Александр Левинтов: Июль 15-го. Часть I

Loading

…друзья не спеша тянули «Клинское» и обсуждали международное положение. Вообще-то, у них было три темы — ещё про баб и про футбол, но летом теперь футбола не бывает, а про баб в семьдесят долго не поговоришь: новостей никаких, а всё прежнее пересказано уже по сотне раз каждым.

Июль 15-го

Заметки. Часть I

Александр Левинтов

Дождливая грибалка
Алеше Митькину

Ранний дождь до обеда, подумалось в конце шестого часа, в сладком полудрёмном пробуждении, под тихое шлёпанье дождика. А, может, вообще не вставать? Малодушно подумалось мне, и, честно, ещё четверть часа я проблаженствовал в хрупком переходе от сна к яви. Но, охота пущи неволи — и я встал.

Отодрал сон холодным умыванием, надел поверх обычного прорезиненный комбинезон, свитер, резиновые сапоги на тёплые носки, плащ-палатку, положил в полутора ведерную корзину нож и вышел вон, в уже не накрапывающий, а поливающий дождь.

Ну, и хорошо, значит никого в лесу не будет, и все грибы будут моими.

Наш лес начинается в ста метрах от забора. В мокрой спутавшейся траве здоровенные чистейшие белые стоят как на продажу — не прячутся и ни под кого не прикидываются. На мелкой травке под сосёнками — развеселая гурьба беленьких, мал-мала-меньше, даже и не знаешь, как их лучше — целенькими в супе или солеными в плошке?

А лес всё шепчется и шепчется с дождем, и всё живое попряталось и притихло, ветки набухли и висят обессиленные, все лесные цветы поникли и закрылись — жалко их, бедненьких и осиротевших, ни тебе бабочек, шмелей и пчёл, ни тебе воспитательного стрекотания кузнечиков.

Зато мне хорошо. Мне тихо, бесшумно, как разведчику, бойскауту, хотя, какой из меня теперь бой? Во! — я сталкер, искатель неведомого под названием гриб.

Всякие там подосиновики-подберезовики не беру — они под дождем быстро червивеют: мне, что, белых мало? Да и лисички тоже, кланяться им поодиночке. Лишь под конец, уже на выходе из леса, напал на полянку, усыпанную отборными, упругими, почти белыми от чистоты, от застиранности дождём, лисичками. Ими и украсил верх корзины, чтобы белых было не видно. В жареном виде лисички неподражаемы, а того лучше — тушёные с молодой картошкой в сметане.

Немного ломит спину от усталости и тяжести корзины, и ноги передвигаются как у моряка на берегу, но из пивной. Вот и Хортон залаялся радостным захлёбом, пролезаю через калитку и гордо, как ни в чем ни бывало, прохожу мимо окон — там уже идет утреннее чаепитие. «Деда! Деда!» — кричит мелкотня, все набиваются в прихожей, восторженно ахают, этот ах! переходит в ах-ах!, когда из-под лисичек открываются самородками шляпки беленьких. Я сижу в стороне от них, стягиваю промокшие сапоги, плащ-палатку, комбинезон, прохожу тихо к себе. Им эти грибы ещё часа два сортировать, чистить, обрабатывать, а я валюсь в постель и мгновенно засыпаю, и мне снятся сквозь молоденькие дрожащие березки длинные-длинные нарядные вереницы белых.

Утренний июль

о чём молчишь, рассветное ненастье?
какую тишину таишь ты от меня?
спокойствие? грядущее? несчастье?
невольно силишься ненужное понять

беззвучно капает с берез моя усталость,
жасмин намокший бредит белизной,
безвольная бессонно странность
проходит мимо росной полосой

мир не проснётся: что ему рассветы?
важны иллюзии забытых сразу снов,
в дерюжью робу небеса одеты,
и к утренним дождям безлюдный тракт готов

о чём молчишь, прошедшее пустое?
навстречу будним, серым и плаксивым дням,
лежит закрытым рок на аналое,
путь в никуда прозрачен, чист и прям

Со
бабушке Гале и её внучке Соне

это маленькое ты,
что ты смотришь так серьёзно
на меня и на цветы,
на ручей, на мир, на сосны?

что там будет впереди? —
обе мы с тобой не знаем,
дни идут, идут дожди,
и проходят годы краем

жизнь смещается… напрасно
торопить её и звать,
настоящее прекрасно
и как буря, и как гладь

распотешная улыбка
воплощение мечты,
детство так легко и зыбко
— это маленькое ты

Божественный сон

Мне на верхнем полке уже тяжело, да и не взобраться. Я с ребятней внизу, а здоровые мужики, те, конечно, там, где и я когда-то сиживал.

В парной какие разговоры, да ещё при малышне? Сидим, об абстрактном рассуждаем, о том, например, можно ли ещё веники заготавливать, или уже поздно: Петра и Павла вчера прошел. Кто ж теперь умеет веники настоящие заготавливать? Молодёжь кругом, живут без понятий, макдональдсы жрут.

Ветки надо нарезать, именно нарезать, а не наламывать аршинные и не с плакучих берез, не с молодых и не старых, а с тех, что в самом соку, с Троицы до Петрова дня, пока соки ещё от корней идут.

Десять веток лицом вверх, десять сверху этих лицом вниз. Бечевой пять-шесть оборотов ближе к листве, потом ближе к концам тоже пять-шесть оборотов — это для руки, сжатой в кулак. Нижние обороты заканчиваются петлей, чтобы веник можно было повесить.

Вялятся веники под навесом, головой вниз, как вобла, не дай бог под дождем или прямым солнцем. В зависимости от погоды, неделю-полторы-две. Потом укладываются в холщовый мешок, как рыба на сковородке, не голова к голове, а голова к хвосту. И каждый слой слегка присаливается солью самого грубого помола. Потом, к зиме, хорошо веники слегка проветрить, Обернуть каждую в несвежую газету (со свежей краска слетает) и уж теперь только — в помещение, но попрохладней и посуше.

На баню надо два веника, одним не намашешься. Хватает этих двух, если всё правильно сделано, на две-три недели. Вот и считай: банных недель пятьдесят, значит, и веников надо полсотни, можно, конечно, и побольше, на подарок всяким безлошадным.

Веник надо непременно распарить и дать ему настояться, но настой ни в коем случае не выливать: особенно хорош березовый отвар для волос, да и мыло в нем становится более мылким и пенистым.

Ну, обсудили до пота ручьем, под холодным душем ополоснулись и к столу. Мелкие на воблу, как котята, наваливаются, только успевай им чистить. И водой запивают. У нас колодезная вода вкуснейшая и очень холодная, от чего ещё вкусней кажется, аж зубы ломит. Мужики — по пиву, по хорошему пиву, вдумчиво, опять на абстрактные темы: какая вода лучше для пива — мягкая или жесткая? Если ты северянин, из Питера, например, из Бельгии, Голландии или Финляндии, тебе в охотку мягкая, типа ладожской, южанам же, чехам, баварцам, самарцам милей минеральные воды среднегорий. Ну, а нам, московским — лишь бы оно, пиво, было. Нам не это важно, а с чем: вобла, лещ, любой, вяленый или копчёный, лишь бы помордастей был, ну, и раки, конечно. Рыба и раки, они чем хороши? — они всем хороши: и руки заняты, и рот, и вкус, и амбре — специально под пиво да после пара, закон эволюции.

Мне ничего этого нельзя, мне теперь вообще ничего нельзя, врачи говорят, мне и жить уже нельзя, а власти им поддакивают, мол, нельзя, нельзя, на всех ни пенсий, ни лекарств не хватит — пробавляюсь квасом.

И так — три-четыре захода.

Молодёжь, конечно, ещё долго после меня куролесит, а я с третьего захода, на мягких лапах, перебирая лёгкими тёплый дождичек, в дом, под полу-одеяло. Ничего больше не надо и ничего не хочется.

Я проваливаюсь в сладкий божественный сон, и мне снятся далекие, воздушные сны, о том, чего никогда не было и уже не будет, только во сне, настоящее счастье и отдохновение, белые курчавые облачка этих снов бесконечной грядой растворяются в сияющем радостью золоте, и уже не я — меня нет — но душа моя говорит этому свету «прощай», и я согласен с ней, потому что именно так и хотел бы умереть.

Чтобы

чтобы покинуть эту грешную,
надо сперва в неё лечь,
или пройти сквозь печь
под процедуру неспешную

чтобы расстаться с делами,
надо закончить и баста,
снег истекает под настом,
мысли уходят строками

чтоб позабыть про себя
и про прочих,
надо сказать только тихое «Отче»
каясь, винясь и любя

Душе

ты куда летишь, душа моя?
на какие занебесья?
и кому несёшь ты вести,
то ликуя, то скорбя?

улетаешь, улетаешь
забывая эту плоть,
чтоб вернуться вновь и вновь,
но в кого — сама не знаешь

пусть засыпаны снегами
жизнь, судьба, труды, дела,
ты так много мне дала —
я теперь, друзья, не с вами

в шалаше светло и чисто,
дух беспечности от трав,
здесь прилягу, жить устав,
на сейчас, на ночь и присно

до свиданья, до свиданья,
впрочем, может, навсегда:
мне даны всего года
ты же — вечность мирозданья

и поют шальные вихри
нам прощальные мотивы,
были мы с тобой счастливы
в этом безнадёжном мире

По пути в Интерлакен

Если ехать поездом из Берна в Люцерн, то примерно на полдороге, у подножия самой прекрасной швейцарской горы Юнгфрау, вас встретить городок Интерлакен, что расположился на берегах двух озёр, Туна и Бриенца.

Многие сходят здесь, чтобы пересесть на горную, с тремя рельсами железную дорогу, которая дотащит вас до Лаутенбруннера с его водопадами, потом до Венгена, где снимался фильм о приключениях Джеймса Бонда в Альпах, и далее, почти до самой вершины Юнгфрау: здесь можно выпить, наслаждаясь открывающимися видами и бодрым, упругим ветром, настоянном на снегах крутого склона, отменного кофе, бокал холодного белого вина, как правило, достаточно беспородного, из Италии. Альпинисты отсюда начинают восхождение на гору по нескольким, уже сильно натоптанным, избитым маршрутам, с ночёвкой в одном из горных приютов.

Но можно задержаться в Интерлакене, покататься на пароходике или моторной лодке по одному из озер, кончающемуся на востоке прелестным и укромным пляжем. Можно также побродить по приветливому городку, посидеть в уличном открытом ресторанчике, если здешние заоблачные цены вас не очень тревожат или, как сказали бы прижимистые американизированные русские, не дистурбируют.

А можно и просто прогуляться, хотя особых достопримечательностей и архитектурных памятников здесь, кажется, нет вовсе.

Впрочем, возможно, кто-нибудь из местных старожилов укажет вам на расположенный на склоне средневековый, ещё дореформенный католический монастырь, в котором теперь (и уже более двух веков) располагается психлечебница, основанная знаменитым психиатром доктором Шнайдером.

Клиника эта считается дорогой и привилегированной, богатые родственники помещают сюда своих душевнобольных, обычно, до скончания их скорбного века: отсюда редко кто уезжает излечившимся, но знаменита лечебница необыкновенно чутким и нежным уходом за несчастными пациентами.

В парковых пределах клиники имеется и укромное скорбное место, где под сенью неподвижных сосен покоятся отстрадавшие. В одном из углов этого тишайшего кладбища находится уже сильно поросшая мхом могила, над которой водружён непривычный для этих мест православный крест серого камня. На могильной беломраморной плите написано:

LEO NIKOLAUS MJISCHKIN
FÜRST
22.06.1841 — 17.01.1869

Здесь почти вовсе не бывает посетителей, да и кому бывать, если Лев Николаевич по собственной грустной шутке был «последним в своём роде»?

Если бы кто-нибудь удосужился вскрыть эту могилу, то был бы чрезвычайно удивлён отсутствием в гробу каких-либо останков. Останков — кого? литературного персонажа?

Но душа князя Мышкина витает над этим местом — ей больше негде витать.

Лишь изредка она отлетала во Флоренцию, где был написан бессмертный, как и она, роман, совсем рядом, сразу за Альпами.

Лишь по долгу перед памятью писателя Мышкин душой своей посетил его сумрачную родину: там не только душам, там даже смертным и мёртвым тяжко и тесно. Вот странность — самая пустынная и безлюдная страна в мире, почти Антарктида, а людям здесь всегда тесно, они живут скученно, толкаясь и наступая друг на друга. Такая большая страна: живи и дыши свободно, а ведь это целый континент рабства, добровольного рабства, понурого и угрюмого.

Своим бездушием дух Мышкина был потрясён в Омске и Семипалатинске. Скорбные места, не только потому, что здесь прошли самые худшие и печальные годы Фёдора Михайловича.

Москва ему также сильно не глянулась: на Божедомке нелепый музей практически без личных вещей Достоевских, предметы той эпохи, всего лишь. Памятник Достоевскому, оказавшемуся среди литераторов ближе всех к Кремлю (а ведь хотели установить гигантский памятник Льву Толстому в Кремле на Боровицком холме, слава Богу, вовремя денег не нашлось), также грузен, нелеп, неестественен — такую позу писатель занимал разве что при переездах, в вагонной скученности. Нелепый город во всех отношениях.

Очень хорошо — в Старой Руссе, всё как при жизни Фёдора Михайловича. Жив и дом Грушеньки, и гостиница, во втором этаже которой бредовой ночью случился Великий Инквизитор, и дом, и небольшой сад, и огромная сирень напротив входа.

А в Питере оказалось очень любопытно: и на Караванной, и в Кузнечном, и в Графском. Город населен множеством душ людей никогда не живших, придуманных, а потому как бы дважды бессмертных. Особенно много их на Тихвинском, где покоится прах Достоевского, и на Литературных мостках Волкова.

Посетил Лев Николаевич и Садовую 2, что совсем близко от Апраксина Двора. Здесь, совершенно случайно, у пивной Honey Money он столкнулся с душой другого несчастного, Акакия Акакиевича Башмачкина. Они близко сошлись, и с тех пор Башмачкин зачастил в Интерлакен. Они общались — на самые возвышенные темы, а ещё оба пристрастились посещать маленькое, уютное, двухэтажное деревянное Casino Kursaal. Они делали виртуальные ставки в рулетку, непременно на zero, но так ни разу и не выиграли.

Посетили приятели и Флоренцию. Здесь, в Италии, душа Башмачкина наконец отогрелась и даже немного расправилась.

У меня давно уже припасено место на Кузьминском, в Москве, но, когда, наконец, избавлюсь от бренности, со смирением непременно посещу Интерлакен и, не поговорю, но с трепетом прильну к душе Льва Николаевича, когда-то сделавшего из меня человека.

Творчество в Старой Руссе

одиннадцать… все, наконец, уснули,
и можно продолжать свой бесконечный труд
горит свеча полночная… как пули
слова и мысли чётко в цели бьют

не надо сочинять: всё надо только вспомнить,
я лишь отбрасываю жизнь свою назад,
приоткрываю памятные створки —
и смотрит в душу персонажа взгляд

я вновь переживу страстей кромешных бурю
несовершённых подлостей и снов,
и встанут бедные, простые одесную,
те, за кого я пострадать готов

настанет день — паду в изнеможеньи,
забудусь чутким, фантастичным сном,
услышу ада шип или безгрешных пенье,
меня от суеты укроет мой же дом

У пруда

у неподвижного пруда
сижу, по воде водомерка
то проносится, то замирает,
я смотрю: куда смотрит она?
что там видит и что понимает?
по воде тихим веером рябь —
для неё Айвазовский, наверно,
а, быть может, последний из дней
перепуганной ветром Помпеи…
интересно, что ждёт её там,
в насекомой, без пенсии, смерти?
это будет сегодня под ночь,
или всё-таки через неделю?
я кажусь ей бессмертным, как горы,
что бессмертней меня во сто крат,
наше время слилось воедино,
водомеркино и моё,
и мы тихо приветствуем Бога

Юбилейное

— И чего эти америкосы рыпаются, нарываются? Думают, мы до них не доберёмся? — ещё как доберёмся! — Митрофаныч сидел в компании своих завсегдашних корешей и, после поллитры «Нашей марки», друзья не спеша тянули «Клинское» и обсуждали международное положение. Вообще-то, у них было три темы — ещё про баб и про футбол, но летом теперь футбола не бывает, а про баб в семьдесят долго не поговоришь: новостей никаких, а всё прежнее пересказано уже по сотне раз каждым.

За семидесятилетие Победы они начали пить с октябрьских, уже и июль кончается, а они никак не могут выйти из этого пике. Митрофаныч — старший над ними. Его угораздило не просто в 45-том родиться, а аккурат 9 мая.

Отца своего, фронтовика, он помнил плохо: тот дома почти и не бывал, мать его иначе, как чёртовым огарком да чёртовым обрубком не звала. Исчез он, как сгинул, в 50-м — их тогда всех переловили, как собак бродячих. Митрофана Раздвоева, инвалида на деревяшке вместо правой ноги, взяли в пивной у рынка, вместе с его орденом на совсем поседевшей гимнастёрке.

Он состоял в артели инвалидных кустарей-художников. Собственно, рисовать умел только один из этих пятнадцати, тоже, конечно, инвалид, с пустым левым рукавом. Рисовали они портреты Сталина 50х70: каждый знал, в какое место и как надо положить краску, а больше ничего не знал. Митрофаныч рисовал китель, не весь, а правый борт, после чего мастер делал лёгкую подмалёвку, но уже всего холста. Готовую продукцию вывешивали бельевыми прищепками на верёвку на просушку, непременно кителем вверх (художник был тайно набожным), на подрамники натягивали также все вместе, по два человека на подрамник. Если у кого шли «солнышки», пол-зарплаты долой, а торговали этими портретами почти на всех московских рынках, артель сдавала вождя перекупщикам по тридцатке за штуку, перекупщики же драли по полтинничку. В рабочий день бригада изготовляла пятьдесят Генералиссимусов, и каждый получал по рублю с одного произведения кустарного искусства. 50 целковых по тем временам — агромадные деньги: водка красный сучок стоила 14.70 рублей, пиво — 2.20.

На том и жили, точнее, пили всей артелью.

Митрофан Раздвоев был из воронежских крестьян, ровесник революции, чем всегда гордился. Чудом выжил в коллективизацию: тогда не смотрели, кулак ты или из беднейшего крестьянства — всё отбирали. Родители, четыре брата и две девки померли с голоду, сам он бежал, сначала в Моршанск, на махорочную фабрику, а потом в Рязань, разнорабочим на Рязаньсельхозмаш, через год — на завод «Динамо» в Москве. Оттуда и мобилизовали — только и успел в жизни, что жениться и получить комнату в заводском бараке.

Митрофану сильно подфартило: он попал в хозяйство при штабе. Никто его не учил этому, но он ловко научился кашеварить — не на полевой кухне, а в хозяйстве, добывая какими-то немыслимыми путями продукты сверх положенного и не по казённому ассортименту, а по сезону ещё заготавливал ягоды и грибы, которых во время войны валом валило; грибы он и сушил, и солил, мастерски квасил капусту, при случае и рыбки мог наловить на толовую шашку, так что скучно и голодно в штабной столовке никогда не было.

Так он и мотался целых три года со штабом, сначала против солнца, а потом по солнцу, до самой Лиды, на самом западе Белоруссии

Ещё он очень охоч до баб был. Ещё до войны начал погуливать от жены, а тут орлом развернулся.

На фронте баб было полно: связистки — эти всё больше к офицерам липли, прачки — ну, этих драл любой, кому не лень, и санитарки — совершенно отчаянные бабы, до озверения. Боевой век санитарки, на круг, 50 секунд. Ни во имя чего. По приказу наркома обороны №281 от 23.08.41 санитарке полагается медаль «за боевые заслуги» или «за отвагу», если она вынесет с поля боя 15 бойцов, и непременно с оружием — без оружия не считается!, а потому безоружного никто и не потянет — за 25 — орден Красного Знамени, за 80 — орден Ленина. Получить любую из этих наград было нереально при такой короткой жизни, и это делало их безбашенными с любым мужиком, даже самым завалящим.

В Лиду они передислоцировались летом 44-го, Митрофана понесло в лес за колосовиками к штабному столу, ко дню рождения генерала. На чью мину он нарвался, совершенно неважно, слава Богу, жив остался, но без правой задней. Генерал оказался человеком и оформил Митрофану орден Красного Знамени за тяжелое ранение при выполнении особо важного задания.

Из Действующей Раздвоева, конечно, комиссовали, он вернулся в барак в Симоновой слободе, в родную коммуналку. На радостях и спьяну сразу заделал ребёнка, но особенно по этому поводу не задумывался. Маруся, жена, загадала: родится девочка — будет Майкой, потому что рожать — в мае, пацан — Алёшей, не Марком же.

До дому Митрофан немного, но всё-таки кое-какие деньжата доносил, пил практически ежедневно, спал беспробудно, с тяжёлым, как судьба, пьяным храпом. По приказу МВД СССР №00639 от 18.10.1950 его и всех ему подобных изловили и отправили в неизвестность, с концами.

Смерть любимого Иосифа Виссарионовича Алеша встретил первоклассником, ревел, как и все.

С трудом он окончил семилетку и пошёл, по стопам отца, на родное «Динамо», учиться на фрезеровщика. Трудовая карьера его вышла скособоченной: только он добьётся звания ударника коммунистического труда, как опять очередной вытрезвитель, лишение этого звания, потом через год — вновь вступление в борьбу, ещё через год — получение звания и вскоре — вытрезвитель.

Ни черта это звание не давало, одна сплошная нервотрёпка, нотации и обещания «в последний раз». В партию он даже не рыпался, да и не нужны там такие.

Из барака их стали расселять по хрущобкам в 60-м. По несчастью, за месяц до сноса и получения ордера померла Маруся — угорела от газа. Ему, как одиночке, выделили угловую 8-миметровую комнату на пятом этаже в трёхкомнатной квартире, с многодетными соседями.

В однокомнатную, почти там же, на Абельмановской, они переехали под Олимпиаду, когда ему было уже сильно за тридцать. Заводить детей не стали: куда тут с ними развернёшься, если кухня 5 с половиной, душ на этой же самой кухне, и комната — неполных 17 метров.

Так и куковали вдвоём, пока Нинка не умерла от почек.

И остался Митрофаныч один-одинёшенек, как он любил говаривать, «в своём здоровом коллективе». На пенсию его выпроводили день в день, ровно в шестьдесят.

Ни отца, ни мать, ни тем более, что там было до того, он не знал, не помнил и не интересовался. Часто болел, но до семидесяти дотянул, на чистой ненависти к Америке, где до сих пор негров вешают, и в школах маньяки стреляют в детей. В последнее время он невзлюбил и хохлов, и немцев, и всех остальных зажравшихся. Искренне радовался любому наводнению там или хотя бы столкновению поездов.

Тем большее потрясение и смущение он испытал, когда официально узнал, что получил, пусть скромное, но наследство из-за океана: после вычета налога на наследство и каких-то побочных расходов, ему приходилось около 50 тысяч долларов.

Старший брат его деда (о котором Раздвоев даже не догадывался, считая, что Митрофан получился непосредственно из обезьяны Дарвина) до революции выбился в люди, работал на железной дороге старшим телеграфистом, получил личное дворянство, бежал в Гражданскую в Америку, много лет проработал, как негр, на цитрусовых плантациях в Калифорнии, ещё раз выбился в люди, обзавёлся семьёй. Его сыновья уже прочно осели и встали на ноги: один из них стал пуговичным королём Калифорнии, другой, отслужив в армии, вышел на пенсию в чине сержанта, а третий держал в Аризоне два приличных и успешных магазина. Тот, что был пуговичным королём, умер скоропостижно в 85-летнем возрасте, но до того долго выяснял и искал хоть какую-нибудь родню в России и свои русские корни. Ему повезло с фамилией — таких и всегда-то было немного, а в живых — только племянник Алексей Митрофанович Раздвоев. Ему-то он и завещал малую толику своего состояния.

Но Америку Митрофаныч так и не полюбил.

Перепой

голова раскалывается от Баха,
от «агдама», от вермути и от виски,
всех и себя в том числе посылаю нах#й,
я лакаю с утра из кошачьей миски
бемоль

никогда ещё не был евреем,
впрочем, как и африканцем,
никогда не обливался елеем,
так стригите меня, засранцы,
под ноль

места нет в этом мире такому,
я сворачиваюсь в доходягу,
мысль скрежещет в мозгах по пролому,
сдохну, сгину, присяду, прилягу,
усну ль

из-за угла, разбитной и заезженный,
выскочит к паперти богом покинутый,
чуть хрипловатый и в пол-пьяна бешеный
дрызлом по лужам гонимый
«жигуль»

О боли

боль отпускает опять и опять,
я нестерпимо желаю спать,
это состояние очень люблю,
наверное, вот так вот и умру,
под тянущий за душу блюз
и никогда ненужную мишуру

только не говорите, что, мол, ушёл —
я ещё даже не приходил,
мысли, бессильно накатясь на мол,
лишь поднимают прибрежный ил

время жития — бытия минус,
одно из двух: дышать или думать,
я среди туч над собою раздвинусь,
сам себе разность, а вовсе не сумма

день не настанет, коль не было ночи,
а ночь, как назло, и не приходила
хочется жить, но чуть-чуть и не очень,
в слабости тела вся моя сила,
я нестерпимо желаю спать,
боль отпускает опять и опять

Норсульфазол на нашу голову

Это было летом 1963 года (Господи, неужели такой год и в самом деле был?!). Я работал в Поволжской экспедиции МГУ, в транспортном отряде, практически всё время один, в течение четырёх с половиной месяцев.

В августе меня занесло в Елабугу. Тогда это был прелестный городок на живописной Тойме, вечно сонный, полный очарования, как сказочное царство. Мне и по сей день время от времени снится Елабуга, и сердце сжимается от желания вернуться сюда, но не в современный город, а в те давно-давние времена, милые, беззаботные и по-студенчески юные.

Мотаясь на попутках по окрестным нефтепромыслам, в кузовах разбитных и дребезжащих газиков-полуторок, я простыл: голос сел, жар, кашель. Жил я там в общежитии педвуза, один в комнате, спал на голом матрасе без белья, но зато платил по десять копеек в сутки.

Просить помощи у абитуриенток, живущих громкими компаниями этажом выше, я стеснялся, а потому, отмучившись два-три дня, поплелся в местную поликлинику.

Впрочем, поликлиникой назвать это место всё-таки язык не поворачивается: в фойе маленькой районной больнички стоял круглый стол, за которым сидела докторша, милая, молодая, с добрым и немного печальным лицом, женщина. Очередь сидела тут же, на длинной скамье вдоль стены, медленно продвигаясь к столу. Прием, так сказать, шёл при открытых дверях.

Докторша внимательно и сочувственно выслушивала каждого, преимущественно стариков и старух, но были и молодые, например, женщина на сносях с десятилетней дочкой. Жалобы были самые разные и чаще всего совершенно невнятные: живот болит, в боку стреляет, ох! что-то мне не хорошо, доктор, что со мной? — всё внутри болит и т.п. Иногда докторша ставила градусник или измеряла давление, впрочем, без всяких записей, потому что записывать было некуда. Да и ручки у неё не было. Ничего не было, кроме тихого сочувствующего взгляда.

В конце каждого разговора она рекомендовала норсульфазол, по три раза в день в течение недели. Всем, несмотря на различия в жалобах и её диагнозах, таких же односложных, как и сами жалобы.

Дошла очередь и до меня.

Как на исповеди, рассказал о происходящем во мне: ее взгляд поощрял мой рассказ. Впрочем, мне, как и всем остальным, хватило минуты.

— Понятно, что с вами. Да вы, наверно, и сами хорошо это понимаете, рекомендую норсульфазол, по три раза в день в течение недели.

— Доктор, а почему вы всем этот норсульфазол прописываете?

— Понимаете, — она, видимо, уже встречалась с этим вопросом и потому отвечала, не задумываясь, — я не могу прописывать то, чего в нашей аптеке нет, а там есть только норсульфазол.

— И давно это у вас такая ситуация в Елабуге?

— Да я уже третий год здесь работаю, по распределению.

Норсульфазол я, конечно, покупать не стал — то ли от разговора с врачом, то ли по молодости лет, но выздоровел сам, через неделю.

Потом, уже вернувшись в Москву, я не поленился узнать, что такое норсульфазол: «назначается внутрь при пневмонии, цереброспинальном менингите, гонорее, стафилококковом и стрептококковом сепсисе, дизентерии и других инфекционных заболеваниях». Ни у меня, ни у остальных участников того круглого стола ничего такого не было, разве что «и другие инфекционные заболевания» типа ушибов, зубной боли и старческого ревматизма.

Панацея — не потому панацея и помогает всегда и во всём, а потому что в аптеке больше ничего нет. Путин потому и бессменный президент, решающий все вопросы, от вторжения в Украину до покупки платья для девочки в каком-то неизвестном посёлке, что в политическую аптеку ничего другого не завозят, а, если случайно, что и перепадёт, так ведь у нас всегда для этого найдется тёпленькое место на нарах.

Сугубо внутреннее дело

поношенное тело, поношенные мысли
и поножовщина грехов:
слова последние давно уж вышли
из уст, сердец, мозгов и снов

мы расстараемся — мы расстаёмся,
разве зелёнкой залечишь разлуки?
исподволь, сапою иль окоемом
мы избегаем набрякшие муки

ради неясного и не родного,
и позабытого на полустанках
несостоявшегося чужого
и ненаписанных хокку и танку

жизнь пролетела в пустые прорехи,
локомотивом по хилым пейзажам,
кто понаставил барьеры и вехи? —
мне и без них всё обрыдлей и гаже

солнце солёное сонным солдатам —
мне под луной так бездонно не спится,
ямбом, хореем, дактилем, матом
кто-то во мне не способен излиться

Наставление

не вставайте и не молчите,
сидя, пейте и говорите,
вспоминайте весёлые дни,
будто были такие одни

за меня не забудьте поднять:
и опять, и опять, и опять;
ни к чему разбавлять спирт водой
пусть нетрезвый настанет покой

а потом разделите, друзья,
груды книг, и стихов, и старья:
ни к чему мне под крышкой архив,
хватит, кончился час твой, калиф!

Вспоминая и оценивая

В середине 70-х была у меня интересная командировка в Тюменскую, Свердловскую и Челябинскую области от Совета молодых ученых при ЦК ВЛКСМ. Миссия этой поездки — экологическая проблематика, хотя слово «экология» тогда знала только горстка специалистов.

Помимо натурных наблюдений (чего понаделали нефтяники на Средней Оби, лесники в Зауралье, ж.д. строители на трассе Тюмень-Сургут-Уренгой и другие художества), а также встреч со специалистами, которые были призваны решать экологические проблемы, были запланированы встречи с первыми секретарями обкомов ВЛКСМ.

Из всей поездки до сих остались у меня яркие воспоминания о трёх эпизодах:

— в подвале Тюменского обкома партии я получил доступ к партийным архивам аж с 20-х годов, то есть, включая вытеснение американских факторий, культурную революцию для коренных народностей, размещение раскулаченных, ГУЛАГ и т.д., настоящий исторический триллер;

— в каком-то свердловском НИИ углепрома мне продемонстрировали действующую модель системы воздухоочистки на открытых угольных карьерах: на дне огромной выемки (несколько километров в длину и несколько сот метров в глубину) устанавливаются мощные туполевские авиадвигатели, поднимающие угольную пыль из глубины карьера на дневную поверхность: «а почему это облако направлено на город, ведь это опасно, особенно зимой» — спрашиваю я; «по розе ветров» — уверенно отвечает местный эколог, получивший за это изобретение медаль ВДНХ;

— в Перми разговор с первым секретарём обкома комсомола долго не клеится: я — про уничтожение природы и наступление на здоровье людей, с примерами и иллюстрациями, он — упорно не понимает, о чём бишь я; в конце концов он подытоживает нашу нелепую беседу: «всё это не характерно для Пермской области, по крайней мере, у нас имеются гораздо более сложные молодёжные проблемы, например, драки на танцплощадках. Вот тут мы ведём активную работу».

Карьера всех первых секретарей обкомов ВЛКСМ в конце концов выводит их к стандартному распутью: уходить в обком КПСС (такой своеобразный политический инбридинг), подниматься в ЦК ВЛКСМ в Москву или переходить на работу в КГБ. Этот, кажется, переехал в Москву.

Всё это вспоминается сегодня. Вспоминается и понимается: ментально не случилось ничего, и номенклатура продолжает «мыслить» и говорить по-неандертальски, но зато со стопроцентной уверенностью и убеждённостью в своей правоте.

И надеяться, что когда-нибудь поумнеют, нет ни малейших оснований.

Это всё я пишу, обращаясь не к ним — к ним обращаться абсолютно бесполезно, — а к тем наивным людям, которые думают, что цивилизация коснулась или коснётся российской власти и они, например, соберут свои манатки и уйдут из Украины, с сожалениями и извинениями…

Не уйдут! Не раскаются! Не извинятся!

Холуи (басня в прозе)

Пожалуй, самое оскорбительное название раба, ведь иногда рабом быть незазорно, например, рабом Божием, рабом чувств или своего таланта. А вот холуй… он и корневым и смысловым образом связан с нахалом, подхалимом, пáхолком, холопом, холостым (в смысле не способным к деторождению).

Как часто мы замечаем: подхалимы и лизоблюды, а равно и любители вылизывать начальственные жопы, — ужасные нахалы с теми, от кого они независимы, совершенно неважно, с ними вровень, выше или ниже их, самое сладострастное даже для них — чтоб выше, чище и не подлее их, главное, что холуй чувствует свою независимость, суверенность, суверенную независимость, как они теперь стали выражаться.

Холуй, отработанный и выработанный, отправляется в захолустье, с глаз долой, чтоб глаза хозяйские его больше не видели, потому что старые и ненужные холуи бывают, а бывших, как и чекистов (ещё один синоним), — никогда.

В Москве решили воздвигнуть памятник князю Владимиру, тому, кто крестил несчастную Русь. Был он, вообще-то, новгородским князем, а киевский стол занял при весьма сомнительных обстоятельствах и уж точно незаконным образом — у нас вообще не принято входить во власть по закону и праву. Произошло это более, чем за сто пятьдесят лет до первого упоминания о Москве, между прочим.

Странным образом, выбор государственной религии (хотя, строго говоря, никакого государства ещё не было, по стране шастали и разбойничали бандформирования варягов (врагов) Рюриковичей, ведших непрерывные междоусобные войны), князь Владимир сделал не дома, посоветовавшись со своими и простым людом, а в далекой Хазарии, отношения с которой были по большей части враждебными. Да и основание выбора выглядело по-хамски: греческое христианство дозволяло безразмерное пьянство.

О том, что это претило людям свидетельствует насильственное крещение Руси — до того даже не знавшей, что такое пьянство. Мечом и вином водружался крест — с тех пор Русь и стала не только пьяней всех, но и святей.

Памятник Владимиру будет водружен, скорей всего, на Лубянке, на месте и фундаменте памятника Феликсу Дзержинскому, по сравнению с которым Малюта Скуратов — щенок, слюнтяй и гуманист, либерал.

Фоном памятнику будет комплекс КГБ-ФСБ с прячущейся за фасадом советской Бастилией.

А теперь вопрос, который возникает волей-неволей: черты чьего лица будут явственно читаться у этого изваяния?

Мораль: не то страшно и обидно, что страной правит холуй, а то, что, кроме холуёв, почти никого здесь и не осталось.

Белые и пушистые

Маловероятно, но такое может случиться: Путин так и не сможет ввергнуть мир в Третью мировую, ядерную, сдохнет сам, или его прикончат уставшие от санкций и самозаключения в собственном опостылевшем отечестве, придворные, с путинизмом будет покончено, его осудят, признают вредным и опасным, нам разъяснят, что давать власть шпионам, тем более, чекистам нельзя, так как у них не созидательное и креативное, а исключительно разрушительное сознание и мышление (а то мы об этом не догадывались и не знали с самого начала), будут признаны ошибки предыдущего, уже прошедшего руководства страны, кое-кого отстранят, но никого, конечно, не посадят, нас утешат и клятвенно пообещают, что теперь всё будет хорошо, что уже всё хорошо, что мы опять встаём с колен и становимся в один ряд с другими цивилизованными народами и странами, чуть-чуть, всего на полвека, отставая от них, но в народе крепнут здоровые молодые силы, которым предстоит построить счастливое и мирное будущее, мы ещё раз уверимся, что мы — великий народ, живущий в православной, Богоспасаемой стране, в которой, правда, практически нет верующих христиан, то есть подобных Христу и первохристианам, что за веру шли на мучительную смерть — теперь на это не решится ни один мирянин и священник, поскольку к чёрту веру, если грозит конфискация или ещё какая напасть, мы и так уже настрадались и спасём собою человечество, но, разумеется, не сейчас, а чуть попозже, вот, дайте только рублю укрепиться, и мы будем работать, мы будем работать, мы будем работать всеми своими таджиками и осуждёнными, мы безусловно вернём Крым и все незаконно захваченные нами у ближних и дальних соседей земли, зачем они нам теперь, уже пустопорожние? нет, теперь у нас будет подлинное народовластие и мы сами возьмём ответственность за порядок вокруг нас, от лестничной площадки до самых окраин, и мы вернем в отчий дом бросивших его или выброшенных из него, мы примем их с любовью и слезами, прося прощения и в братском умилении, мы вернём всем все долги будем помогать слабым и несчастным, бескорыстно и самоотверженно, мы перестанем лгать себе и миру, честно расскажем свою историю, осознаем её и исправимся, и наши СМИ перестанут нам лгать и нагнетать пропагандистскую муть, мы будем лучше и честнее нас сегодняшних, мы начнём новую жизнь, полную светлого труда, вдохновения, творчества, озарений и дивных открытий, и мы вновь станем, как всегда и когда-то, гордостью человечества, и, в конце концов, иссякнут и растворятся бессмертные слова поэта «жаль только жить в эту пору прекрасную уж не придётся ни мне, ни тебе», потому что мы все, всей своей необъятной страной, будем тогда белыми и пушистыми.

Сиреневый туман
Михаилу Матусовскому

этот грустный и простой мотив
пели зэк, студент и мариман,
пол-стакана что-нибудь налив,
тихо свой «Сиреневый туман»

в пустоте отплывшего перрона,
ошалев до пьяна-полупьяна,
от щемящего струною звона
мы глотаем строки из «Тумана»

жизнь течёт над нами тем туманом,
не прощает слов или обид,
даже не пытайся по карманам
рассовать грехи, долги и стыд

вот и всё: звонки все отзвенели,
опустел вагон, перрон, вокзал
помним те слова, что вместе пели,
что тогда ты в юности сказал

Импрессия

свежо как в праздник,
дышать просторно,
плевать на дрязги,
эро и порно

мне жизнь милее
сквозь струи ветра,
не жнём, не сеем,
не строим метры

и жизнь проходит
как разнотравье,
как праздник плоти —
хмельной отравой

чуть-чуть косые,
дожди гуляют,
о блудном сыне
отцы вздыхают

и я на селфи:
окна оправа
мечты и эльфы —
на фото справа

Онтологический шок

Онтология охватывает собой целый интеллектуальный комплекс человека, прежде всего, его мировоззрение. Онтология занимается проблемами мира за пределами и границами сознания, субъекта, Я, точнее, рассматривает своё Я овнешнённо. Смысл онтологии — в изучении законов, общих и для объективного, и для субъективного мира. Такова, например, онтология природы и культуры человека. Онтология рассматривается как конструктивная часть мышления, порождаемая логикой и порождающая логику. Основным содержанием методологической онтологии являются понятия в своей непротиворечивой совокупности. Онтология в принципе неописуема: либо у человека нет понятий — и тогда у него нет и онтологии, либо эти понятия есть, но их такое множество, что представить их просто невозможно. Тезаурус понятий подобен лексикону: мы не можем перечислить свой лексикон, но он представлен в нашей письменной или устной речи, он доступен лишь для внешнего наблюдателя и коммуниканта.

Онтология — сложнейшая конструкция, испытывающая то и дело колебания разной силы, вплоть до катастрофических 10-тибальных (по шкале Рихтера) потрясений. И это — нормально, это свидетельствует о том, что потрясённый и шокированный жив. Массовая попытка создания устойчивой и сверхустойчивой онтологии, от бессмысленного лозунга «вся власть советам!» до такого же бессмысленного «крымнаш!», унижает природу человека и делает его существование необязательным ни для себя, ни для планеты, ни для Космоса. Никому, в том числе и нам самим, не нужен человек ставший, законченный и непоколебимый: мы можем быть только становящимися, несовершенными и потрясаемыми. Мы не шаблонируемы ни под какие лекала героев и клише идеалов.

Этимологически (Etymological Dictionary) шок означает вхождение в контакт (понятие начало формироваться с 1570-х годов), сопровождаемое внезапными и яростными ударами. Контакт кого с кем? — главным образом, человека с самим собой и с космическим разумом, если мы допускаем его существование (как и он, допускающий наше существование).

Казнь Сократа, ставшая онтологическим шоком для Платона, сделала из этого богатого, молодого и беспечного краснобая мыслителя, смогшего задать себе и всему человечеству онтологический вопрос: каким должен быть мир, чтобы в нём казнь Сократа стала бы невозможной?

После крещения в Иордане Иисус испытал онтологический шок от осознания себя как Сына Божия. Сорок мучительных и одиноких дней в пустыне и было этим событием в его земной жизни.

Онтологический шок сопряжен не только с мышлением — он потрясает также чувственные, эстетические и этические основы человека[1]

Драма человека заключается в том, что ему этот шок необходим — только в противостоянии ему человек ощущает себя человеком и имеет шансы на развитие.

Да, мы ищем успокоения и гармонии между собой и миром, между нашим внешним и внутренним миром — так ищет успокоения в смерти и наша плоть. Но пытливый дух толкает нас к краю пропасти и шепчет нам: смотри — то что раньше казалось тебе бездной, всего лишь прелюдия и предчувствие, вот — настоящая бездна, вот — новый горизонт и такие дали, которых раньше не было не только у тебя, но и ни у кого другого.

Да, онтологический шок — это осознание того, что ты вышел на новый, ранее никому недоступный рубеж, и ты его преодолел, сделав шаг за черту допустимого и возможного.

У нас есть несколько достаточно проверенных нами же способов, идентифицирующих онтологический шок:

— любая новая теория только тогда теория, когда вызывает онтологический шок и оторопь, прежде всего у профессионалов;

— если произведение искусства (живопись, музыка, поэзия, драматургия, всё остальное в гораздо меньшей степени) вызывает скандал и цунами массового неприятия, то мы имеем дело с онтологическим шоком;

— мысль, опрокидывающая всё наше нутро и низвергающая нас в пучину отчаяния и непонимания, либо возносящая нас в головокружительные выси, есть онтологический шок.

Онтология первична относительно логики, как первичен онтолог Платон относительно логика Аристотеля. Онтологический шок порождает новый логический порядок, если придавать порядку его изначальный смысл — «начало волны».

Заканчивая это коротенькое размышление, надо непременно сказать: конечно, можно ждать, сидя на берегу чего-нибудь, онтологического взрыва, озарения, шока, но так сидеть можно до скончания твоего века. Есть технические средства, уверенно вызывающие эти освежающие и омывающие дух человеческий мозготрясения. Скорей всего, их не очень много, но они, несомненно, есть. К ним, например, относятся организационно-деятельностные игры, начавшиеся почти сорок лет назад и в разных модификациях всё продолжающиеся и продолжающиеся.

___

[1] «Само «мышление» в понятие «совести» не входит, но без совести и сознания невозможно. Мышление, в отличие от совести и сознания, креативно, и только оно изо всех интеллехий человеческих креативно. Мы только в мышлении — со-творцы, по Образу Божию. Мы только в мышлении составляем с Ним индукционный контур, порождающий новые сущности, именно для этого мы и нужны ему, и существуем, пока можем творить или пока не создадим Навигатору замену себе, после чего можно спокойно раствориться и исчезнуть. Да, мышление не оперирует и не выбирает между Добром и злом, да, мышлению не нужен нравственный императив, но для того, чтобы мышление не превратилось в своеволие или не стало орудием зла, нужна совесть, нужна непрерывная связь с Богом, довлеющая над нами и нам не подчиненная. С практической точки зрения это значит: технически нельзя быть творческой личностью и мыслителем, если игнорируешь выбор между Добром и злом, если не подчиняешься нравственному императиву. Нельзя технически и онтологически.» («Зачем человеку совесть», август 2012)

Часть II здесь
Print Friendly, PDF & Email

8 комментариев для “Александр Левинтов: Июль 15-го. Часть I

  1. Игорю Ю.:
    Ваша правда. «Интерлакен» и впрямь сильно написано …

  2. Саша, всегда с удовольствием принимаю этот настой внимательного и неспешного вкуса жизни на философии жизни.

  3. Читаешь Левинтова-получаешь онтологический шок.
    «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете» (с)

  4. «По пути в Интерлакен» — литературный шедевр. Остальные главки — просто шедевры.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.