Александр Булгаков: Горький Горький. «Ты был нашей совестью…» Продолжение

Loading

…размышляя о «внутренней эмиграции» Рувима Иосифовича, я не смущаюсь тем, что он не был этаким «героем сопротивления». Ведь подобных моему Учителю было немало, и их сокрытое глубинное мышление было прежде всего неприятием коммунистической неправды.

Горький Горький

«Ты был нашей совестью…»

Александр Булгаков

Продолжение. Начало

Последние двенадцать лет он прожил в Израиле. Его сын Володя, учёный-математик, ещё в Горьком защитивший кандидатскую диссертацию, решил переменить место жительства. Как рассказывала его жена Аня, основной причиной была забота об их ребёнке Илюше. Мы хорошо понимали друг друга, и мне не надо было многое объяснять. Они по-родительски были правы, желая ему гарантии свободной, вполне обыкновенной жизни, без каких-то там привилегий. Им хотелось, чтобы их сын не имел в свой адрес случайных или неслучайных выпадов по части национальности. Собираясь в Израиль, они не могли оставить отца одного, — Тамара Петровна умерла за несколько лет до этого. Но проблема из-за него не усложнилась; мудрый человек, он был свободен от старческого эгоизма и понимал, что своим согласием ехать вместе в неведомые дали он поможет сыну, — а сын и его семья для него было всё.

Как интересно и поучительно встречаются аналогичные ситуации. Когда лет тридцать пять назад заболел мой папа болезнью Паркинсона, я увидел без слов, что он тоскует по своей малой родине. В работе, как бы ни было тяжело её исполнять, время движется как-то по-другому, и настрой души другой. А теперь ни здоровья, ни работы не стало… Конечно, хотела вернуться в родные края и мама, но она исходила из интересов папы: «Куда иголка, туда и нитка». Вслух они никогда не высказывали мне своё потаённое желание, понимая очевидно, что им в их почтенные годы этот переезд уже не осуществить. И я, имея семью и стабильную работу, решил перерезать те корни, которыми был достаточно прочно укреплён, живя в Горьком, и переехать в Воробеж, чтобы перевезти туда родителей. Совершенно отчётливо сознавая, что для меня жизнь в этом городе в психологическом отношении была наполнена слишком большой горечью, но на «малую родину» я уже не стремился. Возвращение своё воспринимал как некий переходный период; перевезу родителей, здесь есть ещё мои родные брат и сестры, папины два брата и сестра, — а сам, если Бог даст, найду себе место поближе к Прибалтике. Мне нравилась тамошняя культура, хотя я её не идеализировал. Был какое-то время дружен с эстонцами и латышами и видел, как они чуть ли не молились на всё западное. Видел, как они относились к русским, и однажды даже участвовал в маленькой сценке. В Таллине в одном кафе мне под видом кофе, который я себе заказал, рыжая и тощая официантка принесла мне в гранёном стакане какую-то мутно-коричневую бурду. На мою претензию она отреагировала вполне ожидаемо вроде того, что она не понимает мой язык. Тогда здесь же на салфетке я написал ей по-фински: «Ваш кофе такое же дерьмо, как в советских столовых». Здесь она поняла сразу, но я не стал унижать себя ожиданием заказа.

Было и объяснение с моими прибалтийскими друзьями, когда они не скрывали своего высокомерного отношения к русским (я здесь был не в счёт). «Ребята, — говорил я им, — надо же представлять разницу между советским и русским. Первое — это идеология, и здесь понятно ваше отторжение. Но русские-то и сами жертвы этой идеологии». Не знаю, поняли они меня или нет…

Да, жить в прибалтийских краях мне не удалось, хотя в Калининград меня приглашали работать. И я съездил, но мне там не понравилось по ряду факторов; может быть, я был неправ и поторопился с выводом. Но на том всё и закончилось. Вспомнилось же всё это в связи с тем, что родители мои мне были до самой своей кончины благодарны за то, что я перевёз их на родину и не оставил их. Мама моя так и говорила, что жить сможет только со мной.

Ситуация же с Рувимом Иосифовичем была схожей, только здесь он жертвовал в пользу сына и его семьи. Уверен, что Володя был весьма признателен отцу за его решение не расставаться. Надо сказать, что сын оказался достойным; даже то, что умирающий отец как-то «дотянул» в израильском хосписе, чтобы последним своим вздохом проститься со спешащими к нему сыном и невесткой, — даже за это Володя остался глубоко благодарным.

С переездом учителя в Израиль я надолго потерял его из виду. Может быть, в семье была договорённость не афишировать своё намерение, — во всяком случае, для меня была неожиданностью весть о том, что Рувим Иосифович живёт теперь в Эрец Исраэл — Земле своих праотцов. Долго пытался найти его, просил собирающихся съездить туда разыскать Учителя. Возвращаясь, все уверяли, что не смогли найти. Как оказалось, никто и не искал, всем было не до того. Нашёлся же он до удивления просто, и мне был дан номер домашнего телефона. Взял трубку Володя, и после нескольких приветственных слов я нерешительно произнёс: «А…Рувим Иосифович…», не зная, в какой форме спрашивать. Может быть, его уже нет в живых. «А папа вот он, стоит рядом и хочет с тобой говорить».

Бывает ведь такое: я к этому времени уже писал книгу в формате иудео-христианского диалога; писал её в жанре писем. Персонажей там предполагалось всего двое: бывший ученик Алексей Бурлаков переписывается со своим учителем Рувимом Иосифовичем. В книгу вкладывались мои многолетние размышления как результат духовного опыта, — и вот на ж тебе! — Учитель жив, и я за него пишу письма. Говорю об этом по телефону, и мой «персонаж» выразил явную заинтересованность. Ведь почти ничего, что Алёша обсуждал в своих письмах со своим адресатом, на самом деле не было. Хотя содержание книги было построено не на пустом месте. Да, у нас была долгая дружба — пятьдесят лет, — да, было взаимопонимание по ряду вопросов. Но ещё больше было недосказанности, и всегда, когда мы расставались, у меня было досадное чувство, — я это помню хорошо, — что вот и на этот раз мы не сказали друг другу что-то нужное…и главное.

Нет, книга «Где Авель, брат твой?» не была чистой фантазией по отношению к Рувиму. Я не боялся хотя бы нечаянно оскорбить его своими вольными рассуждениями, потому что чувствовал его душой и понимал ту постоянную недосказанность между нами. Мы ведь оба во все годы были в поиске, а когда сознаёшь, что предмет разговора постичь до сих пор не удалось, то воздерживаешься от лишних слов. И даже то, о чём у нас были беседы, мы облекали в осторожные словесные формы, понимая может быть на подсознательном уровне, что «мысль изреченная есть ложь».

«Рувим Иосифович умел коротко и доходчиво изложить суть художественного произведения. До сих пор сохраняется ощущение, что он был хорошим аналитиком, склонным к точным наукам»,

— так начал наш обмен воспоминаниями Олег Мыльников; он, по профессии своей непосредственно имеющий отношение именно к этим наукам, подметил это свойство Учителя достаточно верно. У меня у самого никогда образ Рувима не ассоциировался с чем-то романтическим, с этаким учёным-идеалистом вроде Жака Паганеля, секретаря Парижского географического общества, которого так колоритно нам описал Жюль Верн в своём романе «Дети капитана Гранта». Теперь, когда я анализирую весьма немногие пометки, которые я делал за столом в ресторане, памятуя мудрое изречение наших космонавтов: «лучше тупой карандаш, чем острая память», — то не могу не согласиться с Олегом с его весьма точно подмеченным штрихом. Обычно учители словесности склонны к многословию даже в самых обычных вопросах, к пространным, заходящим порою слишком далеко рассуждениям. Вряд ли им можно это поставить в вину; всё же жрецы Слова, — кому как не им растекаться в словесах? Но Рувим не был таким, и если поискать доходчивое сравнение, чтобы никогда не знавшие его имели приблизительное представление о нём, то можно вспомнить советский — и отличный! — фильм «Доживём до понедельника», где главную роль учителя истории играл легендарный Вячеслав Тихонов. Кстати — и ведь не случайно — сам Рувим Иосифович весьма ценил этот фильм за нефальшь, за правдивое изображение школьных коллизий, за благородство и справедливость Ильи Семёновича.

Если вернуться к наблюдению Олега, то оно подтверждается и свидетельством Володи, сына нашего Учителя. Он говорил, что его отец в молодости хотел идти по математической стезе и собирался поступать в соответствующий институт, но кто-то его сильно и вполне мотивированно отговорил. Поводом было его крайне сложное астигматическое зрение; из-за этого его и в армию не взяли, и не призвали во время войны. Володя говорил: «Возможно, и напрасно папа поддался отговорам; ведь у меня учился студент, совсем потерявший зрение в Афганистане, — так он конспектировал лекции посредством накалывания, по специальному способу для слепых».

Уверен, что Рувим Иосифович был бы учёным весьма заметным, но Учителем по русскому языку и литературе он был от Бога. Он не просто знал свой предмет безукоризненно, он обладал даром привлечь к этому своих учеников. Я пришёл к нему уже в шестой класс, и нельзя сказать, что до этого не имел интереса к литературе. К примеру, «Песнь о вещем Олеге» А.Пушкина и поэму «Сын артиллериста» К.Симонова я декламировал ещё во втором классе, — и это просто из интереса, а не по заданию. Но то, как подавал свой предмет Учитель, — так бы каждому учителю. Мудро, сдержанно, когда надо — и взрывно, взволнованно. Вспоминаю, как он вызвал меня рассказывать о Чацком из «Горя от ума», о его отношении к Софье. Какой это был класс, восьмой или девятый, точно уже не помню, но к тому времени у меня уже был личный, хотя и весьма наивный опыт; наверняка он помог мне сказать, что Чацкий, «из дальних странствий возвратясь», приехал в Москву к Софье и прежде всего — к Софье. «Да! Да!» — вклинился как-то даже горячо Рувим Иосифович, — «именно так, прежде всего из любви к Софье!».

Прошло много лет, и я понял, что он знал о моей любви к Наташе Бирюшковой. Мудрому и наблюдательному учителю видно то, чего мы и не предполагаем. Я любил её тургеневской любовью, не выставляя свои чувства напоказ; но, очевидно, это было во мне так сильно, что было известно классу. Конечно, знал и Рувим. Крохами собирая в памяти своей даже полунамёки, полужесты, я всё более ценю тактичность этого Человека. Ведь даже в фильме «Доживём до понедельника» показано, как может иной педагог оскорбить свежее и наивное чувство любви, — и кто знает, как это аукается в последующей жизни? И ещё хочется вспомнить с благодарностью в адрес всего класса, что никто, — по крайней мере я этого не помню, — не похихикивал надо мной в силу возрастной незрелости, не выставлял это на пересуды. Почему? — я на это не могу ответить. Может быть потому, что я красиво любил? Не о красивых манерах говорю, не о каких-то демонстративных поступках по отношению к любимой. Нет, я скорее был нерешителен в делах любви, слишком дорожил Наташей, чтобы как-то даже невзначай спровоцировать нежелательную для неё ситуацию. Да и не любила она меня, не любила никогда. Впрочем, лет десять после окончания школы…

…Но я в своих воспоминаниях увлекаюсь, и меня здесь уже, очевидно, не изменить. Сейчас, когда пишу о нашей встрече в «Ивушке плакучей», я поневоле удаляюсь в более туманные дали и воскрешаю в своей памяти дорогое для меня былое. Но мне надо возвращаться к ребятам, и вот ценный штрих к портрету Рувима Иосифовича, который добавил Саша Крупенько:

«Он был человеком внутренней эмиграции».

И я подумал: парень ведь был хохмачом, т.е. любил всякое ёрничание, и они с Геной Кондратьевым в этом «упражнялись» без устали, это помнится до сих пор, — а ведь поди ж ты, какое меткое наблюдение!

Но что же было в Рувиме от «внутренней эмиграции»? Разве он не был советским педагогом, исправно реализовывавшим программу советской же школы? И если все мы до сих пор помним его безукоризненную порядочность как человека и учителя, то это вполне гармонично сочеталось с «Моральным кодексом строителя коммунизма», который был вывешен во всех учреждениях и предприятиях СССР? Кстати, Фёдор Бурлацкий, соавтор текста этого кодекса, утверждённого в 1961 году, писал позднее, что при составлении его он предложил исходить не только из коммунистических постулатов, но так же и из заповедей Моисея и Христа. Так ли он тогда говорил, в период обязательного государственного атеизма, трудно поверить, — ведь в постсоветское время все наперегонки ринулись в исповедники библейских ценностей.

Вот хорошее знание самой Библии, — зачем оно было Рувиму как педагогу, обязанному воспитывать своих учеников в атеистическом духе? Правда, он многое чего в ней не понимал, я это видел в наших беседах после окончания школы, когда уже дружил с ним не как ученик с учителем. Но где он мог прочитать хотя бы мало-мальски грамотную литературу по библейской тематике, чтобы удовлетворить свой пытливый ум? Детские годы его прошли в той религиозной среде, где соблюдался шаббат и кашрут, отмечались еврейские праздники. Мать Ита и дед Абрам дали ему хороший духовный задел, но это было скорее всего лишь данью традиции. Тяготел ли он к религиозности в атеистическом окружении? Вряд ли. Хотя его интерес к библейским положениям, — а он мог наизусть цитировать некоторые фрагменты из Библии, — был здоровым интересом человека, ищущим духовные корни бытия человека. Я видел его глаза во время наших бесед, я вижу их до сих пор, глаза плохо умеют лгать. А Рувим терпеть не мог всяческого вранья — даже тогда, когда это могло бы быть ему в укрепление авторитета. Как-то он ехал со своей тёщей, вполне им уважаемой, в такси, и она шофёру зачем-то сказала про зятя, что он — директор школы. Дома Рувим весьма возмущался: «Не надо врать! Уж шофёру-то не всё ли равно, кого он везёт?».

Многое домысливается и понимается лишь много времени спустя, и теперь, после уже наших свиданий в Израиле (я был у него два раза), совершенно очевидно, что ещё тогда, в эпоху «развитого социализма», Рувим Иосифович хотел вспомнить своё родство. Нет, не генеалогическое древо имеется в виду, а духовное происхождение, ибо Библия напрямую говорила об этом относительно его народа. Сейчас, когда с религиозным самоопределением стало совсем не трудно и совсем не опасно, нынешнему современнику не понять, что ЭТО значило в то время, когда тебя могла унизить любая баба в том коллективе, где ты работал. Вот маленький пример: шёл 84-й год, и меня пригласил в Финляндию по гостевой визе ректор института, где я учился. Но, несмотря на то, что я никогда не был ни комсомольцем, ни членом КПСС, должно было состояться заседание парткома, на котором будет решено: давать или нет мне рекомендацию на поездку. Это был абсурд уже тогда, а сейчас это кажется просто дикостью. И вот сидела какая-то жаба, заплывшая, неряшливо одетая, бывшая уже давно на пенсии, но приглашённая на заседание; это придавало ей в её собственных глазах большую значимость, и она не преминула об этом напомнить как мне, так и остальным присутствовавшим, заявив безапелляционным тоном, что она «против» моей поездки. Она не удосужилась даже мотивировать своё мнение. И лишь директор Александр Яковлевич Штейнер своими разумными доводами разрядил обстановку, склонив «членов» парткома дать всё же рекомендацию к поездке.

Или ещё из подобного ряда; это было пораньше, примерно в 70 году: как-то на работе объявили, чтобы во время обеденного перерыва никто не уходил, потому что будет делать доклад товарищ из общества «Знание». Пришлось всем наскоро и кое-как перекусить, и вот мы внемлем научному сообщению — упомянутое общество ведь не какие-нибудь «рога и копыта» — о том, как невежественные евреи во «святая святых» своего храма имели ослиную голову и ей поклонялись. Доказательства? Да вы сами послушайте, как звучит имя их бога: «Яхве», — ну разве это не напоминает вам крик осла? Все понимающе ухмылялись: какие глупые, однако, евреи. Я же был молод и неопытен в политесах (но помнится, возмущён), взял да и спросил товарища лектора из общества «Знание», действительно ли он сам так считает или сознательно дезинформирует слушателей. Каков был ответ, не знаю до сих пор, потому что услышал окрик директрисы на весь зал: «Ты что, пьян?», и был уволен. Легко и просто.

Размышляя о «внутренней эмиграции», я всё более утверждаюсь в своём мнении, что Рувим Иосифович в своих религиозных исканиях, не имея возможности открыто это проявлять, — тогда из педагогов долой! — был во внутреннем противостоянии советской политики. Ну зачем было ему почти после каждого родительского собрания просить моего папу остаться и подолгу с ним беседовать наедине? Это ведь были не попытки образумить и переубедить заблудшего человека, — а мой папа был в то время старшим пресвитером церквей евангельских христиан. На православном языке этот сан именовался бы «митрополит», но что в то время стояло за этим? Домашнего телефона не было, все междугородные переговоры велись на телефонной станции, об автомобиле и речи не было, секретаря не было. Я видел, какие пачки писем должен был писать папа «от руки», потом он их относил на почту, отправляя «заказными», чтобы не потерялись. А эти изматывающие тело и душу поездки? — мы не видели его по полмесяца. И вынужденные согласовывания с Уполномоченным по делам религий, который был в каждом областном городе, — и для кого сейчас является секретом, что эти «уполномоченные» были кадровыми офицерами КГБ? Редко, крайне редко можно было встретить такого, кто бы благосклонно принимал жалобы или просьбы со стороны местных религиозных общин, за которых должен был ходатайствовать папа; в основном же это были «держиморды», задачей которых было запрещать и не пущать.

…Так о чём он беседовал с «церковнослужителем», как тогда говорилось, поздними вечерами, когда остальные родители были уже дома? Мой папа, помнится, говорил об этих встречах с почтением, не раскрывая сути разговоров: «Еврей, хорошо знает Библию, с такой симпатией относится к нам, верующим». А много лет спустя Володя, сын Учителя, пришлёт свои воспоминания (я буду неоднократно пользоваться ими в этой книге), в которых в свою очередь свидетельствует об отзывах Рувима Иосифовича о моём папе после тех вечерних бесед: «Какой грамотный и начитанный человек и как тактичен в разговорах; а главное — искренний в своих убеждениях». Не рисковал ли он в подобных вечерних беседах? — ведь желающие «настучать» на члена КПСС всегда могли найтись. Ночной сторож разве не видел, кто оставался в школе? Я совсем не хочу сплести детективное кружево; это всего лишь размышления о возможном, но они строятся вовсе не на фантазиях. Признался же как-то Семён, наш сосед по улице, где мы в те годы жили, что ему дали задание следить за папой. Кто дал, не надо было и спрашивать, тайный сыск у нас был прерогативой лишь одной организации; в народе говорили коротко: «органы».

Моё уважение к Учителю обязывает меня из моих симпатий не впадать в некую крайность и не пользоваться порочным методом «натяжек», чтобы сделать из него этакого диссидента. Но глубинная его жизнь была инаковой, и именно в силу этого он и искал хотя бы какого-то общения с теми, кто мыслил не в духе генеральной линии партии. В наших христианских кругах мы не знали понятия «внутренние эмигранты», — это определение появилось много позже, да и то по отношению к политическим оппонентам. Мы думали о себе гораздо скромнее, без всякой там эпатажности, но по сути, если разобраться, мы были духовными диссидентами. Мы думали о высшем Бытии и о нашей земной жизни в иных категориях, чем остальное население, хотя жили, учились и работали, не стараясь чем-то показушно отличаться от остальных. Может быть, такой была «внутренняя эмиграция» Рувима? Пишу лишь в качестве рассуждений, ничего не утверждая, ибо неправильно было бы по отношению к Учителю утверждать то, что он сам прямо не говорил.

…Хотя позволял себе неосторожные поступки. В старших классах (возможно, в десятом) мы проходили по программе поэму А.Блока «Двенадцать». Поэма, как известно, революционная, но с явными намёками на евангельские персонажи. И вот Рувим вызывает отвечать Сашу Гольденберга. Как говорится, нашёл с кого спрашивать. Парень был хорошим футболистом, баскетболистом, но литература была не его видом спорта. И он, бедняга, стал мучительно чего-то мямлить: «Ну, Блок…, он хотел показать революционное настроение.., Христос…». Помучившись выслушиванием «по теме», Рувим подошёл вплотную, одну руку держа в кармане брюк, (так он делал весьма часто, когда накапливалось возмущение) и спросил Сашку: «Ты Евангелие-то читал?», на что тот радостно ответил: «Не-ет!». «Ну и дурак», — услышали все. «Так вот слушай: у Христа было двенадцать апостолов, и один оказался предателем. И не удивительно; у меня вон сколько в классе учеников, и уж дурак найдётся всегда».

Незнавших напрямую Рувима подобная сценка может и покоробить. Ну откуда было знать советскому ученику Евангелие? Да к тому же — такая грубая реакция. Но мы знали Учителя не по отдельным фразам, мы знали его не один год, и никто не оскорбился, как не оскорбился и Гольденберг, — потому что мы ценили в Рувиме справедливость и порядочность даже тогда, когда она облекалась порой в грубые формы. Есть грубость вызывающая, невежественная, от низкого интеллектуального уровня, которая хочет оскорбить и унизить. Но у Рувима это всегда выходило без зла, — а это очень важно, — так что нам оставалось только стыдиться своего незнания.

И представьте, если бы кто-то захотел «раздуть» этот мимолётный случай: учитель-коммунист демонстрирует своё знание Евангелия и высмеивает ученика-комсомольца, которому как раз и не нужно знать этих «поповских басен», как наставлял государственный атеизм. И как демонстрирует? — перед всем классом! Павликов Морозовых у нас не было, но кто-то из родителей мог бы выслужиться своим доносом.

Был случай другой, который характеризует Рувима как человека, не терпящего, когда сильный обижает слабого. Как-то в начале урока он вызвал к доске Вальку Абрамова, самого рослого и сильного парня из нас; велел ему стать спиной к стене, которая снизу до половины была покрашена масляной краской, а выше уже покрыта обычной меловой побелкой. Рувим, дюжий мужчина, высокий и широкий в плечах, хотя совсем не спортивного вида, подошёл к Вальке вплотную, чуть-чуть как бы примериваясь, без труда поднял парня выше покрашенного, потёр его спиной о побелку и сказал коротко: «Иди на место». Тот отправился на свою «камчатку», а мы, оборачиваясь, смотрели на его белую спину. Чтобы не томить нас недоумением, Рувим прокомментировал свой поступок: «Не делай другому того, чего не желаешь себе» — и при этом как-бы невзначай взглянул на меня. Ну да, кто ещё из всего класса мог тогда отметить его знание текста Евангелия. А Валька.., что ж Валька? Он не обиделся, ведь он понял, что это расплата за то, что он сделал на перемене то же самое с каким-то мальцом из младшего класса.

Позже, когда мы встречались у Рувима Иосифовича в его квартире на Ковалихинской уже как два друга, хотя и с большой разницей в возрасте, он мог открыто, как говорится — прямым тестом, задавать мне вопросы на библейские темы, и это напрямую подтверждает присутствие в нём духовных исканий. Вряд ли я был в то время для него непререкаемым авторитетом в области библеистики, но он знал, что я получил теологическое образование, — значит, со мной можно было разговаривать в надежде что-то для себя прояснить. И я больше всего помню из тех встреч его глаза, — даже не вопросы, которые он задавал, — это были глаза взыскующие, взгляд которых был понятен даже сквозь толстые астигматические линзы.

«Ах, если бы я знал, что буду много позже писать о нём книгу…», — я хочу сказать именно так, с горечью невосполнимого. Все мы во многом не успеваем, надеясь на долгую ещё впереди жизнь. Моя мама знала много рецептов всяких настоек, мазей, составов, которыми она успешно пользовалась в лечении своих близких. С её помощью вылечился, например, мой дядя, — а у него была каверна лёгких; лечила и от туберкулёза,.. да от чего она только не лечила, когда врачи «умывали руки» в своём бессилии. И я всё собирался записать эти рецепты, которые мама держала в памяти, но откладывал всё «на потом», время которому было безвозвратно упущено. Так и здесь: ведь я до сих пор помню атмосферу наших встреч и разговоров с Рувимом Иосифовичем, а запомнилось слишком мало.

Вот он с сарказмом, — это у него получалось всегда отменно, — процитировал мне по памяти из письма ап.Павла римлянам: «Если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая так, ты соберёшь ему на голову горящие уголья». И глядя на меня испытующе в упор поверх своих очков — всегда как-то слегка наклонив вперёд голову, — ехидно вопросил: «Что же это за христианская любовь такая? — из желания злого воздаяния, что ли?» Не помню дословно, как я тогда ответил, но смысл ведь мне был понятен: речь шла не о злом воздаянии, а о совести врага, которому оказали милость. Видимо, подвела тогда Рувима его любовь к точности, ибо он мог бы без особого труда, обратившись по имеющейся здесь же сноске в Ветхий Завет, удостовериться, что вышеприведённый совет дал мудрый еврей в «Притчах» ( в «Мишлэй»), авторство которых приписывают аж самому царю Соломону (Шломо).

Кстати, многие годы спустя я убедился, что моя интерпретация «углей» была правильной. В иерусалимском издании Нового Завета под редакцией Давида Штерна так и говорится: «угли стыда».

Когда вообще началась в душе у Рувима Иосифовича его «внутренняя эмиграция»? Не в ту ли пору, сразу после окончания с отличием педагогического института, когда в аспирантуру взяли не его, Фельдгуна да ещё и Рувима Иосифовича, а другого с более скромными результатами знаний? К чему сейчас эти гадания? Известно только, что он, советский педагог, обязанный воспитывать в своих учениках преданность курсу советского правительства, имел на многое свой взгляд относительно этого «курса». Когда, например, в 1973 году Израиль разгромил войска Египта и Сирии, напавших на израильтян в самый для них святой и ответственный праздник «Йом Кипур» («Судный День»), то Рувим в кругу своих домашних не скрыл своего восхищения: «Они врезали им!».

Володя, сын его, уже после ухода отца из земной жизни, прислал мне целый перечень внешних и внутренних политических акций СССР, которые отец считал захватническими, лживыми и беспринципными:

— Советско-финская война (1939-40 г.г.) и присоединение части Финляндии к СССР;

— Подписание пакта Молотова-Риббентропа (1939 г.);

— Присоединение Зап. Украины и Зап. Беларусии (1939 г.);

— Присоединение Латвии, Эстонии, Литвы, Бессарабии и Северной Буковины (1940 г.);

— Раздел Польши между Германией и СССР (1939 г.);

— События в Венгрии (1956 г.);

— «Пражская весна» (1968 г.);

— Война в Афганистане (1979-89 г.г.);

— первая Чеченская война (1994-96 г.г.) и вторая Чеченская (1999-2000 г.г.);

— СССР всегда поддерживал террористические и диктаторские режимы (Палестинская автономия, Ливия, Сев. Корея, Венесуэлла, Сирия, Ирак, Куба, Никарагуа, занимался откровенной травлей Израиля;

— поддержка египетского президента Насера, получившего от Гитлера «железный крест», а потом звание «Героя Советского Союза» от Хрущёва; отец повторял тогдашний стишок: «На жарком солнце греет пузо полуфашист, полуэсер Герой Советского Союза Гамаль Абдель на всех насер»;

— сталинские репрессии;

— убийство М.Фрунзе;

— убийство С.Кирова;

— убийство Л.Троцкого;

— борьба с «безродным космополитизмом» (1947-53 г.г.);

— убийство С.Михоэлса (1948 г.);

— «Ленинградское дело» (1949-50 г.г.);

— «Дело врачей» (1953 г.);

— расстрел Еврейского антифашистского комитета (1952 г.);

— расстрел рабочих в Новочеркасске (1962 г.);

— высылка А.И.Солженицына (1974 г.);

— лишение гражданства М.Ростроповича и Г.Вишневской (1978 г.);

— гонения на «отказников»;

— травля и ссылка А.Д.Сахарова (1970-80 г.г.).

Партийных бонз Рувим в кругу своих близких называл не иначе как «гауляйтерами», что являлось прямым намёком на практику в политической жизни Германии периода гитлеровского диктата. И сам как-то чуть было не попал в эту «обойму». Его вызвал некий партийный функционер с характерной фамилией Хамов и предложил работу инструктора райкома партии. Но Учитель не обнаружил рьяной торопливости в согласии на престижную должность (в сравнении с работой в школе) и услышал разочарованно-злое: «Я о вас был другого мнения». «Ну, раз другого, тогда до свидания», — и Рувим Иосифович впоследствии говорил, что сам Бог избавил его от работы в этом гадюшнике, где обезличивались люди и ломались судьбы.

Когда закончились короткие годы «оттепели», то в силу специальной директивы КПСС была запрещена к чтению повесть «Один день Ивана Денисовича» А.И. Солженицына; она изымалась из всех публичных библиотек. И Рувим Иосифович попросил школьную библиотекаршу отдать ему эту повесть, приговорённую к уничтожению. Уж теперь не помнится, что послужило к тому поводом, но Учитель, будучи обязанным выполнять распоряжения партии, вопреки этому дал мне прочитать это произведение. Теперь-то я этот жест воспринимаю как своего рода доверие ко мне, — ведь в те времена кому попало опальные строки читать не давали.

Впечатление от повести неизвестного мне дотоле автора было сильным, но не шоковым. Ведь тема сталинских лагерей в нашей семье новой не была; папа был в своё время сыном «врага народа», мама — женой «врага народа». Родители это на открытое обсуждение не выносили, как и все жертвы тогдашней политики, но в близком кругу репрессии обсуждались. Вернее, это были воспоминания прожитого, и часто они прерывались мамой: «Давайте мы об этом прекратим говорить, мне уже плохо». Папа почему-то говорил на эту тему мало, хотя лиха выпало много. Детей у его отца, Тимофея Сергеевича, было шестеро — пятеро сыновей и одна дочь — и жена, малограмотная русская женщина, вытянувшая на себе всех. Как? — это знают только на Небесах; по крайней мере, я этого совершенно себе не представляю. «Тройка» присудила дедушке универсальную 58-ю статью, десять лет, и ему не суждено было больше увидеться с семьёй. Когда в начале 90-х КГБ открыл доступ к своим архивам, то мне предоставилась возможность ознакомиться с «делом» деда. К чему описывать всё это судопроизводство, по материалам которого можно было отследить, как ломались подследственные, меняя в процессе свои показания? Но дедушка ничего не поменял и никого не оговорил.

Больше рассказывала — как правило, за семейным столом — моя мама. Она была вообще хорошей рассказчицей, говорила грамотно, речь была степенной. Сказывалась культура, привитая ей ещё в дореволюционной гимназии. Ей пришлось ехать вместе с четырьмя малолетними детьми вслед за сосланным мужем в Новониколаевск, ныне Новосибирск; ехать за тысячу вёрст в неведомое, где она совершенно никого не знала. Если мне не изменяет память, с мужем она виделась раза два,.. и он сгинул. Кто-то из местных сибиряков говорил, что сгорели лагерные бараки вместе с их обитателями. Впоследствии я маму называл «декабристкой», прожившей в Сибири тринадцать лет.

Так что не могу сказать, что для меня чтение повести Солженицына, данной мне Рувимом Иосифовичем, было откровением. Нечто вроде шока я испытал немного позднее, зимой 73-74 г.г., когда я прочитал «Архипелаг Гулаг». Как известно, это произведение, свёрстанное в одну книгу, составляет довольно-таки внушительный фолиант, и его дала мне на два-три дня прочитать Нора, продавец книжного магазина в Хельсинки. В этот период я учился в Финляндии, и буквально «заболел», впервые увидев весь расклад издаваемой зарубежом литературы; причём, как нетрудно догадаться, литературы, которую мы в СССР не только не могли прочитать, но и подержать в руках. Магазин оказывал услуги, дотоле мне неведомые: купленные книги упаковывались и отправлялись в ту страну, куда было нужно. Так я оформил несколько посылок домой. Вестимо, не всё я мог отправить домой, ибо полицейский советский сыск действовал везде. И даже если бы я что-то крамольное впоследствии имел дома, то это трудно было бы скрыть. Я понимал, что «Архипелаг» я переслать не могу; кстати, именно в это время Солженицына и выдворили из своей страны. И Нора, культурная женщина с благородными манерами, без каких-либо проблем говорящая по-русски, после ряда встреч со мной между книжными стеллажами дала мне на короткое время это произведение прочитать, потому что и покупать-то мне не было смысла из-за невозможности привезти его домой (на «Лужайке», этом таможенном пункте под Выборгом, потрошили весь багаж). Шок был оттого, что на меня в буквальном смысле свалилась огромная глыба свидетельств трагедий человеческих судеб, и всё это сконцентрировалось в два-три дня, за которые я должен был успеть прочитать, чтобы не подвести Нору.

…Впрочем, о чём я говорю? Тема «Гулага» — это тема всего советского народа, теперь уже бывшего. Сталин, конечно, монстр, но вот кажется Сергей Довлатов задал вопрос: «А кто же написал сорок миллионов доносов?». Не тот же ли народ, который благодаря грандиозной, в масштабах всей необъятной страны, селекции представлял собой детей тех шариковых и швондеров? Ныне же Россия — это уже их внуки и правнуки, потому что снова возрождается сталинизм с реанимацией прошлого…

Так что было бы исключением, если бы семью Рувима Иосифовича всё это обошло стороной. Не обошло. В короткое время НЭПа его отец сумел мобилизоваться после разрухи гражданской войны и извозом обеспечивать свою семью. По нынешнему сказать, занимался мелким предпринимательством — держал свою конюшню, за что позже семья числилась в лишенцах. Слово забытое, и современному читателю надо пояснять: тогда это был юридический термин, обозначавший, что лишенец вместе со своей семьёй лишался избирательных прав. «Эка беда, — скажет кто-нибудь, — да я тоже не хожу голосовать, и хоть бы что?». Но в то время это было не «хоть бы что»: лишенец не имел возможности получить высшее образование, занимать руководящие должности, не имел права получать пенсию, ему не выдавали продуктовые карточки или выдавали по самой низкой категории, выселяли из коммунальной квартиры.

Отец Тамары Петровны по чьему-то доносу тоже был арестован, но получил «лёгкий» срок — всего четыре года и вышел на волю перед самой войной. Память детства оставила свои зарубки на всю жизнь, и я помню с её слов, каково было им, детям «лишенца», когда их не пускали на новогоднюю ёлку в школе. И как радовался этот «лишенец», будучи уже инвалидом и стариком, когда Рувим Иосифович пришёл со школьного партсобрания с известием о докладе Хрущёва на Пленуме КПСС с разоблачением деяний культа личности Сталина (тогда об этом докладе говорили только лишь на партсобраниях).

Собственно, размышляя о «внутренней эмиграции» Рувима Иосифовича, я не смущаюсь тем, что он не был этаким «героем сопротивления». Ведь подобных моему Учителю было немало, и их сокрытое глубинное мышление было прежде всего неприятием коммунистической неправды. «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых…», — так сказано в первом библейском псалме синодального перевода. Но в прямом переводе с иврита звучит, как мне кажется, более конкретно: «Счастлив тот, кто по совету злодеев не ходил…». На партсобраниях и подобных мероприятиях Рувиму бывать приходилось, но он «не ходил», не исполнял все выносимые там «советы». Мы, всего лишь ученики несовершеннолетнего возраста, вовсе не были слепы и видели, кто и как вёл воспитательную работу; а ведь преподаватели — они же по определению и воспитатели. Так вот: никогда и ни при каких обстоятельствах Учитель не проводил атеистическую политику КПСС. Несогласие с режимом — это и есть внутренняя работа противления.

Продолжение

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.