона Меир. Я должен был спешить на работу в Манхэттен. Где-то около трех часов дня мне позвонила невестка Дона Хайя и сказала мне, что Дон упал в квартире, когда шел со своим ходунком в туалет. Я всегда в таких случаях сопровождал его, держа под локоть. Видимо, Меир пренебрег осторожностью. И произошло несчастье. Я буквально рвал на себе волосы. Ничего нельзя было поделать.

Я быстро приехал в больницу «Маймонидес». В ту же больницу, в которой умерла

Рути. Дон еще лежал в приемной скорой помощи. Врачи сразу же определили перелом шейки бедра. То есть, такую травму, которую не переносят люди

пожилого возраста. Особенного если учесть возраст Дона и все болезни, от которых он страдал, например, сахарный диабет, и прочие несчастья. Про себя я подумал о том, что принято говорить: супруги, прожившие много лет вместе, часто уходят один за другим.

Больница «Маймонидес» — одна из крупнейших в Бруклине. Мне довелось немало работать в ней в течение нескольких лет, помогая очень пожилым людям, выжившим в Холокосте. В огромнейших корпусах больницы масса больных и сотни палат. Но палата, в которую положили Дона, была наиболее мрачной. Я знал, что в ней лежат люди, у которых нет никакой возможности поправиться. Кроме Дона, в ней было еще трое больных. Все абсолютно безнадежные. Около их кроватей сидели родственники, постоянно в палате были сестры и врачи. Но даже и в такой палате всегда теплится надежда. А вдруг беда хоть на какое-то время отступит?

Так же и я надеялся, что все-таки жизнь Дона продлится, и он вернется домой к своим сыновьям и их семьям. Тем более что бывали моменты, когда Дон приходил в себя. Он даже, как и раньше, беспокоился обо мне. Спрашивал: «Лейб, а ты сегодня покушал? Пойди, возьми что-нибудь в буфете». Помню, что однажды случилось нечто, что меня очень перепугало. Я решил спуститься на первый этаж что-то перекусить в буфете. Минут через пятнадцать я вернулся в палату, где был Дон, и увидел его кровать, застеленную белоснежным бельем, а самого Дона в палате не было. Я пытался узнать, где он, у сестер и у тех людей, что сидели со своими больными родственниками. Никто не знал, что мне ответить. Я испугался, что произошло самое страшное, что Дон умер, а я в этот момент не был рядом с ним, и что его уже увезли. К счастью, выяснилось, что его увезли на какую-то очередную процедуру. Но примерно сорок минут я пребывал в полном отчаянии.

Дон прекрасно понимал, что он уходит. Говорят, что в последние дни, в последние мгновения жизни человек восходит на особые высоты души и духа. Раньше мне это утверждение казалось лишь замечательным, утешающим преувеличением. Что касается Дона, то оно подтверждалось буквально каждую минуту. Помню один из дней, когда ему было очень плохо и он то ли бредил, то ли терял сознание. И вдруг он произносит такие слова, обращаясь ко мне: «Лейб, скажи, я хорошо себя веду?» Услышав этот вопрос, я буквально опешил. И тут же он задал такой вопрос: «Лейб, ты меня любишь?»

В палате, как всегда, было немало людей, и я подошел к окну, так что меня можно было видеть только глядя мне в спину. Слезы лились и никак не останавливались. Я и сегодня вспоминаю эту минуту как самый высокий эмоциональный момент моей жизни. Дон обращался ко мне как к самому родному человеку на свете! То, что он спрашивал меня, как он себя вел, свидетельствовало о том, что он хотел уйти из жизни с достоинством и мужеством — как бы тяжело и больно ему не было. Это чувство собственного достоинства всегда было с ним и хранило его. Оно не покидало его и в этот момент, когда он прощался с жизнью.

Утром 26-го апреля я сидел около кровати Дона. В палате было тихо. Дон спал, и казалось, что все спокойно. Но так только казалось. Уже несколько дней он чувствовал себя плохо, и боли не оставляли его. Отказывали все системы организма.

Как обычно, в полдевятого в палату вошел врач. Он взглянул на карту его анализов, нахмурился. Потом выслушал сердце Дона. Лицо врача еще более погрустнело.

«Знаете, — было видно, что ему трудно говорить, — максимум, что осталось Вашему другу, два дня».

Внутри меня что-то вздрогнуло, но я постарался не выразить эмоций.

«Все плохо, — сказал врач, — а кровообращение совсем на нуле», — добавил врач, выходя из палаты.

Я думал, как поступить. Позвонить детям? Но еще рано, они могут спать. Решил немного подождать. И стал смотреть на аппарат, показывающий насыщение сосудов кислородом. Знал, что цифра 98 показывает, что организм еще борется, дышит. А то, что ниже 96, совсем плохо.

Прошло примерно минут сорок. И вдруг стрелка аппарата поползла вниз. Я выбежал в коридор и громко позвал сестру. Сразу же в палату прибежали две сестры, взглянули на Дона и вызвали бригаду, чтобы спасти Дона. Делали ему искусственное дыхание, подключали еще какие-то аппараты, но все было бесполезно.

Дон ушел. Прямо на моих глазах. Такая долгая жизнь и эти несколько минут ухода! Скольких людей он видел, и сколько людей видели его. И я оказался последним, кто был рядом с ним! Столько мыслей пронеслось у меня в голове! Одна из сестер накрыла Дона простыней. А я позвонил его родным. Они приехали буквально через несколько минут. Почти в одну минуту с ними прибыл раввин Боро-Парка и произнес усыпальную молитву.

Прощание с Доном происходило, как и заведено у религиозных евреев, в тот же день. А на следующий день, как это было после кончины Рути, сыновья Дона отправились в Иерусалим, чтобы похоронить Дона около Рути.

На прощание с Доном среди сотен людей пришла и его племянница Грейс. Я запомнил ее слова: «Знаете, Лейб, я всегда была белой вороной в семье Дона. Одна нерелигиозная! Но он никогда ко мне так не относился. Принимал меня такой, какая я есть. Думаю, что, если я и верю в Бога, то только потому, что всегда рядом был Дон».

А я подумал, что как мне повезло!..

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.