Александр Левинтов: Из архивов (заметки, рассказы, очерки прошлых лет)

Loading

Каждый имеет право иметь своё мнение. Своё, а не вдолбленное СМИ-пропагандой. Если тебе нечего добавить к тому, что врут в газетах, на ТВ и в интернете, то хотя бы помолчи, не превращай чьё-то соло в хоровое пение. Ложь и дурь, произносимые хорально, не становятся истиной и мыслью.

Из архивов

(заметки, рассказы, очерки прошлых лет)

Александр Левинтов

Гибель «Баяна»

«Боян бо вещий. аще кому хотяше
песнь творити, то растекашеся
мысью по древу»
Из воспоминаний о литературе 7-го класса средней школы

В 1991 году среди шумных и бессмысленных политических событий: единственного за всю нашу 1000-летнюю историю референдума, путча и беловежской горькой пьянки, приведшей к развалу страны, совсем тихо, почти незаметно, погиб «Баян», символ и гордость нашего речного флота. Это трагическое событие произошло в Красноармейском затоне в Волгограде.

Бесславная смерть, унизительная старость: последние годы, с 1980 г., «Баян» служил ведомственной турбазой, общагой. Так в своё (в это же) время легендарная «Кооперация» служила диспетчерской в Усть-Дунайском порту. У нас в стране унизить старика — да всенепременное дело! Вот и Лев Толстой в «Холстомере» о том же. И рядовому-то пенсионеру обидно, что его на каждом шагу обижают и унижают, а уж заслуженному старикану и вовсе обидна эта человеческая, не общечеловеческая, а именно отечественная неблагодарность.

А как всё начиналось!

В 1912 году по заказу акционерной пароходной компании «По Волге» со стапеля Сормовского завода сошло судно, ставшее флагманом волжской пассажирской флотилии.

На волжских просторах «Баян» бил всех, даже пароходы лидерских судовладельцев, «Русь» и «Самолет». Пронзительный гудок «Баяна», очень напоминавший посвист Соловья-разбойника, оглашал реку, обгоняемых и прочих встречных-поперечных — волжский король идет!

И замирали в восторге и ожидании воскрешения лихого атамана Стеньки Разина могучие Жигули, и тревожно прислушивались города, и застывали зеленые кудеяровские берега в растревоженных былинных снах.

Вмещал «Баян» 500 пассажиров и носился по Волге со скоростью 24 км в час.

Это было не только техническое чудо своей эпохи, но и подлинное произведение искусства, редчайшее сочетание технического и архитектурного совершенства: инкрустации из палисандрового дерева, колонны из полированного дерева, стильная дорогая мебель, картины, а какие обводы корпуса! А острый, как сабля атамана, киль! А широкие, как у сладостной кустодиевской купчихи, борта!

Борта, действительно, были непомерно широки: на них везли в августе-сентябре астраханские помидоры, дозревавшие на прогулочной палубе — такова была традиция на Волге. И этот пряный помидорный дурман вплетался в воспоминания о путешествии по Волге.

Всю навигацию, с мая по октябрь, бегал «Баян» между Нижним и Астраханью. И, как и в Крыму, здесь повторялись те же сезоны: бархатный (весенний) — для аристократии, менявшей зимние меха на бархат, ситцевый (летний) — для дворянства, служащего на гражданском или военном поприще, и плюшевый (осенний) — для купечества, отторговавшего на Макарьевской и желающего, по случаю удачи или с горя, оттопыриться или поправить здоровье. Пик нагрузки и цен приходился именно на этот сезон.

В музыкальном салоне «Баяна», респектабельном и шикарном, летнюю публику с ее бальными танцами, фортепьянными и камерными концертами, поэтическими вечерами и флиртом — от легкого до безумного и головокружительного — сменяли тихие разговоры степенных бородачей, таперы, пьяные оргии с цыганами и битым хрусталем, битыми мордами и битыми зеркалами.

Неизменными оставались изысканная и великолепная ресторанная кухня, слаженная работа всего экипажа и вышколенный безупречный сервис. Особенно впечатляли рыбные блюда и икорные выкрутасы: знаменитая волжская стерляжья уха, тройная уха, котлеты из парной сомятины, каспийские нежно-пряные анчоусы, аршинный залом, футерный пирог, расстегайчики, раковый суп, раковые шейки в пиве, паровые белуга, севрюга и белорыбица, караси в сметане на сковороде, налимьи печенки, щука на рожнах, заливной судак, жареная сазанья икра, саратовская селедка по-еврейски; в ход шли карпы и лини, шелешперы и ельцы, лещи и подлещики, жерех и язь, густера и красноперка, синец и голавль — жизни не хватит, чтоб это освоить и этим насладиться.

Карта винам впечатляла не менее рыбного меню: тут тебе и заграничные мальвазии с мадерами, и тонкие токайские, и нарочито простые аристократы из Франции и Италии, и холодные вкусом рейнские, и крымские портвейны, и цимлянское красное игристое, и кахетинские, и прасковейское… А уж водок-то!.. А уж настоек и наливок-то!.. А уж коньяков-то!.. Ну, и пиво тоже.

Как это все умещалось на, в общем-то, небольшом, всего лишь двухпалубном пароходе?

68 лет прослужил «Баян» на одной и той же линии, слышал чарующий бас Шаляпина, видел Левитана, пережил и прослужил на действительной службе две мировые войны.

Я застал «Баян» в последние годы его трудовой жизни, во второй половине 70-х. Мы тогда с приятелем халтурили в низовьях Волги, малюя гвардейцев пятилеток, Ленина по трафарету в три прокраса половым суриком по жести, успехи в надоях, улове, привесе и другие успехи народного и сельского хозяйства. Зарабатывали мы на этом неплохо, основную массу денег переводили по почте самим себе, а на «остатние» шиковали, возвращаясь в Москву непременно на «Баяне», переименованном в 21-ом году в «Михаила Калинина». Неудовлетворенные скудным тогдашним меню, мы скупали на пристанях и причалах икру, воблу, вареных раков, осетрину, а заодно уж пиво и водку, складировали все это в огромном ресторанном холодильнике, от широты души вполне доверяя своей официантке (и нас ни разу не обворовали и не обжилили, дорожа честью и доверием). Был еще и в каюте маленький холодильничек — для оперативных дел и тактических учений.

Вот довольно пространная цитата из каких-то давних воспоминаний об одном из видов наслаждений в этих плаваниях по Волге:

… колесный “Михаил Калинин”. Скрипучая, залитая полдневным жаром и зноем пристань “Каменный Яр” ниже Волгограда. Связки полуметровых раков, даже не красных, а пунцовых, как пьяная вишня… А в холодильнике нашей каюты, у самой морозилки обжигающе-ледяное, мгновенно запотевающее крупными каплями “Жигулевское” самарского, лучшего во всем развитом и победившем, разлива. Клешню загнешь и выломаешь, скорлупу развалишь, пиво прямо из горлышка, до блаженной ломоты в висках, а потом это самое, сочное, пахнущее укропом, крапивой, пряностями и черт его знает еще какими ароматами, высосешь. Затем вторую клешню, потом и самое заветное — шейку… Пиво добьешь, утрешь пенные усы округ рта и с нежностью подумаешь: “А эти-то, которые на работе, не в отпусках, хорошо-то как без них”…

И так ласково светит солнышко, и распахнуты и все дальше разворачиваются волжские просторы, а пароход будто стоит на месте, как и время…

Мимо бегут современные беспородные теплоходы: потолки в них низенькие, кругом пластик, каюты крохотные, в ресторане столовое серебро — из алюминия, иллюминаторы не открываются (а на «Баяне» — даже ставни есть), построена эта дешевка в Австрии или Чехословакии: позор для великой речной державы, судостроительная промышленность которой сосредоточена почти полностью на военных заказах. Да, «Баян» теперь — тихоход, так ведь тем и прелестен.

Мы познакомились с двумя старушками, гимназическими подружками: в 1912 году по случаю успешного окончания курса гимназии родители подарили им каюту на «Баяне» до Астрахани и обратно, в родной Нижний. С тех пор они каждый год, за исключением военных, путешествуют по Волге вдвоем. Было им тогда, при нашем знакомстве, уже за 80, нам же — чуть за тридцать.

Ох, и сильны же были бабуси играть в преферанс! Но и мы — почти профессионалы. Они парную игру затеяли — и мы не промах. Еле-еле уносили ноги в каждой пульке. Никто более ста вистов не выигрывал: нашла коса на камень.

Мы подружились и были неразлучной квадригой. От них-то мы и узнали о всей истории и многих историях «Баяна». Нам бы, дуракам, не пульки с ними писать, а их воспоминания. Азарт, однако!

Называли они друг дружку на дореволюционный манер: Лизонька и Варенька. И эти ежегодные поездки на «Баяне» были для них ковчегом спасения в советском потопе.

Старушки изящно, понемногу, но очень лихо пили водочку, пели хором старинные волжские романсы и искренне радовались нашим почтительным ухаживаниям.

Сговорившись, мы еще пару лет плавали вместе, они — круизом, мы — только вверх по Волге… И только на «Баяне»…

Как-то так случилось, что в 1991-ом году одновременно сносили с пьедесталов, оскверняли и крушили Михаила Калинина и одновременно топили «Михаила Калинина», уничтожая и советскую и досоветскую историю. Так теперь и живем — на ровном месте…

В домике у моря

Я купил этот домик очень дешево: в нем была всего одна комната, исполнявшая все необходимые для меня вещи: три каменные ступеньки вниз от двери к деревянному дощатому полу, выкрашенному темным суриком, белые неровные стены — штукатурка уже не пачкала, и это меня сильно радовало. Всего одно оконце, совсем низенькое, но почти во всю длину стены, противоположной двери. Скорее щель, чем окно. Сквозь него я мог видеть, не вставая со своего места, заросшую виноградом и малиной изгородь, за которой, совсем недалеко, начиналось море — я слышал его прибой даже днем, а ночью или в шторм, казалось, волны бьют прямо в стену, так гулко — я отрываюсь ото сна и жду, что сейчас волна разнесет в щепы мой дом, и я умру. И от этой мысли становится очень спокойно и хорошо, потому что это — хорошая смерть, быстрая и никому не в тягость.

В комнате есть, стало быть, стол с одним стулом, очень скрипучим, сидение стула прикрыто тряпкой, когда-то служившей байковым одеялом, вместо постели у меня широкий матрац, прямо на полу, с вечно разбросанным в небрежности одеялом и смятыми, застиранными простынями.

В углу по диагонали от двери — очаг, который и греет меня, и светит мне, и позволяет готовить простую пищу — ее я ем за тем же столом, за которым и работаю. Я — поэт.

Я работаю лицом к окну и спиной к двери и отгороженному полупрозрачной ширмой углу, где есть все самое необходимое: душ, раковина с зеркалом, мутным и показывающим совсем не то, что хотелось бы видеть, особенно по утрам, а также унитаз — самая громкая деталь моего дома, купленного так дешево, что это можно считать подарком судьбы.

Если не считать двухсотсвечовой лампы, электричества в моем доме нет совершенно никакого — не люблю я его…

Она сама ко мне пришла.

Был душный июльский день — дверь была открыта настежь. Я сидел, как всегда, спиной к двери и вдруг почувствовал приятную тяжесть чьей-то тени.

Она стояла в проеме, полупрозрачная от пронизывающего ее солнечного света, с пушистым светло-охряным венчиком волос. Лицо… смеющееся, улыбающееся лицо, а больше я ничего не разобрал, потому что услышал ее голос, необычайно мягкий и нежный, голос девочки, шепчущей на ушко свою сладостную тайну, маленькую и щемящее трогательную.

— Кто вы?

— Я просто гуляла. Калитка открыта, дверь — наотмашь, у вас такие очаровательные заросли во дворе, как небритый поросенок. Можно войти?

Я молчал, боясь своим серым голосом загрязнить очарование, заполнившее комнату.

— Ну, тогда я пойду — не буду вам мешать.

— Нет! — я крикнул так громко, что с головой выдал свое отчаяние: она сейчас уйдет и больше никогда-никогда не появится в этом проеме: кажется, это ее скорее рассмешило, чем напугало, — не улетайте, милая фея.

Волна неслыханного счастья охватила меня. Отчетливо и ясно, пьяно ясно стало: вот оно, нежданное и так долгое жившее в надеждах, именно этого я и ждал всю жизнь до сих пор, и, стало быть, ничего важного в жизни еще не было, а теперь вот вдруг настало — и уже ничего другого никогда не будет, только это.

— Так я войду?

И она вошла.

Я вскочил со своего безжалостного, тряпка съехала на пол. Сажать было некуда.

— Да я постою. Как у вас мило. Меня зовут Вика.

— Вика-Повилика. А я, — тут я запнулся, напрочь забыв, как меня правильно надо назвать в этой ситуации, не по фамилии же, в самом деле, — в общем, поэт.

— Я так и подумала.

— Хотите вина… или воды?

— Вина?

— Да, я сам его делаю.

— Да, стаканчик.

Я налил — себе и ей. Соломенный совиньон был очень в тон ее волосам.

— Пойдемте отсюда.

Мы вышли за калитку, обогнули по душистой тропинке участок, здесь стояла высокая скамейка, можно сидеть и болтать ногами, а внизу и впереди, навсегда впереди было море, от неподвижности штиля очень синее. Я его таким никогда не видел. По ярко-желтому пляжу, по самому его краю, пробегала мелкой дрожью белейшая пенка прибоя.

Вино было холодным — мы сразу опьянели.

И поцеловались.

Этот первый поцелуй был так бесконечно сладостен.

Она стала приходить, все чаще и чаще, в конце концов каждый день, а потом совсем осталась у меня.

Я никогда не ждал ее, я просто сидел и писал, пусть вяло и слабо — она придет, и все сразу станет другим.

Ранним утром я уходил в поселок: принять или отправить почту, купить в лавочке сыр, маслины, рыбу или еще что-нибудь из простого и вкусного. Мой скромный счет время от времени пополнялся мелкими и незначительными суммами, что поддерживало баланс — остаток всегда колебался вокруг последнего в этой жизни расхода.

Она ничего не делала — не умела делать, даже кипяток для кофе: поставит ковшик с водой и потом задумается о чем-нибудь, пока вся вода не выкипит, или, боясь этого, недокипятит воду или все-таки вскипятит, но забудет, что ручка ковшика горячая, схватится и опрокинет воду.

Эти маленькие происшествия были сигналом — к черту кофе, писанину и прочие дела. Мы просто валились в постель, а потом наступало затишье в обнимку, полное и глубокое беспамятство, из которого я выходил сосредоточенно и во всей полноте чувств счастливым, садился за стол и писал, быстро, вдохновенно, легко. Она лежала совсем близко от меня, играла со своими волосами или солнечными зайчиками, читала последнее написанное (все предыдущее она проглотила очень быстро), иногда предлагаю какие-нибудь, всегда очень точные и правильные изменения.

И время дня и время жизни летели незаметно, как в легком сне-забытье.

Мы все чаще и чаще ничего не готовили: бутылка вина, кусок сыра, копченая рыба, горстка маслин — и все это на скамеечке с видом на море и пламенный закат, разворачивающийся в литургическую мистерию разговора с солнцем и Богом.

Как только солнце садилось, сразу становилось холодно, зябко. Я обнимал ее, и мы шли в наш домик. Я садился работать, а она… что делала она? Я никогда не задумывался об этом. Наверно, она просто была — и ей и мне этого было достаточно.

Никакого прошлого, никакого будущего — одно долгое и безмятежное настоящее, созерцание этого настоящего, простого, монотонного, сладостного до ликующего вскрика души.

Мы не заметили, как кончилось лето и прошла зима, тихая и снежная. Короткие дни сменились долгими, и по нашей скамейке пробежал первый апрельский жучок в камзоле из коричневого бархата, а к морю полетел пьяными зигзагами веселый и нарядный махаон.

Налетел май, лихой и ветреный разбойник.

И смел всё.

Однажды она вышла и больше не возвращалась.

Я сидел за столом, беспомощно и бесцельно вертя словами. Я ждал. Я начал ждать ее. Я почему-то надеялся, что это несерьезно, сейчас проем открытой двери немного потемнеет — чтоб не спугнуть эту тень, я сидел спиной к двери.

Но она не пришла. И не приходила. День изо дня. И чем дольше она не приходила, тем меньше во мне оставалось меня самого. Я просто пустел. А потом разом понял — меня больше нет. И никого во мне больше нет. И ничего во мне больше нет, ни звука, ни слова, ни строчки. И от этой пустоты настала тоска. Нет, не так: и эта пустота стала заполняться тоской. Сосущая и алчная пустота — сосущая и алчная тоска. И нечем ее напоить…

— Я смотрю, вам это вовсе неинтересно.

— Ужасно неинтересно.

— Отчего же?

— Да я эту твою историю уже в который раз слышу, а ведь тебя перевели в нашу палату всего две недели тому назад. Да и откуда взяться морю в нашем Тамбове?

Шедевр
(импровизация)

В 1936 году художник Бродский написал картину “Ленин и Сталин в Кремле”. Через год признанный мастер соцреализма умер. Диагноз — неправильный порядок слов в названии картины. Картина украшала собой школьные учебники, райкомы и музеи — от Русского до Краеведческого.

В 1953 году после ликвидации Берии картину отправили на реставрацию, после чего она стала называться “Ленин в Кремле”. Однако, как ни бились прославленные стахановцы кисти, а вмятину на пустующем кресле и легкую паутинку дымка от сталинской трубки на фоне стены замазать им не удалось или просто не заметили по привычной у нас преступной халатности.

Долгое время картина смущала посетителей школьных учебников, райкомов, Русского и Краеведческого музея этой вмятиной и дымком культа личности. Но, как правильно заметил один из трех источников единства борьбы противоположностей между качеством и количеством, свято место пусто не бывает. Так возникла новая картина “Ленин и Хрущев в Кремле”, которую, правда, быстро сняли с вооружения за перегибы в сельском хозяйстве. Версия “Ленин и Брежнев в Кремле” выставлялась несколько раз в Манеже, все более увеличиваясь в размерах за счет орденоносной груди персонажа слева. Затем, естественно, появилась “Горбачев и Ленин в Кремле”. Другие версии, конечно, тоже писались, но краска не успевала просохнуть, как еще тесней сплачивались ряды вокруг гроба вновь преставившихся рабов Божиих на посту генсека.

Очередь, наконец, дошла до “Ленин и Ельцин в Кремле”, но тут, наконец, их пути разошлись, и картина стала называться “Ельцин в Кремле”, газету “Правда” в руках героя поменяли на бутылку “Абсолюта”, чтобы придать полотну больше рыночности, а потом картину назвали “Ельцин в тюрьме”, но вспомнили об обещанном иммунитете, а заодно о возвращении старинной символики.

Так появилась картина Сурикова “Меньшиков в Березове”, подлинный шедевр русской классической живописи, который вы можете посетить в Третьяковской галерее, учебнике истории за восьмой класс и в других местах общего пользования.

А в Ново-Огарево уже висело монументальное “Путин и Медведев в Кремле”.

Климатотрон
(научная ретрология)

Тогда это в диковинку было даже для академиков, разъезжавших по Соединенным Штатам и щеголявших фирменными словечками вроде “грант”.

А меня один из них пригласил консультантом по оргвопросам. Для понту и чтоб утереть носы другим академикам.

Их институт находился недалеко от главного входа в главный ботанический сад тогдашней академии наук, сразу за марфинской шарашкой, где Солженицын собирал материал для своего “В круге первом” (его облезлый стол со множеством затейливых ящиков стоял в коридоре в ожидании своего музейного будущего). Теперь в марфинской шарашке НИИ Автоматики, но занимаются все тем же безнадежным делом, в стороне от стремительно ушедшего в другом направлении телефонного прогресса. Однако заказы и финансирование с Лубянки еще шли и шарашка, ставшая давным-давно вольной, продолжала свое шарашкино дело как ни в чем ни бывало.

У нас так часто происходит.

В другой такой же шарашке придумали гиперболоид инженера Гарина на лазерах. Собрали и установили прибор в подвале, в узком пятидесятиметровом коридоре. Гиперболоид прожигает с этой дистанции метровую кирпичную стену за несколько минут. Это чудо показывают всяким космонавтам и генералам, а на вооружение не ставят — дорого.

Там еще тепломер расстояний сбацали. Лазерным лучом определяют расстояния с точностью до дециметра. Четыре года разрабатывали всем коллективом. Денег ухлопали — военная тайна сколько. Приехал заказчик, генерал какой-то, навёл прибор из окна на дальний столб.

— Сколько, — спрашивает, — ваш прибор до того столба показывает?

— Девятьсот сорок два метра восемьдесят сантиметров, товарищ генерал!

— Похоже.

Больше тем прибором никто и никогда не пользовался. На хрен он нужен, если честно?

А институт, куда меня пригласили консультантом по оргвопросам, был совсем несекретный, академический и очень миролюбивый — кажется, по физиологии растений или какой другой ботанике.

Рассказав о достижениях института в десятой пятилетке и тематическом плане на одиннадцатую, академик сбагрил меня секретарю ВЛКСМ, который котировался на будущего замдиректора по науке, лет через двадцать-двадцать пять.

Симпатичный парень, очень толковый, звали его Сашей, как и меня. Он уже был кандидатом и потому мог позволить себе увлечение идеями оргуправления.

Мы сидели во влажной и жаркой оранжерее, называвшейся по-научному климатотроном, на уютной садовой скамейке, точь-в-точь такой же, как не то в Горках, не то на Капри, не то сиживал Сталин, не то — Горький, но Ильич был точно.

Саша объяснял мне основную тематику их института.

— Когда открыли эффект послеядерной зимы, мы получили первое задание от Устинова. Никто ничего не понял в нём и мы как-то отпихнулись, выдали некоторую туфту по зарубежным источникам и решили, что от нас отстанут. И, действительно, три года больше не приставали. А потом в Генштабе решили ответить на их звездные войны ассимитричным образом. Помнишь?

— Да, что-то было. А что это за ассиметричное оружие?

— Никакое это не оружие. Нарыли шахт по всему Дальнему Востоку, от Певека до Владика. В случае их ракетной атаки мы взрываем в шахтах ядерные заряды и все это несет на Японию, Калифорнию и дальше до самого Нью-Йорка. Нас, конечно, тоже накрывает, но  главное тут — что для нас минус пятьдесят, даже если отключат тепло и свет на пару недель? Да, ничто. А для них — хана. Они в два дня передохнут. У нас потери составят семьдесят процентов, у них — все девяносто. Значит, мы — победители.

— Здорово! Давно надо было так сделать, чего их звездных войн ждать — а вдруг не начнут? У нас прошлой зимой трубы прорвало — два месяца без никакой воды сидели. Точно победим!

— Тут ведь все не так просто. Нужны расчеты, исследования, эксперименты. Вот нам и поручили. Я защищался по закрытой тематике, другие, многие, почти все в последние годы — на Западе даже заметили, будто у нас спад в фундаментальной биологии — а просто статей не было и о диссертациях никакой информации.

— А что вы делаете?

— Тут два аспекта: как переносят послеядерные морозы культурные и дикие растения, и как растения реагируют в обычной обстановке и после сильного облучения. Четыре важнейших экспериментальных сектора. Результаты оказались потрясающими, правда, пока они носят предварительный характер: вымирают быстрей всех, как и ожидалось, культурные и пораженные радиацией растения, а выживают — сорняки, независимо от того, были они под радиацией или нет.

— Ну, понятно — культурные растения ближе к человеку, а потому и беззащитней.

— Да, это так.

И он повел меня показывать холодильники, где выдерживались семена, рассада и взрослые растения пшеницы, кукурузы, пасленовых, а также всякие дикие и сорные травы при температуре минус сто двадцать по Цельсию. Мы были и в оранжереях с контрольными растениями и с теми, кто уже прошел экспериментальную холодрыгу.

Мне было как-то очень жаль зеленую молодую пшеничку, росшую только для того, чтоб погибнуть на беспощадном морозе, да еще перед этим получить ядерный удар зверской силы. Но помочь ей я был не в силах.

На следующий день и все последующие пять или шесть недель мы занимались оргконсультациями в комнате бюро ВЛКСМ, а потом шли в климатотрон, садились на белую скамейку и часами болтали на самые возвышенные и непутевые темы — о душе, любви, Божественном произволе, смыслах мироздания и непознаваемых наукой тайнах жизни. Это были удивительно красивые и покойные мысли и размышления: Саша оказался прекрасным собеседником и слушателем, не спорщиком, а молчуном, умело расставлявшим редкие вопросы-вешки на прихотливом пути моих витийствований.

Тропическая нега среди промозглого московского февраля вдохновляла на самые безрассудные толкования священных текстов и научных открытий. Чего мы только не наобсуждали!..

В начале марта, в очередной мой визит в институт вместо Саши у вахтера меня встретил сухой и невзрачный сотрудник, он проводил меня по коридору второго этажа в свой отдел, естественно, первый, где состоялась весьма неприятная и нелепая беседа:

— О чем Вы разговаривали с Александром С. в климатотроне?

Я, при всей глупости и неуместности тем наших разговоров для первого отдела, как мог, поведал о них.

Потом, ничего не объясняя, меня отвели в лабораторию, где понацепляли на голову, руки и грудь разных датчиков и наснимали неведомые мне показатели.

Мы вновь вернулись в первый отдел.

— Распишитесь в неразглашении.

Расписался, потому что разглашать решительно нечего было.

— Можете пройти в бухгалтерию и получить причитающуюся Вам сумму.

— Можно поговорить с Сашей?

— Александр С. уволен и со вчерашнего дня здесь больше не работает.

Его домашнего телефона у меня не было. Связь оборвалась.

Мы все-таки встретились. Случайно. Почти через год. В пивной напротив Селезневских бань. Саша был сильно и, видать, давно уже пьян. Ехать ко мне отказался, к себе не пригласил и весь наш разговор занял не более двух декабрьских кружек пива.

— Понимаешь, старик, ты сорвал нам весь эксперимент, а меня выгнали с работы.

— Гадом буду, я никому про ваши эксперименты не рассказывал, ты ведь предупреждал меня. А я, как оргконсультант…

— Какой ты оргконсультант? Дерьмо, а не оргконсультант. Слушай сюда. От наших разговоров та пшеничка, что должна была погибнуть и вымерзнуть, не вымерзла и не вымерла. И овес тоже. И кукуруза. И даже эти паршивые пасленовые, хотя они-то уж! Ну, кто мог подумать, что пасленовые выживут?

— Я-то тут при чем?

— Я сразу тебя не раскусил. То есть, обратил внимание, а потом — не придал значения, бдительность потерял. Ты мне честно скажи: тебе их жалко было?

— Конечно.

— Тогда все сходится.

— Что сходится?

— Растения, особенно культурные, очень чутки к людям. И у них есть способность реагировать на добро и зло, у них есть память, они не только реагируют на людей, но и запоминают их. А твои разглагольствования плюс жалость и покровительственное отношение привели к тому, что они перестали вымирать, по крайней мере, в семенах и в рассаде. Эксперимент рухнул. И всё из-за тебя. Там ведь, в Минобороне, ни один генерал не поверит, что морозоустойчивость зависит от трепотни какого-то консультанта, да еще не имеющего допуск.

— Чушь какая-то. К чему я должен был иметь допуск? К растениям?

— К эксперименту! Тут такое началось. Меня таскали раз по пять в день. И в институте и в другие места. Объяснительных — на пол-докторской написал. А потом с работы поперли.

— И как ты теперь?

— Нормально. В ботаническом саду. Наш академик втихаря помог. Ничего, жить можно и там, оказывается.

Мы расстались, теперь точно — навсегда.

Я ехал домой, все более понимая, что, кажется, сорвал нашему генштабу Третью Мировую, победоносную.

И чем больше я думал обо всём этом, тем яснее понимал: зря мы выгнали из страны Иосифа Бродского, Василия Аксенова и разных там других. Удобрения и пестициды все-таки никогда не заменят нам их, и зернá наши злаки давали бы больше, и не нужен был бы импорт хлеба заграничного, будь с нами наши поэты, философы, писатели, мыслители, вообще — все люди добрые и незлобивые.

Сказка про Снежинку

Снежинка родилась из мельчайшей пылинки, которых так много встречается в верхних слоях атмосферы, что поневоле задумаешься: как они все сюда попали и зачем их здесь так много?

Она быстро росла и набиралась сил и красоты. Она действительно была прекрасна и неповторимо, непередаваемо совершенна. И все вокруг восхищались ее легким грациозным танцем.

Она падала вниз, к своему прошлому, туда, где в непроглядной сверху тьме, уже лежали, успокоившись, ее родители, ее дедушки и бабушки, она падала вниз, в свое прошлое, туда, где она сможет сказать «вот, я и дома».

А наверху оставалось ее будущее, ее детки и далекие потомки: неизвестно, это будущее состоится или нет, и они устремятся когда-нибудь потом вниз, вслед за нею?

Это у людей прошлое впереди, а будущее позади — у снежинок прошлое внизу, на земле, а будущее наверху, в небе. Впрочем, как и людей, у них прошлое и будущее иногда меняются местами, ведь это всё, между нами, сплошные условности,

Полет длился очень долго, может быть, даже полчаса, Снежинка мало-помалу старела, но не теряла своей красоты и уникального таланта танца. Ее танец был всё также легок и удивителен, но она наслаждалась танцами всех других снежинок, не уставая поражаться своеобразием каждой из них.

«Мир прекрасен» — думала она с восхищением, — «как же должен быть прекрасен тот, кто создал этот мир?»

Стремительно быстро пролетела ее такая долгая и полная событиями, мыслями, чувствами и любовью жизнь.

А всего в ту зиму на Земле выпало десять в пятисотой степени снежинок, а за те несколько миллиардов лет, что на нашей планете существует вода и атмосфера — десять в тысяча пятисотой степени снежинок. А сколько их было и будет в этом мире, не знает никто, потому что многие пытались их пересчитать, но всякий раз сбивались со счету и ошибались.

Читателям о читателях

Этот текст никак не согласован с моими издателями, более того, вряд ли они его и издадут: слишком рискованно для них, и я, понимая их, тоже не стал бы печатать. Но мне как человеку пишущему надоело молчать и утираться в тряпочку.

Круг людей, которых я хотел бы видеть своими читателями, чрезвычайно узок и тесен. Кого-то я знаю лично, кого-то — нет. Как правило, они сами люди пишущие, а потому ясно понимающие, что печатать текст можно и на клавиатуре, но пишутся слова слезами и болью.

И потому так невыносимо противны реакции и голоса, выскакивающие из многоголового, но безмозглого сонма халявошников и велферовщиков.

Да, живут они скромно и скучно, ни Гавайи, ни Бермуды, ни озеро Комо им недоступны, каждая копейка на счету, потому что даётся государством ни за что, просто за факт их присутствия в стране. Они так привыкли к этой халяве, и к халяве бесплатных русских газет в русских магазинах, и к интернет-халяве, и к продовольственной халяве — неважно, от еврейской “джуйки” или от христианской общины: крупы, макароны, консервы, масло, прочий бакалейный сухостой, но ведь — халява!

Им даже в голову не приходит, что любой труд, в том числе интеллектуальный труд и труд пишущего должен оплачиваться: вот тут запятая пропущена, здесь неправильная дата, эта цифра неточна, это обобщение неубедительно…

Я помню, пригласили меня в город за 700 миль от дома выступить перед жильцами апартмент-комплекса халявошников. Они угрюмо и недоверчиво слушали мои россказни, не задали ни одного вопроса, к стопке привезенных на продажу книг даже не подошли. Я уехал, оплёванный их равнодушием (очевидно, они рассчитывали, что я каждому из них заплачу по десять долларов за встречу с ними).

И это не только в Америке или Канаде. То же самое я встречал в Германии и в Латвии. И на каждый факт они требуют доказательств, а если им предъявляешь документ, они кричат о подделке и требуют экспертизы. (Но почему-то не требуют экспертизы высказываний Путина, хотя бы психиатрической экспертизы.)

Из моих семьдесяти с гаком лет шестьдесят я работаю. У меня — классовая неприязнь к тем, кто годами и десятилетиями ни черта не делает, но стонет и жалуется: на трудности жизни, на то, что их не холят и не лелеют или холят недостаточно, лелеют не так трепетно, как должно…

Писать для такой публики?..

Давайте договоримся: вы, увидели мою фамилию в начале текста, захлопываете это место и начинаете читать другое, и ничего не комментируете, потому что ваши гневные филиппики под никами вас никак не украшают и не улучшают, а меня не трогают. Я, со своей стороны, постараюсь вас не замечать.

Каждый имеет право иметь своё мнение. Своё, а не вдолбленное СМИ-пропагандой. Если тебе нечего добавить к тому, что врут в газетах, на ТВ и в интернете, то хотя бы помолчи, не превращай чьё-то соло в хоровое пение. Ложь и дурь, произносимые хорально, не становятся истиной и мыслью. И vice versa: массовый вокал — свидетельство лжи и дури.

Это понимал ещё древний грек Биант.

И не называйте рёв большинства демократией — вы ни хрена не понимаете в демократии. Ваши завывания ведут к диктатурам и только к диктатурам.

Мне бы очень хотелось навсегда расстаться с вами, массы, и в прошлом, и в настоящем, и в будущем. Очень надеюсь, что и вы со временем и как можно скорее забудете обо мне…

Странности

Когда мне было до тридцати, я, в принципе, пользовался теми же идеями, что и сегодня, идеями такого же ряда, порядка и направления — и это повсеместно и неизменно встречалось в штыки и называлось завиральными идеями, глупыми, неостроумными и, главное, заведомо ошибочными, ложными. В зрелом возрасте они вызывали устойчивую реакцию: «пить надо меньше» или «ты действительно идиот или прикидываешься?». И вот теперь, когда мне уже всё равно, нравится это кому-нибудь или нет, я слышу порой даже восторженные ахи и охи и удручающе постоянное одобрение со всех сторон — но почему? Неужели всё дело в возрасте?

Не могу сказать, что обладаю каким-то даром предвидения, но глубина анализа прошедшего и происходящего (не берусь утверждать, что это какая-то запредельная глубина, нет, она довольно обычная, но фиксируемая, вот что важно, в словах и текстах) позволяет видеть разворачивание событий и ситуации на довольно отдалённое будущее: я, например, был с начала 60-х уверен, что переживу всех генсеков КПСС — и пережил; за семь лет до развала СССР публично заявил об этом развале; я также публично заявил в 1988 году о том, что региональное развитие есть антиимпериалистическая борьба и, стало быть, антисоветская деятельность, которую можно только приветствовать; в 1996 году я опубликовал прогноз того, что следующий президент России будет самым воинственным — Путин тогда еще не знал, что он — Путин; в Варшаве в 1994 году я пообещал польским коллегам, что приватизация породит олигархов, которые выйдут из криминальной или подпольной тени на освещенную СМИ арену и займут решающие роли в стране; я предугадал Первую Чеченскую войну и развал Черноморского флота, крах ГКО и дефолт, захват Крыма и масштабную войну с эскалацией до мировой — мне как Кассандре никто не верил, но когда это всё-таки случалось, непременно находился добропыхатель: «это ты, гад, накаркал».

Чем более публичным человеком я становился (лекции, доклады, публикации, выступления в СМИ и т.п.), тем больше я хотел одиночества и погружался в него. Меня стало тяготить общение с людьми, особенно, если оно публично и именно поэтому не соответствует принципу «искренности на грани откровенности».

Когда-то мне мечталось, что мое имя и мои тексты, мысли переживут моё тело. Теперь мне хочется уйти насовсем, всему махнуть рукой на повороте Леты — и я предамся забвению этого мира, и мир забудет меня: его ждут бесконечные повторения и превращения, убийства и преступления, а я поплыву навстречу новым истинам, иному небу и иной земле.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Александр Левинтов: Из архивов (заметки, рассказы, очерки прошлых лет)

  1. Дорогой Александр! Ну, зачем вы так говорите. Вы и сами знаете: «нет пророка в своем отечестве». Всегда так было. Я понимаю, что это для вас не утешение. Но нельзя давать этим чувствам волю. Они же действуют разрушительно.
    А равнодушие читателей – это не только ваш удел. Дина Рубина о том же пишет. Она читала свои рассказы в одном богатом доме в Америке. И в качестве гонорара ей вынесли какие-то центы в бумажной салфетке.
    А научное творчество? Разве в нем — иначе? По большому счету настоящий ученый – это «ученый для себя», по словам Бормашенко.
    Но стоит ли из-за этого предаваться унынию? Вас бог наградил умом и талантом, талант у вас многогранный. И вам можно только позавидовать.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.