Анатолий Зелигер: Было и быльем поросло

Loading

Россия, несчастная Россия, насквозь пропитанная сексотством. Ты, Россия, горькая и сладкая, далекая и близкая, понятная до печенок, любимая до боли в сердце. Поехать туда? До чего охота! Да нет, нельзя.

Было и быльем поросло

(фрагмент из повести “Из записок сумасшедшего”)

Анатолий Зелигер

Я из России. Давно, недавно — это неважно. Живу сейчас в Иерусалиме. Вот и все, и хватит обо мне, по­тому что дело не во мне, а в некой рукописи, о которой я намерен сказать пару слов.

Она, эта рукопись, простите за выражение, черто­ва рукопись, завернутая в довольно-таки грязную га­зету, валялась у мусорного бака, того самого, который рядом с нашим «шуком» — центральным рынком Иеру­салима. Кто не знает, что если выйдешь с рынка, пройдешь немного налево по улице Яффо и свернешь еще раз налево у отделения банка, то упрешься носом в прегромаднейший мусорный бак, заполненный от­бросами «чрева» Иерусалима (здесь я воспользовался выражением французского писателя Э. Золя). Так вот эта бумажная радость, ч. возьми, и лежала на асфаль­те почти под брюхом этого бака со стороны, обращен­ной к улице Яффо. «И какой тяпа, простите за выраже­ние, не донес свое добро туда, куда все нормальные люди несут», — подумал я и зачем-то (ч. меня дернул!) поднял пакет, раскурочил его, разодранную газету кинул в бак, а обна руженную рукопись сунул в свой целофановый мешок («сакит», как мы тут выражаемся).

И, наверное, кто только не проходил здесь до меня, но нужно было появить-ся именно мне с моей дурацкой привычкой вечно пялиться на все, что попало, и совать свой длинный еврейский нос туда, куда не следует, чтобы не полениться нагнуться ради этого за­мызганного пакета и поднять его с асфальта вместо му-сорщика.

Когда я дома прочитал эту самую рукопись, то от­нюдь не обрадовался и был, честно говоря, не слабо ошарашен. Что за дьявольщина? Может, это бред не­кого умалишенного? Не отдать ли это добро какому-нибудь психиатру? Пусть подрастет профессионально. Ну а с другой стороны, вдруг написанное хоть час-тично правда или имеет хоть кроху так называемой литературной ценности, и автор вовсе не думал выбросить свое творение, а просто посеял его? Я не намерен прослыть невеждой или душителем свободной человеческой мысли. Поэтому я дал объявление в пару русскоязычных газет. Но никто не откликнул-ся. Возможно, этот «орел» не читает газет. Тогда поразмыслив некоторое время, посовещавшись с двумя умнейшими и опытнейшими людьми, я решил — надо опубликовать. Чтобы напечатанное не имело странного вида, я счел необходимым на место автора поставить свою фамилию.

Однако я сразу же самым решительным образом отвергаю любые попытки обвинить меня в плагиате. Я также намерен исключить возможные глупые выдумки в отношении авторства и всякие другие вздорные предположения. В связи с этим заявляю следующее: я, Зелигер Анатолий, не являюсь автором этого сочинения. Как только автор объявится, его авторские права будут восстановлены немедленно.

Теперь о названии. Его дал я. Нельзя же без названия. Заимствовал я его, чуток изменив, у Николая Васильевича Гоголя, так как у меня, сами понимаете, нет и намека на опыт в деле изобретения названий к разной литературной белиберде. Я — инженер связист и мое дело — крутить ручки приборов и вычерчивать диаграммы, а не встревать черт знает куда. Если автор вдруг возникнет и вздумает почему-либо встать в позу обиженного, то это будет довольно-таки глупо с его стороны.

Так что читайте и получайте «удовольствие», если сможете.

Анатолий Зелигер.

Начало

Я сейчас в Иерусалиме, мне здесь лучше, чем там. Я свободен и, если не защищен на сто процентов, то, во всяком случае, могу защищаться. Я полюбил Иерусалим, но почему-то старый город, о котором грезит чуть ли не весь мир, не поразил меня. Сильнее увлек новый Иерусалим — юный, кипучий, устремленный ввысь. Но об Иерусалиме немного позже.

То, о чем я буду говорить, было, было на самом деле. Я не сумасшедший, не лгун, не любитель фантазировать. Знаю, найдется много людей, которые мне не поверят. Бог с ними! Я их понимаю. Если бы мне это рассказали, сам бы не поверил — в конце двадцатого века, в цивилизованной стране… Не знаю; как их убедить в том, что сказанное мной — чистейшая правда. Могу только повторять и повторять, что это было. Могу, в конце концов, поклясться чем угодно. Ну ладно, хватит об этом.

Кто-то сказал:

— Если увидишь жирафа, не верь глазам своим.

Но я, когда вижу жирафа или что угодно, верю своим глазам, вот и все. Если я увидел что-нибудь черное, то можете сказать мне тысячу раз, что это белое, попросить знакомых, родственников, прохожих уверить меня в своем, можете кричать, можете петь, можете плясать, выкрикивая:

— Белое, белое!

И все равно после этого я скажу:

— А все-таки я видел черное.

Вот такой я человек. Назовите меня странным, необычным — ваше дело.

Так вот, буду писать о том, что видел. Буду предельно близко придерживать-ся истины и никакой черт не собьет меня с панталыку, вот и все. Вы спросите:

— А зачем он вообще пишет? Мало ли кто что видел? Так уж всякому и писать?

Я отвечу:

— Пишу потому, что хочу писать и еще потому, что не могу не писать. И спрашивать ни у кого разрешения, писать или не писать, не буду. А хочу писать и не могу не писать потому, что то что было, въелось в меня изнутри и гложет, и напоминает о себе без конца, и, чтобы избавиться от напасти от этой, мне нужно писать и писать во что бы то ни стало. А еще я пишу потому, что кроме меня на земле живут еще люди и я, представьте себе, беспокоюсь о них. И если я, зная, что могу сказать что-то важное для них, возьму и промолчу, то буду последним подлецом.

***

По приезде в Израиль поселился я на севере Иерусалима, в Рамоте. Меня, жителя бескрайних равнин России, поразил рельеф местности, на которой пост-роен Рамот. Куда ни взглянешь — горы и ущелья, холмы и низины. В таких местах овец бы пасти. Однако, именно здесь построен город, да еще какой — самый современный, со всем, что нужно человеку.

На вершинах и склонах гор и холмов воздвигнуты белоснежные здания — все разные, не похожие одно на другое. Широченные асфальтированные дороги прорезают территорию, поднимаясь высоко вверх, спускаясь, изгибаясь, разветвляясь и вновь объединяясь, чтобы подобраться ко всем местам, где живут люди.

Поражает необыкновенно огромный, прямо-таки титанический труд, вложен-ный в строительство. Смотришь на эту массу великолепных домов, построенных там, где черт ногу сломает, на эти мощные каменные стены, укрепляющие крутые откосы, идешь по дворам и тротуарам, мощенным светлой плиткой, и вспоминаешь услышанные когда-то в детстве слова Некрасова:

Воля и труд человека
Дивные дива творят.

И все это под небом удивительной голубизны, и весь день залито ярким све-том смеющегося солнца.

Природа летом влаги не поставляет, но растительности у домов много — деревья, кусты, трава на лужайках, цветы. Все поливается. Я с удовольствием вдыхаю запах роз и других цветов неизвестных мне названий. Цветы здесь пах-нут не cильно — их аромат нежный, слабый, почти исчезающий, как у дорогих духов.

Рядом с моим домом небольшой парк, переxодящий в обширный лес, спускающийся вниз в ущелье. Здешние хвойные деревья не такие высокие, как в России, стволы более тонкие, хвоя с мягкими иголками. В жару лес почти не да-ет прохлады, но утром и вечером в нем дышится легко. Если подойти к краю парка, то открывается великолепный вид на резко опущенную темно-зеленую мохнатую долину. Да, красива земля Израиля!

* * *

Я сижу за деревянным столом на каменной террасе матнаса. Передо мной возвышается Рамот, почти сказочный Рамот с домами, образующими белоснежные замки на вершинах гор. О Рамот, благословенный Богом Рамот, обожаемый солнцем и небом Иерусалима!

О, Рамот! Мой летун среброкрылый!
Что так низко летишь, ниже Бога?
Эх, не та высота — ниже рая!
Твой полет не полет — ниже солнца.

Дай, Рамот, утонуть в твоих песнях.
Твои песни излились для Бога,
Дышат вечной мечтою о рае,
Мчатся смело к сиянию солнца.

Ты, Рамот, — богатырь на заставе.
Кто родил тебя, славный? — Израиль.
Кто вскормил тебя, сильный? — Израиль.
Кто взрастил тебя, гордый? — Израиль.

* * *

Это было довольно давно, лет этак четырнадцать назад. Мне вдруг позвонил Лялик и договорился о встрече у входа в «Асторию». В вестибюле гостиницы Ля-лик взял ключ у администратора и провел меня в просторный уютный номер. Я огляделся — два лакированных стола, обеденный и журнальный, мягкие, удобные кресла, такой же диван, , на окнах солидные, богатые портъеры. Номер явно нежилой, нет кроватей.

— Номерок-то неплохой, парень явно меня уважает, — подумал я.

Готовясь к привычной любимой работе, Лялик сходил в уборную, не торопясь помыл руки. Мы сели в кресла друг против друга, и я в который уж раз рассмотрел его. Вообще-то смотри не смотри, а смотреть-то не на что. Вот он весь передо мной, как на блюдечке, ясный до ясного, понятный до самой что ни есть скуки смертельной. Худощавый, среднего роста, незаметный, типовой, в толпе не обратишь внимания. Про лицо его при всем желании сказать нечего — только вдоль носа поверху бороздка какая-то странная. Примета же явная, зачем только взяли этакого.

И говорит, и рассуждает до противного примитивно, по уличному. Как-то сказал мне:

— Скверная религия у евреев. Разве так можно? Избранный народ.

Я просветил его малость, а сам подумал:

— Мать честная! Да этот историк говняный Тору-то глазом не видал, слухом не слыхал, а «учился» по сочинениям, рожденных в недрах его же «благородного» ведомства. И что это у них творится? Некий гипноз возвратный, что ли?

А ведь вот таких, вроде него, я сколько угодно видел — и в школе, и в институте, и в очереди любой. И почему ему, вот этому пупику — Лялику, а не кому-нибудь другому досталась эта до дикости огромная, до нелепости неограниченная страшная власть над людьми? Хитроват? Скользкий без мыла? Что еще?

Ну а сегодня-то чего? Какую заготовку принес кабинетную? Привел в «Асторию», в уют. Психология. Смех да и только, Да плевал я, Ляля, на психологию на твою. Ты, братец, прости господи, такой же великий психолог, как и историк. Тоже мне, удивил клоповником своим затхлым. В общем, выкладай, тятя, без стеснения, освобождайся.

Лялик улыбнулся мне открыто, добродушно, обаятельно, ослепительно, и вот уже его лицо сосредоточенно, даже немного угрюмо.

— Наши отношения нужно оформить, как положено. Вот бланк, подписывайтесь здесь, и теперь вы наш сотрудник.

В голове пронеслось:

— Ну и повернул! Опупел он, что ли? Вдруг ни с того, ни с сего.

И вслух:

— Что вы! Это не по мне. Кличка будет Хромой или Винт, или еще что-нибудь подобное.

— Не кличка, а псевдоним. И никакой вам не Винт, а, например, Владимир Андреевич или Петр Петрович.

Черт! Как бы отвязаться от него, да чтобы не так уж очень. Помягче, поаккуратнее, а то потом кинутся, так их разэтак, на куски разрывать.

— Вы меня недостаточно глубоко понимаете, Алексей Николаевич, предлагая мне такое серьезное, ответственнейшее дело! Я, к сожалению, не гожусь для этой работы. У меня настолько уязвимая нервная система, что буду виден всем, как на ладони. Я же вам все испорчу.

— Да бросьте вы! Подписывайтесь, и дело с концом.

— Алексей Николаевич! Я всегда готов встретиться, помочь вам, проконсультировать по любому вопросу, Но если не могу, то что сделаешь? Через себя не перепрыгнешь, Простите, ради бога, не гожусь.

— Подписывайте.

— Не могу.

Он помолчал, опустив глаза, а потом сказал недовольно и мрачно.

— Вы не такой, каким нужно быть. Разве другие себя так ведут? Да все же с радостью: «Чем помочь? Что сделать нужно?” Плохо, очень плохо.

— Алексей Николаевич, я хочу рекомендовать вам мою тещу Сарру Николаевну. Она женщина разбитная, пронырливая, властная, немного гипнотизер…

Да, действительно было мне потом «плохо, очень плохо”, потому что Лялик безусловно занес меня в графу «Враг”. И когда по мне наносили очередной удар, я вспоминал моего “друга” из КГБ и спрашивал себя:

— А правильно ли я поступил, что не согласился стать сексотом и этим испортил себе всю дальнейшую жизнь?

И всегда отвечал одно и то же. Соглашаться было нельзя ни в коем случае, потому что, сказав «нет», я потом худо-бедно существовал, а если бы сказал «да», то жить бы дальше не смог — пришел бы домой и повесился. Тут уж ничего не поделаешь, таким уж я сформировался.

А чтобы все стало ясно и понятно до конца, расскажу, пожалуй, нашу семей-ную легенду о Штейнбоке.

* * *

Штейнбок. Странная фигура, отделенная для меня от своей телесной сущности, почти дух, абстракция, обобщение. Штейнбок. Он был и не был. Штейнбок жил недалеко от меня всю мою жизнь — это несомненно, но я никогда не ви-дел его и представлял себе то таким, то другим. Вот он невысокий, толстощекий с брюшком, что-то быстро и азартно говорящий, вот он худой, высокий, лысый, очень серьезный, с морщинистым лицом, с черной вертикальной щеткой усов под носом, или вот он солидный, медлительный, в очках, похожий на ученого. А иногда внешность растворялась в тумане, исчезала совсем и оставалось только: «Штейнбок, Штейнбок, Штейнбок». Спрятался за фамилией.

Мифический Штейнбок. Я всю жизнь видел не его, а что-то от него, то ли его полустертые следы, то ли контуры его только что исчезнувшей фигуры.

Впрочем, был период времени, когда внешность его ненадолго приняла конкретные очертания. Я посмотрел кинофильм про одного сексота, который в соответствии с данными ему указаниями травил поэта Бродского. И до чего же у этого дяди было тупое, какое-то застывшее, свинокоровье лицо и только гла-за шныряли в непрерывной работе — резвые, истово вопрошающие:

— Так ли сделал? Что еще прикажете?

Потом мне долго казалось, что именно таков Штейнбок.

В далекие времена в Луцке, родном городе отца, Штейнбок был всем извес-тным сионистом, чуть ли не главным в местной сионистской секции, почти вож-дем. Он пламенел мечтой о Земле Обетованной и, воодушевляя всех, метался, витийствовал, готовя группу для отъезда в Палестину. И наконец , это было в начале двадцатых годов, вся группа, за исключением однoго, снялась с места и уехала. Остался Штейнбок. Видимо тогда-то он и нашел соответствующий сво-му характеру почерк работы, которая и кормила его всю дальнейшую жизнь — внедриться, изобразить воодушевление, просветить, донести и в заключение нырнуть в сторонку..

В двадцатые годы папа был голодным обтрепанным студентом. Он не мог ездить в институт каждый день, так как трамвайный билет стоил столько же, сколько булка — его каждодневное пропитание. Подкармливался отец немного тем, что давал уроки иврита. Как-то пошел он в синагогу попросить раввина рекомендовать ему ученика. По пути отец встретил Штейнбока и тот пошел вместе с ним. В синагоге Штейнбок долго и оживленно беседовал с раввином, а на обратном пути воскликнул:

— И до чего же странный человек, этот наш ленинградский раввин! Мне, которого он увидел в первый раз в жизни, все-все рассказал.

Надо думать, что раввин говорил с ним излишне откровенно и неосторожно.

В довоенные годы Штейнбок то исчезал из Ленинграда, то возникал в нем вновь. Его для вида арестовывали и направляли в места заключения. Там он входил в доверие к заключенным, вынюхивал, что мог, и возвращался в лоно

семьи. Интересно, что жена обожала его, была предана ему душой и телом. И за что ему такое? Не знаю.

В 37-м он позвонил отцу и сказал, что хочет зайти. Боже! Что творилось дома! Родители знали, что от этой с ним встречи зависит их жизнь. Как они готовились! В общем, были мобилизованы все наличные средства, и стол ломился от еды. Папа и мама встретили его с восторгом, как старого верного друга, как ближайшего любимейшего родственника.

“Подумать только! Иосиф пришел. Наш Иосиф”.

Вечер прошел в теплейшей, задушевнейшей атмосфере. Пили: «Ла Ейсеф хаим”. Папа и Штейнбок вспоминали и вспоминали детство, юность, родной Луцк. А на прощание были не только рукопожатия, но и объятия.

Эту историю рассказывали дома много-много раз и кончали чем-то вроде такого:

— Не сдал, не посадил, спасибо ему.

Как и за что он мог посадить папу и маму, я в детстве плохо понимал, но все равно вначале испытывал к нему чувство благодарности, хотя и с примесью страха. Штейнбок казался могущественным человеком — в самом деле, папа, мама, сосед Николай Моисеевич не могли никого посадить в тюрьму, а он мог.

Как-то папа рассказал об одной из его последних встреч со Штейнбоком. Тот стал азартно ругать партию и правительство:

— Дураки! И кто только нами правит!

Отец ответил ему «как нужно»:

— Партия и правительство руководят страной верно, недочеты есть, но они быстро исправляются.

Штейнбок взорвался:

— Не хочешь разговаривать по-человечески, ну и черт с тобой. Хватит об этом.

Тема Штейнбока часто возникала у нас в семье. О нем говорили с оттенком гадливости и презрения. Для меня это была легенда, но не о ком-то бесконечно далеком, а о том, кого знают и с кем встречаются на улицах города отец и мать. Я вырос на этой легенде. Она сформировала мой взгляд на окружающую жизнь. И наверное, благодаря этой легенде, я рано понял, что люди могут жить двойной, а то и тройной жизнью, что человек, дружески беседующий с тобой, вызывающий тебя на откровенность, вполне может быть Штейнбоком, и что на всякий случай нужно вести себя с ним так, как будто он наверняка Штейнбок.

— А не стоит ли мне самому стать Штейнбоком?

Такой вопрос у меня никогда не возникал, как и не возникал вопрос:

— А не стоит ли мне стать помоями или грязью?

Но ведь этим душевным антиштейнбокианством у меня с детства заклады— валась настороженность по отношению к режиму. Ведь это он, режим, запачкал страну штейнбоками, ведь если он такой правильный, то зачем ему нужны все эти штейнбоки.

* * *

Россия, несчастная Россия, насквозь пропитанная сексотством. Ты, Россия, горькая и сладкая, далекая и близкая, понятная до печенок, любимая до боли в сердце. Поехать туда? До чего охота! Да нет, нельзя. Там Лялик заправляет. А он такой, убить может.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Анатолий Зелигер: Было и быльем поросло

  1. Из записок сумасшедшего… Сумасшедшего… То есть сам признешь это. Вредная книга. Ты что возомнил себя генералом Григоренко?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.