Петр Ильинский: Век Просвещения. Продолжение

Loading

Кажный день случались тогда новые рескрипты да манифесты, войны да затеи, перемены несказанные и повинности внеочередные. А что ж теперь, чего чаять, какой беды опасаться?

Век Просвещения

Петр Ильинский

Продолжение. Начало

30. Манифест

«Объявляем всем Нашим верным подданным, духовным, военным и гражданским. Публикованным в прошлом месяце Нашим кратким манифестом объявлено, какие вины были, которых ради вступили Мы на Императорский Наш Всероссийский Престол. Весь свет уже ясно усмотреть мог, что ревность к благочестию, любовь к Нашему Российскому Отечеству, а притом усердное всех Наших верноподданных желание видеть Нас на оном Престоле и чрез Нас получить избавление от приключившихся, а больших ещё следовавших Российскому Отечеству опасностей, понудили Нас к тому, и Мы Сами не могли не иметь на совести Нашей праведного страха, что если бы заблаговременно не исполнили, чего от Нас самая должность в рассуждении Бога, Его Церкви и веры Святой требовала, то бы пред страшным Его судом отвечать за сие принуждены были.

Засим Он, Всевышний Бог, который владеет Царством, и кому хочет, даст Его, видя праведное и благочестивое Наше намерение, так оное благословил, что Мы восприяли Самодержавно Наш Престол и освободили от помянутых опасностей Наше Отечество без всякого кровопролития и имели удовольствие видеть, с какою любовью, радостью и благодарением явленный о Нас Божий промысел все верноподданные Наши приняли и с каким усердием торжественную Нам в верности учинили присягу.

Дабы Мы пред Богом за дарованную Нам всесильную Его в оном предприятии помощь могли оказать и при сём случае Нашу благодарность что не инако как от руки Его приняли Царство, подражая православным, прежде Нас бывшим Российским Монархам, яко и Греческим Благочестивым и самим древним Израильским Царям, которые обыкновенно Елеем Святым на Царство помазываемы были, положили Мы намерение без продолжения времени принять оное помазание и возложить на себя корону, что с помощью Божией намерены совершить в Царствующем Нашем граде Москве в сентябре месяце и о том во всей Нашей Империи публиковать печатными манифестами повелели».

31. Проницательный читатель

Нет, то был ещё не конец. Снова сидел — теперь уж не прыгал, сидел сэр Генри у себя в кабинете и держал в руках обширный газетный лист. Было совсем светло, прямо-таки ярко, и очки ему даже не требовались.

— Слог-то каков, — не переставал изумляться господин коммерсант. — Откуда при здешнем дворе взялись такие мастера? «Впал в прежестокую колику… Обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком гемороидическим… К крайнему Нашему прискорбию и смущению сердца…» Хотя, ради справедливости, мне никогда не попадался на глаза старинный рескрипт, возвещавший о кончине несчастного Эдуарда… Впрочем, если не ошибаюсь, его сын через три года признал, что это было убийство, и казнил убийц. И потом правил долго и счастливо. Что наводит на определённые мысли. В тутошней истории, впрочем, такого: объявить, что какой-то из недавних манифестов содержал неправду — ещё не бывало. Русские обожают своего левиафана. Их государство не ошибается от начала веков и никогда не лжёт.

«Ну, — вдруг подумал мистер Уилсон, — так ведь и у этого бедолаги есть сын. Молод пока, конечно, но лет через двадцать… Так что на месте здешних живоглотов я бы готовился — у русских долгое терпение, но хорошая память. Будем надеяться, что несчастный мальчик выживет в этом террариуме».

32. Агония

Что сказать? Мы, конечно, опоздали — да разве и могли бы успеть? Мне кажется, сам наш вызов был чьей-то чудовищной оплошностью, вызванной общей суматохой, недоразумением на недоразумении. Теперь вы понимаете, почему я не столь высокого мнения о правителях этого мира — на моих глазах они делали слишком много ошибок.

В памяти сохранилось немного, какие-то обрывочные образы: мы бежим по коридору, в стенах которого проделаны низкие круглые окна, ведущие в длинную соседнюю залу, похожую на игровую. И вот в трепыхавшемся свете факелов я вдруг увидел в одном из этих отверстий ноги лежащего человека. Ничего более — только одни ноги в ботфортах. Ноги беззвучно и отчаянно бились о пол — из залы не доносилось ни звука, к тому же мы производили достаточно шума и, возможно, топот моих сапог заглушил последний выкрик русского императора.

Нас увели в сторону от этой залы, потом мы развернулись, ещё и ещё. Снова приёмная, караульные перешёптываются между собой, дверные ручки лязгают, солдаты уходят, становится темно. И тихо, до глухоты. Патрон уже готов стучать кулаками куда придётся, когда незаметная дверь в противоположной стене распахивается и оттуда с трудом, сгибая голову, выходит давешний гвардейский офицер.

— К сожалению, господин доктор, — говорит он, — ваше лечение не увенчалось успехом.

33. Звон торжественный

Били в колокола, долго и протяжно. Но не пожар то был, а, поразмыслив, понял Ерёмка, важное государственное объявление. И ясно о чём — новая война. Поговаривал народ, что так просто миру с пруссаком не бывать. Не обойдётся, значит, одним веселием сердечным да душевной радостью. Обиделись на нас, стало быть, соратнички бывшие, будем теперь с ними бодаться, особливо с австрияком. Может, и к лучшему — берлинский-то король дюже страшен в баталиях и опасен характером, такого сподручней на своей стороне иметь. Тем более, он всех этих, с позволения сказать, союзничков наших, сказывали среди инвалидной команды, бивал не раз и в мокрый хвост и в худую гриву. Из этого выходит самая прямая государева мудрость, и солдаты старые таковой поворот опять-таки одобряли. И даже скупо и глухо, поскольку здесь изрядная осторожность потребна, отзывались, что баба она — хоть и императрица великая, покойная наша матушка, а всё-таки баба, и в самоделишном мужском военном деле не разумеет. Один раз после битвы великой прислала армии обидный рескрипт, и его перед строем многажды — помнили солдаты — им зачитывали и за невиданные вины стыдили. Теперешний же государь суров будет, крепок и в диспозиции твёрд — настоящий управитель, говорят, деду под стать, только мягче, жалостен душою, настоящий христианин. Уже известно: прощает долгосидельцам знатные прегрешения, которые иной монарх никому бы не спустил.

Говорят, каждый день ехали через Москву бывшие ссыльные — как великие чином, так и попроще — назад, в столицу. И это тоже всем нравилось, судили — не кровожадное будет царствование, благостное. Ещё и закон вышел совсем новый, неподдельный и великодушный — давно такого не бывало. Нельзя стало заводчикам покупать себе деревни, обращать крестьян в работных крепостных, и заводы новые, говорили тоже, запретят им обустраивать. А полотно-то нужно, куда денешься, и для армии, узкой выделки, и за море отправлять, обыкновенно широкой, и на паруса для флота — выходит, лучше платить станут браткам да сестричкам, никуда им, хозяевам нашим, не увернуться от государевой милости, вот какая радость привалила несказанная. Здесь Крест сотворим и поклонимся — дошли наши молитвы до дворца царского, услышал благодетель наши слёзы и причитания. Этакая услада дивная, натружённому хребту работному державное послабление. Только не сглазить бы.

Ну, значит, война — так война. Опять же, наше дело малое — ткать да валять, подвозить да складывать. На службу не идти, от холода, сырости да злой пули не умирать, будем мы сидеть дома тихенько да в канун воскресения на гулянках припечётывать. Нас, заводской народ, в рекруты не берут. Мы — люди государевы, полезные своим делом, а не ровным строем, тщательным умением — а не гибельным вздохом, ревнивым старанием — а не кровавым сбитнем и мясом дымным, в медной ступке покрошенным да на свинцовой соли замешанным, на пороховых дрожжах взошедшим.

Нас никакие дела заморские, сказки далёкие, вещи неведомые не касаются. Тихи мы, малы, скромны, и, слава Богу, почти никому не нужны. Нас бы в покое оставить — лучшего удела придумать не можем и о большем даже молиться не смеем. Работать обещаем честно и споро, а также неустанно ждать весёлых вестей. Ну и войску нашему православному желаем, конечно, победы, всех врагов одоления и славного возвращения в родимое отечество. И императору молодому здравия. Ему оно пригодится — сколько трудов потребно нашей сторонушке, сколько пота и ревностного старания. И чарочку за это пригубить всегда готовы, шапку сняв и усердно перекрестившись.

34. Ныне отпущаеши

«…Всех верноподданных возбуждаем и увещеваем Нашим Императорским и Матерним словом, дабы без злопамятствия всего прешедшего, с телом покойного последнее учинили прощание, и о спасении души его усердные к Богу приносили молитвы. Сие же бы нечаянное в смерти его Божие определение принимали за Промысл Его божественный, который Он судьбами своими неисповедимыми Нам, престолу Нашему и всему Отечеству строит путём, Его только святой воле известным».

35. Отъезд

Гвардеец развернулся и пригласил патрона следовать за ним. Не понимая, что делаю, я проскользнул следом. Следующая комната была ярко освещена, но почему-то я не помню лиц людей — их было четверо или пятеро, — что сгрудились у её противоположного конца. Посредине на длинном столе чёрного дерева лежал человек в тех самых ботфортах. Парик съехал, закрывая лицо и знакомый мне по случайной встрече острый профиль Мундир был в небольшом беспорядке, но явственных следов борьбы я не заметил. Я видел его сбоку и с расстояния нескольких шагов, поэтому не могу точно сказать о причинах смерти покойника — оправдать обвиняемых или уличить убийц. Хотя находился рядом с ещё тёплым трупом.

Здесь офицер, как будто только заметив меня, спросил лейб-медика: «А это кто, ваш ассистент? Вам он непременно нужен?» Доктор обернулся и внимательно на меня посмотрел, а потом, глядя гвардейцу в лицо, промолвил: «Да. Нужен. Непременно. Но, возможно, не прямо сейчас. А потом — обязательно. Соблаговолите распорядиться, чтобы за ним присмотрели».

Я снова слышу лязг штыков, кланяюсь патрону и делаю шаг назад. Меня опять ведут коридорами, оставляют в пустой комнате, спустя вечность туда ввозят тележку с едой, и от пережитого потрясения я вдруг начинаю обжираться, совсем как бывший император. И потом неожиданно засыпаю.

Помню, страшно болит голова, но меня неотступно будят, помогают подняться, я с трудом добираюсь до кареты, в которой уже сидит молчаливый патрон. Мы трогаемся с места, и я опять проваливаюсь в забытьё, чтобы очнуться только у себя дома.

У меня в руках записка: «Вам лучше покинуть Петербург как можно скорее. И немедленно сожгите это письмо».

36. Чувства потаённые

Ах ты, не доблестно как всё вышло-то, не больно здорово и для всеобщего вспоминания маловыгодно! И поверить невмочь, и не поверить нельзя. Ноне уже радостно, что не я, разлюбезный, эту бумагу сочинить был затребован. Хочется, хочется взлететь повыше, ан слишком близко от престола — не всегда к большой выгоде, не гоните, кони, чересчур быстро.

Только получается теперь, что потрясению конец, наступает спокойствие и великая тишь. Ни войны, ни другой иной какой раскоряки. Значит, можно жить дальше, возвращаться, так сказать, к делам обыденным, что есть славно, скрывать не станем. Давно уж не было хороших негоций, а сейчас на них с большим одобрением смотреть станут, особенно если казне будет интерес пятиалтынный, тем паче двугривенный. А кого забыть надо — забудем, сие нам не сложно, никакого убытка, одно удовольствие.

И на похороны, как указано в манифесте, пойду, не постыжусь. Исполню, так сказать, высочайшее пожелание. Всё, конец. А что тут скажешь, Василий Гаврилович? Что скажешь-то?!

37. Итог

Впрочем, думал мистер Уилсон, — как ни прискорбно таковое рассуждение, есть в случившемся и положительные стороны. И пора начинать смотреть вперёд — упокой, Господи, душу покойного императора, но его уже с нами нет. Пролетел, пронёсся, испарился. Новая же правительница покуда едва сидит на троне, поэтому продолжать старую войну или начинать новую вовсе не в её интересах. Одна неудачная баталия — и такое начнётся! Скорее всего, сейчас наступит мир, хотя бы на несколько лет. А мирная коммерция — пусть не такая доходная, зато спокойная, более предсказуемая. И войны Россия со временем будет опять вести с ближними соседями — Польшей, Швецией и, очень хотелось бы, с Портой. Всё это суть клиенты его величества короля Людовика. Так что полетят в версальский огород российские валуны да булыжники. Значит, отношения правительства её величества с Британией, может быть, не сразу, но в разумной перспективе опять станут самыми добросердечными. Это есть, что называется, сила вещей — денежные потоки и торговля вершат политику не хуже многотысячных армий. А дворцовая интрига, наконец, заговор?.. Ну, если начистоту, то удачный заговор — это такая редкость, штучный товар! И даже вызывает некоторое уважение. Аккуратно организовали, нигде не оплошали, разыграли как по нотам. И ведь тоже не обошлось без чьих-то денежных вложений. Только государи по таким векселям никогда не платят.

38. Прощание
(окончание второй тетради)

— Месьё, — сказал он мне после третьего бокала, месьё, я вижу, вас что-то гложет. Не хочу спрашивать и ничего разузнавать, даже не пытайтесь отвечать. Я плохой философ, но пожил уже немало, поэтому могу кое-что посоветовать. Всматриваться в прошлое, хотеть в нём разобраться, найти ошибку, смысл или знак, — всё это невозможно. Хуже того — это бесплодно. Прошлое неисправимо. Попытайтесь взглянуть в сторону горизонта, попробуйте, чем чёрт не шутит, сменить место обитания. Кстати, вы не хотите вернуться на родину? А, понимаю.

— Тогда вот что: я думаю спустя неделю-другую отправиться в Москву. Да, да, именно. Вы там не бывали? А мне довелось. Совсем другой город, я вам сообщу больше, там — настоящая Россия, это не столица и не лифляндские губернии. Да и с точки зрения чисто коммерческой в Петербурге развелось слишком много конкурентов, а народ здешний чересчур доверчив, готов купить любую микстуру, лишь бы она стоила дешевле и обещала излечение от всего на свете. Недобросовестность, увы, побеждает, особенно среди необразованной клиентуры. Я так не могу, пробовал — не выходит. Нет, понимаете, удовлетворения от такого богатства, совсем как нас учат Евангелие и святые отцы.

Поэтому, видите ли, сам желаю последовать только что предложенному мною рецепту. Вот, я честен с вами. Да, дела мои не ахти. Я не умею и не люблю давать взятки, а вы знаете, здесь без этого сложно. Но признать поражение я не готов и оттого ищу перемен. Кое-что в запасе у меня осталось, но не хочется ждать, пока будет опустошена последняя копилка. Нет хуже преступления, чем умышленное бездействие. Итак, слушайте. Я имею от верных людей сведения, что в Москве с лекарскими и аптекарскими делами ещё хуже, чем здесь, так не махнуть ли нам, сударь, туда вместе? Можно будет развернуться, принести пользу себе и другим. У меня уже почти всё собрано, а вам-то и собирать нечего. Патент у вас есть, исхлопочите разрешение — и в путь?

Не скрою, мне было бы и лестно, и полезно ваше компаньонство. Вы опытнее меня и искуснее во владении здешним наречием. У вас же, если не ошибаюсь, фонды совсем на исходе? И никаких перспектив, даже, может быть, наоборот? В этом городе иностранцу нельзя выжить без влиятельных покровителей, и вряд ли удастся спастись, если у него есть высокопоставленные недруги. Решайтесь, сударь, это вовсе не так далеко, доберемся за месяц или даже быстрее, пока дороги не испортились.

Произошло так, что через пару недель после этого разговора я медленно трясся по московской дороге. Мой спутник и собеседник, орлеанский аптекарь, который важно именовал себя «месье Жан Шаберт де Гардье», на самом деле звался Гастоном Петитом, и особого образования не имел. Хотя приобрёл некоторые навыки траволечения у своего деда, тамошнего крестьянина, почитавшегося односельчанами, если верить его словам, за колдуна и конокрада. Латыни оборотистый фармацевт не знал, да и во французском был не слишком грамотен. Что касается истории его попадания в Россию, то увольте — уже в первые дни нашего знакомства он произвёл на свет четыре взаимно противоречивые версии сего исторического события, от чего оставил меня в некотором недоумении и полном нежелании касаться этого запутанного предмета.

Предприимчивости же, как и нехитрой житейской мудрости, ему было не занимать. Он предлагал русским множество рецептов для выведения домашних насекомых и грызунов, разнообразные пудры и душистые воды, помады, румяна и белила, средства для ращения волос, масла для смазывания тела и металлических предметов — одни выводили прыщи, а другие предотвращали ржавчину. Также продавал порошки всех цветов и консистенций, обладавшие столь же широким спектром действия — от чистки посуды до головной боли. После, в Москве он освоил ещё и производство благовонных свечей из сала, а особенным спросом у него пользовались всевозможные виды мыла — от самого грубого, казалось, сдиравшего кожу, до мягчайшего, ароматического, едва ощутимого. Забегая вперёд, скажу, что дела у него шли неплохо, хотя в качестве компаньона я его довольно быстро разочаровал.

Итак, я ехал вглубь этой удивительной страны. Стояла стремительно убегавшая под треск утренних морозов осень, но меня она не пугала. Увы, мне по-прежнему не было покоя. Нет, я не мучился от ухабов, не страдал от расстройства пищеварения, свойственного изнеженному иностранцу, и мне не о чем, совершенно не о чем было жалеть, пусть все мои карьеры оборвались в одночасье — для слишком многих я стал человеком ненужным, а главное, неудобным. Я ни в чём не мог себя обвинить, но и это не приносило мне облегчения. Редеющие рощи медленно проплывали за окном кареты, и, неустанно вглядываясь в их бестрепетное спокойствие, я безуспешно пытался загасить горевшие в моём мозгу воспоминания, судил себя и почему-то не мог оправдать.

Да, я старался исполнить свой долг и ни разу не пошёл поперёк собственной совести. И не участвовал ни в чём дурном, хотя уже несколько месяцев не мог заставить себя прийти к исповеди. Но, боже, как страшно, как отчаянно и безответно кричал в тот вечер Его Величество император всероссийский, Царь Великия, Малые и Белыя Руси! Какая жестокая и быстрая колика скрутила его почти в одно мгновение, сразу во многих местах разорвав напряжённые до предела внутренности! Да, часто невозможно поверить, когда на твоих глазах внезапно с треском раздирается ткань бытия и недавно пышущее жизнью тело моментально становится трупом. Но мне ли, в силу моей профессии и боевого опыта, было не знать, сколь тонка нить, отделяющая с виду здорового и полного сил человека от немедленной встречи с Всевышним.

Да, он не выказал мужества в критических обстоятельствах, да, он лишился трона по своей вине и да, он был плохим государём и уступил место лучшему. Но всё равно я никак не мог не сострадать несчастному самодержцу. И в Тосно, и в Волочке, и в Торжке я по ночам слышал стоны смертельно больного, я заново переживал его мучительную и позорную агонию. Он корячился в углу всякой горницы, гнездился за печью, раскатисто катался по притолоке. Извивался и бил ногами в коричневых ботфортах. Ему было страшно и больно. Адски больно.

39. Москва

Коронация проходила торжественно и радостно, хоть не обошлось без хлопот — захворал наследник, его прибытия сначала несколько дней ждали в подмосковном дворце, а потом, после въезда в город, долго не показывали народу, береглись. Даже рождение не отметили толком — куда там, пришлось к тому же перенести кое-какие приёмы, аудиенции. Её Величество разволновалась, писала кому-то отчаянные письма. Бегали слуги, ординарцы, напудренные камердинеры из галереи в галерею вели под руки доктора, он медленно опускал пальцы в таз с горячей водой, а затем долго и тщательно их вытирал. Но потом — отпустила нелёгкая, и тут уж развернулись всласть.

Колокола звонили радостным перекликом во время переездов по городу, процессии и депутации шли чинно, народ радостно выл, жадно толкался при виде летящих в толпу блестящих монет и кидал вверх шапки, столы ломились, жареные быки сочились сладким жиром, а винные фонтаны изобильно текли по наполовину отчищенным мостовым.

А что — всё по закону и по обычаю. Праздник — и праздник редкий. Новая теперь на Руси царица!

41. Победительница

Слава Богу, сомнения теперь окончательно рассеяны. Москвичи сердечно преданы трону, династии. Стоило приехать сюда, чтобы ощутить их радушие и сердечную теплоту чувств. Совсем не было неприятных вопросов — по какому чину поминать покойного императора, каковые указы прошлого царствования утверждены будут, а каковые наоборот? Никто ничего не вспоминал — что за прелесть! А речи-то, прямо заслушаешься! Главное — искренне, душевно, так только русские могут, вспомнить хотя бы архиепископа. Не всё, впрочем, было понятно, слишком много этих, как они называются, славянизмов. И не спросишь — неприлично. Но каково чувство, какая страсть! — тут и без перевода ясно. Пришлось даже ограничивать — вон, старик хотел, чтобы она подписала манифест о титуловании себя Матерью Отечества. Пришлось облобызать и объяснить, что нет, невозможно, почтут за тщеславие. И в точку попала: все снова хором петь осанну благодетельнице, восхвалять её скромность и благочестие. Проще простого, а замечательно вышло. Дряхлеет он, конечно, а всё-таки по-прежнему героичен и мудр, горазд на выдумки. Надо бы его подержать ещё, сколько сил хватит.

Да, приходилось много времени проводить отдельно от Григория, но, как говорится, noblesse oblige. «Всё-таки, всё-таки мой народ меня любит. Любит… — то и дело повторяла она про себя. — И я буду ему самой лучшей правительницей, я докажу…» На мгновение, счастливое лёгкое мгновение всё было забыто — и багровый мертвец, повязанный императорским шарфом, разжалованный и сгинувший, и другой император, пока живой, но уже много лет схоронённый в толстостенном каземате. Из любых казематов, однако, можно выйти… Из любых ли?

Нет, прочь, сегодня нельзя об этом, сегодня день великий, триумфальный. Обед в Кремле, она одна, под тронным балдахином, по всем сторонам генералы, фельдмаршалы с полотенцами, чашами, важно дать каждому услужить, никого не обидеть. Блюда вносятся полковниками, ставятся на стол коленопреклонённым гофмаршалом и после того, как она к ним прикоснётся, провожаются салютацией. Умри, фиглярствующая Европа, ты уже не умеешь любить своих государей. Ты не заслуживаешь счастья. Ты лжива, лицемерна и гнила. Ты ни во что не веришь.

Но сама она, она это заслужила, выстрадала. Никто не знает и не узнает, какой ценой. Сколько потерь, и самых дорогих! Душа великих государей состоит из одних рубцов — как много правды в этих словах. Годы, годы прошли… Но она ещё молода! Она теперь будет побеждать, ведь рецепт известен. Он не для слабых духом, но прочь страхи, разве раньше было легко? Цель не теряется из вида ни при каких обстоятельствах — только так её можно достигнуть. И будет всегда долгая, кропотливая работа. Учёт всевозможных факторов, возможностей, а в решающий момент — безоглядный штурм, бросок и победа, и снова триумф! Труд и разум — вот единственно возможные причины успеха. И мы научим их всех трудиться, мыслить и побеждать.

41. Праздник

Когда последние пьяные угомонились, когда уронили головы в мутное крошево, размазанное по мостовой, когда замолкли тысячи утомившихся глоток и над городом воцарился раскатистый сап, то там и тут, изо всех дыр, канав и щелей полезли разномастные крысы, чёрные и серые, гладкошёрстые и висломордые, острозубые и растрёпанные, грязные и очень грязные.

Крысы ели, умывались, снова ели, испражнялись, визжали друг на друга, ходили по спящим людям, мочились, совокуплялись и снова резво прыгали между досок в поисках лакомых кусков. Люди им не мешали. Едва двигались потные подобия божии, и у многих из угла губ ползла расслабленная струйка слюны. Душный винный храп висел в воздухе сизым паром и не желал расходиться.

Хорошо было жить крысам в стольном городе Москве.

Повесть третья
ЗАРАЗА

1. Столбовой тракт

Доктор Иоганн Лемке совершал утренний туалет. Умывался, чистил зубы, брился — сам, без помощи цирюльника. Уже тридцать восемь лет, в столицах, уездных городах, в длительных разъездах по губерниям и на маршевых переходах в действующей армии он начинал свой день одинаково, часто не зная, сумеет ли дожить до вечера. Летали ядра, шалил в ближних лесах лихой народец, сотнями косила людей дизентерия, но доктор Лемке усердно точил бритву о старый, флорентийской кожи ремень, взбивал пену, мылил щёки и принимался за дело, поставив перед собой маленькое походное зеркальце и беспрестанно кося в него глазами. Каждое утро он действовал одинаково, не сбиваясь, брея сначала левую щёку, затем подбородок, шею и только напоследок правую щёку, то приближался лицом к зеркалу, то отдалялся от него, следуя давно заведённому, но не осознаваемому им самим ритуалу.

Предыдущую ночь доктор Лемке провел в степи, в походной палатке. Возница что-то напутал, то ли спросонья, то ли с перепою (ох, уж эта горилка!), потерял шлях, потом долго снова на него выезжал и не успел засветло добраться до небольшой крепостицы, где доктора должен был ожидать высланный заранее конвой, которому поручалось сопровождать петербургского визитёра ещё дальше на юг, по укреплениям и городкам новозавоёванных российской армией земель. Странное что-то творилось в тех гарнизонах, неблагополучное. Доктор Лемке был почти уверен, что знает, в чём дело, поскольку не только видел служебные бумаги, ставшие причиной его командировки, но и отлично умел читать между строк. Однако, как истинный естествоиспытатель, хотел сначала всё увидеть своими глазами и только потом делать твёрдые выводы. Тем более, ему было дано совершенно официальное поручение с подписью и печатью, по исполнении которого он имел предписание рапортовать подробно, в письменной форме, и представить упомянутый рапорт на имя наивысочайших инстанций.

Да и дожидались его впереди инстанции тоже не малозначимые — почти самые сановные люди империи. Поскольку на юге уже несколько лет шла война — тягучая, неприятная, но неизбежная и ничем, кроме победы, завершиться не должная. Ибо знаменовала она наступление Запада на Восток, христианства на ислам, цивилизации на варварство. Ну а то, что Запад, христианство и цивилизацию воплощала в данном случае Россия — страна, в которой доктор Лемке прожил уже четверть века и которую неплохо знал, а потому понимал, сколь далека она от того, чтобы почитаться западной, христианской и, тем более, цивилизованной… Это, не раз говорил себе выпускник иенского университета, есть промысел Божий, предмет, одновременно загадочный, как всё, связанное с Всевышним, и очевидный, как кружка парного молока.

Именно такую кружку, жестяную, без ручки, но полную до краёв, поднесла ему на полдник малороссийская крестьянка, хозяйка из первой же деревенской мазанки, слепо смотревшей на солнце выцветшей серой стеной. После незапланированного привала они встали рано, быстро выскочили на шлях, припустили, насколько позволяла голая и твердая колея, и добрались до ближайшего поселения, когда воздух ещё не успел потерять ночную свежесть. Пока доктор пил, дивчина заигрывала с солдатами, они вяло откликались, спинным мозгом понимая, что скоротечность остановки заведомо обещает бесплодное расставание с любой раскрасавицей. Успевший разузнать дорогу возница нетерпеливо подёргивал кнутом — пытался загладить свою вчерашнюю оплошность. Вдоль неровного, но уезженного и, подумал доктор, истоптанного не одною тысячей солдат тракта стояли пожелтевшие от непрерывного жара подсолнухи и слабо шелестели от ощутимого лишь ими ветра.

— Да-с, — продолжал размышлять Лемке, — не одной тысячей и даже не десятками, — русские же начали водить сюда походы целое столетие назад, ещё до великого Петра. И до сих пор ничего не решено, дорогие мои господа, и даже нечего ломать голову, почему. Дурное место, дикое, забытое Всевышним. Земли сплошь неплодородные, бедные, а туда, дальше к югу, нездоровые. Лихорадка, тиф… Немудрено, что на северном берегу Понта нет почти ни одного города — людям там незачем селиться. Впрочем, русские идут не с моря, как греки и генуэзцы, а с севера, и потому у них значительно больше шансов. И людей тоже больше, и пушек. Поэтому в чисто военном смысле непонятно, за счёт чего султан может отстоять свои провинции. Так ведь и раньше было то же самое, а держались: болезни, плохое знание местности, непривычность русских солдат к тамошнему климату. Говорят, в прошлую войну от поноса умерло до половины армии. Однако теперь многое изменилось: резервы империи обширнее, линии снабжения ближе и нет соперников на западе. Никто не отвлекает, не грозит, не интригует — то есть, интригует, конечно, но малыми силами и без надежды на успех. Вся Европа хочет поражения султана, а больше всех — не раз напуганная турками Австрия. Вот уж кто неоднократно ставил России палки в колёса.

Заслуженный доктор был протестантом в шестом поколении, и потому нелюбовь к венскому двору текла по его жилам с рождения. Надо даже признать, мы немного обесцветили его мысль — герр Лемке подумал: «Не раз ставили нам палки в колёса», — ибо в таком деле он себя от России не отделял.

— Так что теперь всё на нашей стороне, — довел он мысль до логического конца (чему студента медицины ещё тридцать лет назад научили в строгой университетской аудитории), но тут, как писали в старинных романах, чело его затуманилось. Ибо опытный врач прекрасно понимал, что оказия, по которой ему было приказано срочно выехать на юг, не является чьей-то выдумкой или прихотью. Судя по предварительным сведениям, дело действительно серьёзное. И если не остановить, не задержать, хотя бы временно, сие почти несомненное бедствие, то последствия могут быть самыми катастрофическими и для хода войны, и для России, и для всей Европы, для всего даже — не удержимся, чтоб не сказать и мы вслед за приосанившемся почему-то при этой мысли господином Лемке — христианского мира.

— Хватит балаболить, — крикнул доктор солдатам и с неожиданной для его возраста ловкостью кинул кружку крестьянке. Та опешила и, выбросив руки вперед и вверх, поймала её в подол. — Поехали, бездельники, я вас так и этак, туда и сюда! Глухо стукнув сапогами, солдаты встали во фрунт и только немного косили глазами на обнажившиеся женские ноги. Пот лил у них по ушам, прорезая дорожки на пыльной коже. Придорожная баба тоже застыла ярмарочной куклой с вытянутыми руками и преданно таращилась на строгого иноземца с москальским выговором.

Лемке с удовольствием употреблял простонародные русские выражения и умел ими пользоваться. Поэтому подчинённые его слушались, уважали, даже, можно сказать, любили. Насколько русский человек вообще может любить иностранца да иноверца, чересчур много знающего и высоко по службе поставленного.

2. Суд Божий

Ерёмка был теперь не Ерёмка, а давно уж Еремей, вернее сказать, Еремей Иванович. А иногда в гордыне, глубоко запрятанной, называл себя попеременно отцом Григорием или отцом Георгием, ибо не раз посещала его голову сокровенная мысль принять в скором времени постриг и обет священнический. Бывало, впрочем, исчезала она надолго, пряталась. Но не будем чересчур спешить осуждаючи — ах металась молодая головушка, не могла успокоиться, решиться! Никогда человек сам себя не знает, а особенно в ранние-то лета. Только какие уж ранние — взрослый был человек Еремей и многое перевидал, перетерпел, перестрадал, как в этой юдоли земной водится.

Казалось ему иногда — сам Всевышний карою жестокой указал ему путь молитвенный, грехи искупающий. Забыл, совсем забыл он Господа, когда хороводился с Татьяной, когда женихался. Другие, ох, другие гуляли у него в голове хотения, и ничего не соблюдали они, даже Великого Поста. Свадьбу летом сыграли, да и тут нимало не успокоились, хоть и не могли пока отделиться, угол снимали в слободе у знакомых хозяев.

Прожили вместе они ровно год без самой небольшой чуточки. К весне настала пора Татьяне рожать и вышли те роды тяжёлыми. Долго мучилась с ней повитуха, и вроде не зря, сдюжила, перемогла Татьяна, и ребенок кричал громко, не увечный он был ни капельки. Только на другой день пошла у него по всему телу сыпь, а потом до горла достигла и вмиг удушила. Татьяна же его до последней секунды не отдавала, всё кормить пыталась. Видать, тогда эта сыпь и на неё перекинулась. Злое было то изъязвление, никто из фершалов к Татьяне и подступиться не решился. И домашние все в страхе разбежались, а Еремея сестра Наталья на коленях умолила смириться, не губить себя, дать жене умереть спокойно, раз уж на то Воля Божья. В закрытом гробу хоронили её, и разрешил отец Иннокентий Еремею не смотреть на покойницу, не целовать на прощание.

Ох, как молился потом Еремей, какие епитимьи на себя накладывал! Однако долго, долго не отпускало его горе. Но не зря говорят, что время лечит, и особенно хорошо оно лечит молодых. Потому и не мог решить он, что делать дальше, куда приложить себя, ведь и грамоте он знал и Писание, а таковой учености пропадать негоже. Если кому Господь какой дар даёт, то обязательно потом спрашивает со всей строгостью.

Недаром забрали Еремея со Двора — уже когда Татьяны не стало, выбил для него отец Иннокентий должность малую. Нехорошо говорить, а теперь-то рад был этому Еремей, понимал: ещё самую кроху, и увяз бы по уши в суконном аду, засосала бы его трясина фабричная. Потому иногда думалось молодому причётнику, что надобно на будущий год поступить в семинарию (как его не раз наставлял отец Иннокентий), а потом принять в служение небольшой приход в далёкой деревне, куда пошлют, и окормлять тамошнюю паству во славу Божию. Только и здесь существовала немалая закавыка — не хотелось Еремею покидать московские сорок сороков, места знакомые, друзей детских да семью свою ближнюю, тесных сродственников и превыше всего — калечного Арсения, инвалида военного, отставного рядового Рязанского конно-гренадерского полка.

Вернулся Арсений в Москву другим человеком — злой, с почернелым лицом, без левой ступни, которую чуть не в последнем бою прусской войны оторвало неприятельское ядро. Наверно оттого, что за выслугой лет ему никакой добавки не причиталось, выписали Арсению пенсион совсем малый, чтобы только не голодал. Хотя может, и напутали, или даже провинился где — такое тоже бывает, нам ли не знать. Тем ли, иным порядком, но никакой службы, даже самой завалящей караульной, инвалиду подвластной, он не искал, бродяжил, перебивался, чем Бог пошлёт.

И в семье объявляться не думал вовсе, сторонился. Они про него и не знали, пока не сказал кто-то, дескать, видел Арсения в кабаке, на другой стороне города. Не поверили поначалу, но потом снова донеслось, что заметили его, уже по соседству. А затем и сам Еремей столкнулся на улице с братом, обомлел, поклонился издали. Кивнул в ответ Арсений, но ничего не сказал. С тех пор, правда, часто видели в слободе оборванного хромца, Степанова-старшего, то трезвого, то не очень. И в церковь он сперва захаживал отца Иннокентия послушать, а потом перестал.

Говорили, свёл знакомство с попами бродячими и иной нищенской братией, научили они его молитвы читать и милостыню просить около святых мест. Другая пошла после этого Арсению карта, появились у него сотоварищи, пропал он опять из слободы, разве по каким праздникам не самым значимым появлялся недалече от церковной паперти вместе с другими христарадниками — небось, в престольные-то у великих соборов обретался. Так и не заглянул он в дом родимый, ни сестре привета, ни племянникам подросшим леденца. Только вот и перед ним, как перед покойной Татьяной, было Еремею за что-то стыдно. Не понимал, откуда взялось этакое чувство, а не прогонишь его, не выметешь из души. Будто отвечал он за Арсения, за судьбу его жестокую, жизнь непутёвую, будто должен был находиться неподалёку, ждать, когда спонадобится старшему брату, пьяному, увечному и беззащитному, помощь младшего, учёного и умелого.

Так что не хотел Еремей уезжать из Москвы, никоим образом не хотел. Даже думалось иногда грешное — отчего б отцу Иннокентию не помочь своему выученику? И не нужно ли заранее ему в ноги броситься, дабы оставили Еремея после семинарии в первопрестольной, нашли место удобное, где и долг свой честно исправлять можно, и жить с толком, без бедности постылой. Но, знал подросший Ерёмка, — а может потому и не спешил с определением судьбы своей — наличествовали здесь сложные жизненные течения, требовавшие искусной навигации и не каждому понятные.

Помнил он, как на следующий год после коронации блаженной и ныне царствующей императрицы пронесся по Москве тревожный, а потому верный слух — дескать, высокого епископа, архипастыря одной из ближних губерний, будут лишать сана, расстригать публично за великие оскорбления, кои он письменно возвёл на Правительствующий Синод, обер-прокурора и даже на саму царицу. И назначено было архиереям да и рядовым священникам на том действе соприсутствовать — а как иначе, когда посреди Крестовой палаты весь Священный Синод в заседании ожидался.

Ох, неведомое дело — давно такого не бывало, может, целый век, с той всеобщей сумятицы, что впервые устроил великой державе и церкви православной тишайший и несгибаемый царь, родитель ещё более грозного императора, что отцовы потрясения запредельно продлил, патриаршество упразднил, Москву покинул и новую столицу отстроил. Старики сказывали — нонешняя жизнь, непростая да нечасто весёлая, и в сравнение не идет с тем временем разудалым.

Кажный день случались тогда новые рескрипты да манифесты, войны да затеи, перемены несказанные и повинности внеочередные. А что ж теперь, чего чаять, какой беды опасаться? Громогласно объявлял правительственный указ, сам читал его Еремей вслед за вздыхавшим отцом Иннокентием: «Безрассудную дерзость имел учинить некоторые письменные в крайне укорительных и злословных выражениях представления… Ещё при том в подкрепление упомянутых своих злостию и ядом оскорбления Величества наполненных представлений, Священное Писание и Предание превратно же и ухищрённо толковать отважился… И будучи духовному суду подвергнут, в своем тяжком преступлении добровольно признался».

Развешана была сия печатная бумага по всему городу, и возглашена не раз на площадях под бой барабанный. Оттого заполонил народ, да с жирным излишком, весь Синодский Двор — так, что солдаты караульные, штыки примкнувши и ругаясь словами самыми гнилыми, раздвигали толпу, дабы шарабан с осуждённым прямо к двери подвести и в палату его без малой задержки доставить. Шумел народ, шелестел губами облупленными, подвывал сотнями глоток, загодя жалел страдальца — русский человек, он завсегда того, кто от правительства беду принял, готов слезами облить, даже ежели сам на него донос написал. Здесь же и вовсе было заверчено вдвойне — о том загодя, в заалтарной темноте и тишине, заглушая голос, проповедями натруженный, поведал Еремею отец Иннокентий. Государственное дело, оно просто не бывает.

Ещё почтенный покойник, супруг нынешней императрицы, издал указ сложный, но высокополезный. Отнимались от монастырей крепостные люди да угодья, им много веков принадлежавшие, и отходили к государевой казне. С одного берега, рассуждал отец Иннокентий, се имущество — церковное, против него никому руку поднимать нельзя, а паче того власти кесарской. С другого же — нет власти аще не от Бога, учит апостол, и, правду сказать, пренебрегла церковь наша, и не раз, заветами апостольскими. Вот теперь подступила расплата. Ведь не иконы же отбирают у монастырей, не утварь церковную, а людей зависимых, да поля и нивы, коими владеть ей вовсе не свойственно. А владела, пользовала, чужим трудом жила — ай неправильно. И крестьяне, говорил отец Иннокентий, как прослышали о том указе, в великую радость пришли, разбирать немедля стали землю да инвентарь разный, и задолго до возглашения официального бросили повинность старинную исполнять, а явившихся к ним служителей монастырских, увещевателей, ругали и хулили всячески, аж что насилием не стращали (говорят, кое-где и такое было).

Известное дело, народ наш глуп и тёмен, но нельзя и не задуматься, ведь наказания даются по грехам нашим. Значит, в жестокую тягость были пахарям деревенским те повинности, не к любви приучили, а к ненависти. Получается, не народ виноват, а церковь сама, особливо обитатели монастырские, на работу не спорые и, чего скрывать, не в трезвости али нестяжательстве апостольском живущие. Так и святой город Иерусалим покарал Господь разрушением, когда преисполнилась чаша терпения Его. Посему, со всеми вывертами да оговорками, нельзя не признать указа государственного для самой церкви, как и для народа, пользу. Особенно по серьёзному рассуждению.

Однако старый митрополит, доносили отцу Иннокентию верные люди, со всем тем согласиться не мог. И ведь искренне вёл себя, без двоедушия — сам-то не бог весть в каких палатах обитал и излишним мздоимством не грешил, в общем, честно жизнь свою исправлял, по заветам евангельским и святоотеческим. Мог и дальше плыть по течению, властям не перечить и убытка в мнении людском от того не иметь ни малейшего. Так нет же, не сумел сдержаться слуга Божий, в несколько недель накатал невероятную писулю, разослал её важным людям в Петербург и особенно настаивал, чтобы Её Величество прочла оную во всей полноте (что само по себе уже — шаг вызывающий). И если б таким отсутствием политеса (простительного священнику провинциальному, хоть и высокого ранга) всё и заканчивалось! Отнюдь — то ещё грех самый малый! Вся челобитная, рассказывали, полна ругательствами в адрес грабителей, что осмелились покуситься на имущество церковное, с примерами из Священной истории и греческих честных царей, а на закуску — всем супостатам ядовитая анафема, к тому ж с прибавлениями, из пальца высосанными, и с нарушением церковного правила составленная. Одним словом, преступление против всей субординации, почти оскорбление Величества (а точнее — именно что оскорбление) и главное — зачем?

И сам по себе указ государев вовсе не плох (свят, свят — нам его обсуждать не по чину), даже полезен, для церкви нашей мятущейся полезен вельми. К тому ж — ни за грош пропал митрополит, за полушку, дело ненужное и к тому ж решённое. Вообще с властями на рожон лезть — головы не снесть, а тут вдвойне — власть-то самая наивысшая.

Только всё равно вздыхал, речь свою окончив, отец Иннокентий. И не мог понять Еремей, отчего, но недолго вопрошал себя, забыл. Только несколько лет спустя, сопровождая благочинного по важному делу, в самый дом иерея многоважного, на всей Москве наиглавнейшего, вспомнил. Дом тот был чудо как богат — ковры, парча, посуда блестящая да зеркала в каждой гостиной. И задумался Еремей — ведь говорил отец Иннокентий, что правильно иначе, что беднее надо бытовать митрополитам, помнить слова апостольские, и под сим соусом одобрял он тогда постановление, от высочайшего имени исходившее, а непутёвого епископа, ему противившегося, хоть жалел, но всенепременно осуждал.

Как же вышло — тот старик жил совсем небогато, а вот устроил на предмет имущества хулительную протестацию, за которую жестоко поплатился? Здесь бы уже задуматься, так и это было не всё, слухами Москва полнилась и переполнялась, уши закрыть не давала. Тяжко: в газетах одно напишут, люди другое расскажут — и не решить, где правда. Должно быть, и там и там, как иначе? Вот и доложили Еремею верные друзья, из таких же служек церковных, с коими на праздниках престольных ходил крестным ходом, а потом за столами ихобильными сидел с самого краю: спустя года два-три взъярилась на ссыльного митрополита императрица пуще прежнего и приказала отправить его в далёкую крепость, заключить в одиночку, за семью дверями кованными, в самой толстой башне на худой Неметчине.

Здесь же, посреди самой первопрестольной поживал да жировал иерей трижды важнейший, который перед указом склонился, но ничего от утраты церковных угодий не потерпел — даже блестела посуда заморская новизной звонкою и говорила: выиграл. Не мал был уже Еремей, понимал кое-что. Но не удержал тревожную думу, рассказал обо всём отцу Иннокентию на исповеди. Отпустил ему этот грех наставник, ничего не сказал, только глаза сузил, будто моргать приготовился. Но не моргнул, выправил лицо в обратную сторону. Только вот уже не смог остановиться Еремей, продолжал узнавать да спрашивать, однако с большой осторожностью и расстановкой. Вырос уже, чай, не в одну длину, не малой несмышлёныш. И что выяснилось — старому-то иерею молодой митрополит за ученика был, почитался земляком и другом сердечным. А вот в единое мгновение оставил его, на письма и слёзные просьбы о заступничестве отвечать перестал — так говорили — и потом в грозном суде не то заседал, не то сам собою председательствовал.

И ещё добавляли, но уже совсем тихо, даже не шёпотом, а шепотком — когда расстригали старца, предсказал он своим судьям судьбу ближнюю и дальнюю, только одинако жестокую. Многое, утверждали, сбылось — один высокий иерей умер через несколько дней, даже в епархию вернуться не успел, другой преставился позже, через год с лишком, но точно как ему возвещено было, от нутряного крови разлития. Кого-то понизили в чине, кого в опалу отправили за иные прегрешения. Один добрый иерей многоважный, ученик бывший, по-прежнему тучнел на Москве да богател и красиво жил. И правил умно, хоть и жёстко. Знал слово Божье, должность свою понимал и службу выполнял исправно, без лени и послаблений. А было ему предсказано страшное и невозможное: «Яко вол ножом зарезан будеши».

3. Господин комендант

Генерал фон Штофельн не любил врачей, больных и болезни. Точнее, он не верил в те недомогания, что поражают личный состав маршевых рот в отдалении от боевых действий. Все беды в армии — от безделья, а лентяю любое оправдание пригодно. Лучшее лекарство — физические упражнения, желательно в виде полезной работы, которая в гарнизоне всегда найдётся. Тем паче что вверенный его надзору южный город, изначально грязный и во всех отношениях малопригодный для нормальной жизни, нужно было поддерживать в полном орднунге: то и дело по пыльным улицам неслись курьеры, ординарцы, эстафеты, посыльные всех мастей. Случались и значительные посетители, как едущие к армии, так и обратно, в метрополию. Тут надо было держать ухо востро.

Хотя по большей части проходили через городок персоны невыразительные и маловажные, от явных прохиндеев до разжалованных за столичное буйство офицеров и проворовавшихся сановников среднего ранга, только от этого легче не становилось. Ибо известно в России, что сегодня ты лицо ничем, кроме высочайшего неудовольствия не отмеченное, а завтра — столь же высочайше прощён и обратно приближен и даже допущен почти что в святая святых. Так что никому неуважения оказать невозможно, и особо этим, которые пока в опале — из них доносчики самые лучшие. И коль где оплошаешь, спрос будет скорый.

Действующая армия совсем рядом. Не успеешь оглянуться, придёт предписание: гарнизон сдать и галопом поступать в распоряжение такого-то корпусного командира. И хоть сражений генерал не боялся, — был он служакой не паркетным, а настоящим, с ранами да орденами — но знал, что жара и жажда на марше чай не болезнь выдуманная, существуют по-настоящему и всамделишно кладут людей в гроб, не разбирая чинов и заслуг перед отечеством.

Устал господин фон Штофельн от ревностной строевой беготни, от стрельбы, форсированных переходов и заградительных рогаток и ждал почётной отставки по выслуге лет, которая ему полагалась, между прочим, всего через полгода. Потому исправно выполнял комендантские обязанности, гонял гарнизонную команду в хвост и гриву, и, в общем, держал в порядку никому не нужный и, прямо-таки скажем, затхлый городишко, ставший теперь, надо полагать, навсегда, собственностью империи. Впрочем, понятие «порядка» могло быть только до известной степени применимо к обиталищу длинноусых вахлаков, женщин, замотанных в многослойные и который год нестиранные юбки, сотням скрипучих телег, нескончаемому бычьему помёту и ускользающему запаху спелых плодов — на самой границе между радужной плесенью и яростно-мясистым ароматом последней свежести.

И вдруг прыгнула на шею напасть безобразная и, главное, ненужная, не долженствующая быть. В неё до ломоты в костях не верилось и верить не хотелось. Особенно потому, что виноватыми, если лекари-бездельники не врут, получались караванщики, которых он недели две назад впустил в город. Не задаром, конечно, не задаром. Но ведь не для себя, — его превосходительству и вправду ничего из этакого барахла не нужно было — для державы старался, право слово, и для собственной дорогой супруги. Пусть торгуют, пусть хоть какое развлечение народу. И Евлохия Генриховна пусть тоже принарядится слегка, заслужила старуха, сколько лет колесит по фортам да станциям, палаткам да холодным избам, казённым квартирам да постоялым дворам. Ну, скоро всему этому конец — капитал припасён, купим усадьбу, и не слишком далеко от Петербурга, сможем в город наезжать по важным празднествам и иным козырным оказиям. И в придачу деревеньки две-три да ежели повезёт, небольшой заводик, к примеру, торфяной, и живи не тужи на выстраданном покое, отдыхай перед встречей с Всевышним.

В общем, не особо себя генерал уговаривал — вошёл к нему ординарец с бумагами, принесли почту, всю напрочь наиважнейшую, с донесениями, приказами, прибыл представиться курьер его сиятельства, главнокомандующего — и забыл господин фон Штофельн о лекарских сказках, о слухах, доносившихся до него уже несколько дней. Говорили, будто прибыла в город злая зараза чуть не от прибрежных лиманов, что гуляет она по караванным стоянкам, рыночным лавкам да прочим гнилым местам, портит ядовитыми миазмами воздух, особенно стоячий да спёртый. И кто вдохнёт тот воздух или, хуже всего, в порченном месте уснёт, пробуждается уже сам не свой, а в ознобе от верной лихорадки; дрожит и исходит испариной, пухнет в причинном месте и под мышками. И вскорости падает с лавки, стучит зубами, белеет и в боли лютой отправляется к праотцам нашим, туда, где мы все рано или поздно будем, а хотелось бы всё-таки попозже.

Правда, слово верное, чистую публику та зараза не трогала, только сброд всяческий, падаль людскую, в мерзости и разных вшах живущую, по душным углам да тухлым погребам. И до солдат пока касательства не имела. Тут, впрочем, нужна осторожность — куда солдата в увольнении больше всего тянет? Ага, прямо в те самые притоны с миазмами, где кислое вино на подносе неровно стоит, а держит тот поднос баба расхристанная, прыщеватая, носатая и даже в темноте видно — потная.

На солдатскую похоть и любовь к чарочке управа была лёгкая и многажды проверенная — отпуска на три, а лучше на четыре недели отменить и занять рядовой состав фортификационными работами по всему периметру крепостных сооружений, тем паче они при царе Горохе построены и осады в жизни не видели. Дневной урок увеличить разика в полтора против обычного. Чтобы все с ног валились и ни о каких самовольных прогулках не думали. И пригрозить, что тем офицерам, у кого в ротах да батальонах наметится изрядное число больных, будет прямая дорога — шагом марш на юг, в прибрежные камыши да на янычарские штыки.

Сказано — сделано, и сразу всё притихло, ни разговоров, ни даже редких сплетен. И славно. Господи, спасибо тебе, подсобил, надоумил! Можно и на хорошую свечу раскошелиться, правильный случай. Собой господин фон Штофельн тоже был доволен, считал, что хорошо справился с опасным безобразием. Не на такого волка напали, обормоты гунявые. И вот ещё: так не нравились господину коменданту санитарные новости, — не без оснований почитал он их за причину едва не начавшихся бед — что приказал он лекарей к нему на приём не пускать, а описи из гарнизонного лазарета переворачивал, не читая, и откладывал в дальний ящик, вместилище бумаг бесполезных и ненужных.

Только судя по всему, на самом юге дела тоже шли не ахти, и в следующий раз генерала ошарашили уже не слухи, а известия самые что ни есть вернейшие, прибывшие из ставки верховного командования. Сообщалось, что зараза, именовавшаяся во избежание паники, гнилостной лихорадкой, тревожит многие селения по эту сторону великой реки, которая быстрым течением да широким захватом разделяла силы воюющих империй. Были больные и в войсках, хотя и немного. Смотрели тех хворых солдат разные врачи, только никак не могли определиться — вот на раны да понос глаз у них был намётанный, а тут соглашаться не решались, и никто на себя конечной смелости не брал. Однако говорилось о симптомах чрезвычайно серьёзных, и слово грозное доносилось из промежду строк вполне явственно, хотя никак не могло быть произнесено по соображениям политическим. Дело, впрочем, и так принимало оборот вполне государственный и требовало действий незамедлительных.

Потому истребован был из самой столицы доктор чрезвычайной опытности и знаток разных лихорадок, в том числе и этой, до срока — свят-свят-свят — определённо не именуемой. И находился уже в пути, колесил по пыльному шляху в неделе-другой пути. В связи с тем предписывалось генералу непременно ждать опытную врачебную знаменитость и оказывать ей всемерное содействие в исполнении высочайшего повеления. «Ах ты!» — тоскливо подумал генерал фон Штофельн, и опять захотел убрать неприятную бумагу в заветный ящик. Даже дернул рукой — нервное, от контузии осталось. Но из врождённого чувства субординации, — а был он из старой остзейской военной семьи, даром что его предки служили русским царям уже в третьем поколении — не смог отнестись к высокому приказу с небрежением и направил навстречу петербургскому доктору казачий разъезд.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Петр Ильинский: Век Просвещения. Продолжение

  1. Я прочитал несколько первых частей и мне «Век Просвещения» действительно очень понравился.
    Книга очень интересна, красиво написана, не содержит значительных исторических казусов и довольно познавательна для понимания быта и ментальности той эпохи и также значения той эпохи в развитии нашей цивилизации.

    Именно потому, что книга мне понравилась — мне трудно читать его по частям.
    Подожду до окончания публикации всей книги и прочту её целиком.

  2. «Ну, значит, война — так война. Опять же, наше дело малое — ткать да валять, подвозить да складывать. На службу не идти, от холода, сырости да злой пули не умирать, будем мы сидеть дома тихенько да в канун воскресения на гулянках припечётывать. Нас, заводской народ, в рекруты не берут. Мы — люди государевы, полезные своим делом, а не ровным строем, тщательным умением — а не гибельным вздохом, ревнивым старанием — а не кровавым сбитнем и мясом дымным, в медной ступке покрошенным да на свинцовой соли замешанным, на пороховых дрожжах взошедшим.

    Нас никакие дела заморские, сказки далёкие, вещи неведомые не касаются. Тихи мы, малы, скромны, и, слава Богу, почти никому не нужны. Нас бы в покое оставить — лучшего удела придумать не можем и о большем даже молиться не смеем. Работать обещаем честно и споро, а также неустанно ждать весёлых вестей. Ну и войску нашему православному желаем, конечно, победы, всех врагов одоления и славного возвращения в родимое отечество. И императору молодому здравия. Ему оно пригодится — сколько трудов потребно нашей сторонушке, сколько пота и ревностного старания. И чарочку за это пригубить всегда готовы, шапку сняв и усердно перекрестившись . . .»
    ————————-
    Прелесть что за язык, уважаемый П.И. !
    Жаль, не могу отпечатать тысячу карточек, и на каждой — по 1-2 предложения из Вашего текста, одно за другим , подряд. И раздавать в Портале всем коллегам.
    » Матерь Владимирская , единственная «. . . нет , не слышит. А на иврите не обучен . . .
    Уверен, уважаемый Пётр Ил-ий, придёт время, будет под Вашими текстами 50 комментариев.
    А может, и больше. Подуют другие ветры, придёт зима и заметёт случайные опавшие листья.
    И по белу снегу . . .

Добавить комментарий для Benny from Toronto Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.