Ефим Гаммер: Кровное братство Победы

Loading

Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую, тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, а из недр ГУЛАГа. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. И он вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод…

Кровное братство Победы

Ефим Гаммер

1

Однажды я убедился, что пустые вроде бы слова дедушки Аврума имеют пророческую сущность. Он говорил, посмеиваясь, Жоре-дегустатору: «Чтобы ты об одну рюмку уже напился и упал на улице спать». Милицейский чин, ответно улыбаясь, лакомился в будке чистильщика обуви не вредной по медицинским прогнозам порцией вишневки, изготовленной по одесскому рецепту. Он позволял живой водице Бахуса «укрепляться» до восемнадцати забойных градусов, подобно популярному среди обитателей вытрезвиловки «Солнцедару».

Мой дед, инвалид Первой мировой войны напутствовал ветерана Второй мировой: «Спи на здоровье! На небе тебя еще подождут!»

И старшина Жора, посапывая носом, кемарил немного в кресле клиента, в стороне от любопытных глаз нарушителей порядка и видел дивные сны. А потом, отоспавшись, справно исполнял милицейские обязанности, штрафуя недобросовестных пешеходов, пересекающих улицу Кирова в неположенном месте.

Но сегодня, 9 мая 1961 года, с самого утра распорядок жизни без подпитки домашним вином непривычно нарушился, и он, присев на парковую скамеечку у закрытой будки, по всей видимости, мог вскоре принять горизонтальное положение и задать храпача. А это влекло за собой всяческие неприятности, включая нахлобучку по службе.

— Дядя Жора! — сказал я, устроившись рядом со старым знакомцем. — Дедушка в больнице.

— Потому и пью!

— Но здесь люди — увидят.

— Сами все на подбор поддатые, если пораскинуть мозгами. А штрафовать некого — демонстранты!

— Может, лучше перебраться в будку?

— А у тебя есть?

— В будке есть, — намекнул я о целебном зелье. — Но у меня ключ. Бабушка Ида дала, чтобы забрал дедушкины щетки, банки с ваксой и все причиндалы, а то украдут, когда без надзора.

— Не украдут! Надзор — это я! — пояснил старшина, похлопав себя кулаком по груди, и тяжело поднялся, вдохнув весенний, но отнюдь не пьянящий воздух. –Твоя бабушка — молодчина, радеет по-ленински за человека. Помнишь, что сказал поэт?

— Маяковский?

— Других не держим! Он сказал: «Ленин и теперь жалеет всех живых».

Я не стал впрямлять познания Жоры-дегустатора в нужное русло. Придержал, пошатнувшегося, за портупею и впихнул в тесное помещение, на почетное место клиента. А сам уселся на низенькую табуретку чистильщика обуви, вытащил из укромного уголка — справа — прикрытую газетой литровую бутыль с напитком богов и наполнил стаканчик до краев.

— На здоровье! — я не осмелился прибегнуть к дедушкиному напутствию: «Чтобы ты об одну рюмку уже напился и упал на улице спать».

— За твоего деда! — Жора-дегустатор наполовину опорожнил стопарь одним залпом. — Пусть земля ему будет…

И вдруг осекся, виновато посмотрел на меня, протер губы тыльной стороной ладони.

— Что-то не так?

— Еще не так!

— Тогда во здравие! — и допил стаканчик. — Ты на меня не держи. Смерти бояться — в лес не ходить. Мы с твоим дедом… тут не надо гадать на кофейной гуще, одного врага били в упор — фрица. Он в четырнадцатом. Я тогда опоздал родиться. Вот сейчас зато праздник приспел в мою честь — День Победы! — протянул мне опустевшую стеклянную посудинку. — Тебе сколько натикало?

— Три недели, как паспорт получил.

— Значит, вровень с Победой?

— Точно, шестнадцать.

— На поверку выходит, мы — отцы Победы, а вы, пацаны, ее кровные братья. Хорош расклад?

— Я подумаю.

— Не думай! Чапай думать будет! А ты наливай! 9 мая, паря!

И я лил. Мне было не жалко. Больше некому было пить в нашей семье. А дедушка? Дедушка Аврум лежал в первой городской больнице, и жить ему оставалось всего несколько часов: рак поджелудочной железы.

2

Евреи — великие насмешники. Это укоренилось в нашем сознании. И мы смеемся взахлеб, до дребезжания голосовых связок. Смеемся удачной шутке, не задумываясь, над кем смеемся.

Над кем смеются евреи, когда не смеются над ними?

Евреи смеются сами над собой, над своей жизнью, над своими надеждами, над своей болью. Сами над собой, и их смех имеет привкус горечи.

Но разве фаршированная рыба сладка, если подать ее к столу без хрена?..

Мой дед Аврум родился в Одессе.

Мой дед Аврум вырос в Одессе, на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком, еще в ту пору, когда тот звался по имени Мойше-Яков, по отчеству Вольфович, а по фамилии Винницкий. Они иногда встречались, говорили друг другу «здрасте вам». И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.

Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик был его клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю. Они жили в одном квартале, на расстоянии пистолетного выстрела, но в 1914 году, когда грянула Первая мировая, оказались на разных фронтах. Мишка по-прежнему «воевал» в ночных отрядах одесских налетчиков, а мой дед Аврум пошел добровольцем в русскую армию, чтобы бить немца.

Мой дед был настоян на шутке, как одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора, обычного, без летального исхода. Это его и губило.

В пятнадцатом году он не понимал, почему это вдруг взятый им в плен немец оказался евреем и взмолился к своему Богу, чтобы Он — Бог пленного и моего деда Аврума — покарал русского лазутчика.

Мой дед отказался допрашивать пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания покарал его «на службе Царю и Отечеству».

Немецкого солдата иудейского вероисповедания допрашивал — во имя раскрытия пресловутой военной тайны — однополчанин моего деда Микола Баранюк.

Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил «жида», если это был его «жид».

— Тебя, Аврум, я никогда не пустил бы в расход, — говорил моему деду Микола Баранюк, чистя свою трехлинейку. — Потому как ты жид мой. А немецкого жида я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид вражий.

Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него — жида своего полка — лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.

В шестнадцатом году он не понимал, почему его, раненого в бою солдата, не желает лечить военфельдшер Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном лазарете, держа навесу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и посему «гуляй, откуда пришел», — категорично, обжалованию не подлежит.

Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку и обрушил ее на голову военфельдшера Приходько.

И они легли рядом, в обнимку, побратавшись кровью, чтобы потом, по завершении наступательных операций, принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги из рук высочайшего начальства из царевой свиты.

В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги — не супостаты-немцы, а евреи, они же большевики. Он слушал речь какого-то поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.

Внешнего врага мой дед знал в лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он вылил ему ведро крови.

Внутреннего врага он не знал. О большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов. А что касается евреев, то хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, все равно по вредности своей гадючьей он не шел ни в какое сравнение с немцем.

Три военных года подряд моему деду Авруму, призванному с одесского базара в действующую армию, внушали такую «любовь» к немцу, что его трехлинейка ни разу не дала осечки. И вдруг — нате вам! — враг уже вовсе не дрянь-немец, а дрянь-еврей.

В мозгу моего деда никак не укладывалось, что он враг самому себе. Немцу — да! Себе? Боже упаси! Мюллер, митингующий перед толпой вооруженных солдат, был немец. Мой дед Аврум, вылавливающий на себе угрюмые, настороженные взгляды однополчан, был еврей. Из двух врагов — по закону войны — в живых остается тот, кто первым спустит курок. Мой дед Аврум спустил курок первым.

А потом? Потом сидел под замком в ожидании расстрела. Он ждал смерти. А пришла советская власть.

Советская власть выпустила солдата из-под замка, чтобы он воткнул винтовку штыком в землю. Мой дед Аврум вернулся в Одессу — торговать сапогами. На толчке он встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы рассориться вновь. Меер Завец, полномочный представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда «нетрудовым элементом».

Мой дед Аврум не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его семья живет на трудовые доходы.

Но Меер Завец сказал ему — «нетрудовой элемент». И Меер Завец получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой коронкой.

Меер Завец щеголял золотой коронкой и держал на моего деда большой здоровый зуб. Как-то раз он оцепил базар чекистами, чтобы лишить родную Одессу сапог, костюмов, швейных машин «Зингер», зажигалок, букинистической литературы, самогонных аппаратов, презервативов, птичьего молока.

Мой дед Аврум вырос на толчке, как и Меер Завец. Мой дед Аврум тоже знал все ходы и выходы с базара. Меер Завец не лишил родную Одессу контрабандного товара. Но лишил себя второго зуба — того, большого, здорового, который держал на моего деда. С тех пор Меер Завец щеголял двумя золотыми коронками, а мой дед Аврум — железными наручниками.

Советская власть поставила моего деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. Пока мой дед стоял, почесываясь, у стенки, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть скоропостижно постановила, что для моего деда будет лучше, если он встанет под пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки. Налетчики — своих собутыльников, мелкотравчатую шантрапу с Бугаевки. Шантрапа кликнула всю голь перекатную из порта. И полк городской бедноты выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами, пахнущими червонцами, водкой и нерастраченной на пустяки жизненной потенцией.

Полк городской бедноты прикрыл собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь обнаглевших белых офицеров, цена которой была копейка в базарный день. Но белые офицеры, то ли прослышав о столь мизерных ставках, то ли боясь стыкнуться в рукопашной с налетчиками, заблудились в степях и не попали под ружейно-пулеметный огонь. А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах, снялся с фронта и пошел обратным порядком в Одессу на работу, чтобы вернуть друг другу карточный долг — если уже не жизнью обнаглевших белых офицеров, то чем-нибудь иным, равнозначным ей по стоимости.

Меер Завец собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет, оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам, куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.

Меер Завец не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже будет наконец построено общество справедливости, а в сортире, на улице Средней, где он родился и вырос, возведен золотой унитаз, символ достигнутого за счет равноправия всех трудящихся изобилия.

Но Меер Завец не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника, наделенный львиной шевелюрой.

И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого идеалиста с маузером, а сам он пошел в Соликамск на лесоповал, куда до этого, осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.

Он повстречался с дедом моим на лагерной делянке, дающей 1000% подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдаленных, умело обрушили на них — евреи ведь! жиды! — подрубленное дерево.

У Меера Завца, раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолясь, тихо испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном, признав инвалида мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого — «даром что еврей, божий человек все же». Несколько верст тащили его на волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперед. Нога срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. А так как его нога смотрела совсем не в ту сторону, то он делал шаг вперед, а два назад — точно, как советская власть, когда она училась ходить в соответствии с бессмертной работой Ленина. (Кто ее сегодня помнит?)

Естественно, что, хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашел. И посему попросился добровольцем на фронт. Благо, война уже была в самом разгаре, причем со старым его знакомцем — с внешним врагом. И на замену выбывшей из строя живой силы требовалась другая, пусть и полудохлая. Простреленной в Первую мировую рукой дедушка Аврум писал заявление на Вторую мировую.

— Чем такая жизнь, лучше отдать ее за товарища Сталина, чтобы у фашистов темно в глазах стало и все кишки из живота вылезли наружу, — написал он не совсем грамотно, притоптывая от нетерпения изувеченной на лесоповале ногой.

Просьбу его уважили, изможденного от голода и болезней добровольца направили на медицинское освидетельствование. Однако врачам он не приглянулся. Калека. И вместо фронта, в награду за отчаянную решимость отдать жизнь «за Родину» и, якобы, согласно надиктованной ему писуле, «за Сталина», старому солдату скостили чуток срок. Выправили путевое предписание в родной город «Капитанской дочки» Оренбург, тогда Чкалов, чтобы заодно отыскал там эвакуированную из Одессы на Урал семью — жену Иду, дочерей Риву, Бебу, Софу внуков Гришу и Сильву. До искомого места, чуть не умерев с голоду, он добрался весной 44-го года.

Где бывалый еврей, выросший у самого Синего моря и проведший полжизни на толчке, ищет пропавших без вести родственников?

Правильно! На базаре!

По прибытии в Чкалов дедушка Аврум заковылял на местный рынок.. И там спросил громко у озабоченного куплей-продажей люда:

— Я имею интерес узнать, если есть здесь евреи из Одессы?

— Из Одессы? Я сам буду из Одессы, — откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на трофейном аккордеоне фирмы «Хоннер» фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами местной публики (буханка хлеба — месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и подрабатывал на жизнь музыкой. Впрочем, и до войны он работал на заводе, а по вечерам играл на танцах в парке имени Шевченко или выступал на эстрадных подмостках той же Одессы, или же Москвы, Баку, Кировабада, потом уже и Риги.

На следующий день после исторической встречи на городском рынке дедушка уже работал на папином 245-м авиационном заводе, который в 1945 году вместе с приписанным к нему крепостным народом ударников соцтруда был передислоцирован в Ригу, где стал называться «Завод 85 ГВФ». Так мои одесситы стали рижанами.

В шестидесятом году, живя в Риге, мой дед Аврум ввязался в последнюю свою торговую авантюру — на сей раз связанную с изготовлением сахарных вафель.

Какой-то проходимец заграбастал все его накопления на приобретение оборудования и намеривался смотать удочки. Когда же мой дед потребовал возврата своих капиталовложений, тот сделал вид, что запамятовал о прежних отношениях до такой степени, что будто бы и «не знаком с ним» вовсе, тем более что пришло время расплачиваться за долги. Действительно, мой дед Аврум, иссушенный в то время смертельной болезнью, не был похож на себя самого — прежнего.

Однако теперь, когда надо было собрать деньги на собственные похороны, он предпочитал быть узнанным и опознанным.

— Меня, положим, ты не очень-то узнаешь, — сказал он хитрому компаньону, — а вот его узнаешь? — Он ткнул мосластым пальцем в усатый профиль товарища Сталина на двадцатипятке. — За него мне предлагали отдать жизнь добровольно, если я хочу вырваться на фронт из лагеря. Я и согласился. Чем такая жизнь, так лучше ее отдать. Но моя жизнь осталась при мне, а его, наоборот, ушла из мундира на деньги. И теперь его жизнью… на деньгах… ты должен расплатиться со мной. Ты и расплатишься… А если не признаешь его на деньгах…

— Признаю-признаю, упокойничка! И для меня лучше, уважаемый рэб Вербовский, что не ты отдал жизнь за него, а он, в свою очередь, за тебя.

В ожидании смерти дед не был настроен на шутливый тон.

— Значит, договорились, верни мне всех моих упокойничков в целости и сохранности или сам станешь смотреть на мир их стеклянными глазами.

Его компаньон и вернул. Все. Частью деньгами, частью натурой. Ковром. Покрывалом. Велосипедом. И одним-единственным костюмом, сшитым из лучшего в мире материала — бостона.

3

Газетные заголовки.

1.5.1961. Отныне смертная казнь распространяется на некоторые экономические преступления

4.5.1961. Указ Президиума Верховного Совета РСФСР о борьбе с паразитическими элементами.

Газетные заголовки говорили еще о том времени, когда дедушка мог в последний раз побывать в своей будке. Но скорей всего, сюда заходила Софа, его младшая дочь, чтобы навести порядок, убрать пыль, заодно и прикрыть бутыль с вином от алчущих взглядов. Сегодня она побывала в больнице, где дежурили моя мама Рива и бабушка Ида.

— Он так тяжело дышал, — рассказывала Софа, — слышно было в коридоре. Но все понимал, что происходит вокруг. Врачиха сказала нам: «говорите потише, он все слышит». Это она сказала для того, чтобы мы не сболтнули чего лишнего. А что для него лишнее? В его положении… — и она заплакала, запнувшись о слове — «смерть».

Как бы угадывая мои мысли, Жора-дегустатор произнес:

— Живым из жизни не выйти, как долго ни воюй с ней, — и протянул стаканчик. — А что роднит героя и труса? Страх! Но герой его преодолевает, а трус… Я навидался. Твой дед — герой. А тот, кто его убивал… Нет, не только его, а весь народ, тот…

Старшина милиции ушел в затяжной глоток, протер губы, пододвинул стеклянную обитель вишневки к себе, поставил ее между сапог.

— Не будем гадать на кофейной гуще, вот так для бутылки спокойнее, когда — на помин души. Она мне — что первая любовь. Пил из нее, пил, и думалось: будто бездонная, как и жизнь, никогда не усохнет.

— Дедушка наполнял.

— Если пораскинуть мозгами, я такую стратегию с добавкой тоже понимаю. Не лезь поперек батьки в горлышко! Будто бездонная, — мечтательно повторил, прикрывая сверху газетой, чтобы какой-нибудь шалтай-болтай из стукачей не обратил внимания и не побежал звонить начальству в участок. — Бездонная, как жизнь. Мы тут с дедом твоим много о жизни толковали. У него не сложилась. У меня не сложилась. У него — война, у меня — война. Разные войны, но потери одни и те же — человеческие. Там миллион, здесь двадцать. А неучтенных сколько? У нас не принято считать, а у вас?

И пытливо посмотрел мне в глаза. Я понял этот взгляд. И ответил:

— У нас шесть миллионов убитых.

— И только потому, — вроде как подсказывал старый солдат.

— Потому, что родились евреями.

— Как ты! — сказал в лоб, да так четко, что стало неуютно. — Вот и представь себе, что тебя должны были убить при рождении только потому, что родился евреем. Теперь ты понимаешь? А если понимаешь…

Жора-дегустатор не сказал: «наливай!», сам налил, сам выпил, сам и продолжил, не дождавшись того, что я подхвачу его мысль.

— Тем, что тебя родили, ты обязан деду Авруму и своим родителям. Тем, что тебя не убили при рождении, ты обязан мне и моим однополчанам. Вот и получается, что мы не сами по себе, а кровное братство.

— Победы?

— Кроме фашистов! Они родом от зверей.

— Значит, остальное человечество, что от Адама и Евы.

— За Адама не скажу, свечку не держал. Ученые доказывают — эволюция. А при эволюции, как Энгельс писал: когда обезьяна взяла в руки палку, чтобы сбить банан с дерева, она стала человеком.

— Это в университетах преподают?

— В школе милиции, — старшина замялся. — Но в университетах это тоже преподают. Ведь не мог Энгельс писать одно для милиционеров, другое для студентов.

— Резонно.

— Вот-вот! Все как по нотам: до, следом ре — зона, — мой визави пошутил на тюремный лад.

— Вы тоже были на зоне, как дедушка Аврум?

— Я — нет. Мои подопечные — да. И не только на зоне. На «вышке». Не знаешь, что это?

— Почему же? Смертная казнь.

— Через расстрел или повешенье?

— Сейчас — через расстрел. Через повешенье было при царе, когда казнили брата Ленина.

— И у нас кого надо вешают… До тебя не доходило, что здесь в Риге, на площади, вздернули семь матерых… Кого? Палачей твоего народа!

— Дедушка рассказывал. Но это было в сорок шестом.

— Что было, то не сплыло, парень! А было это 3 февраля 1946 года. Дед твой смотрел, как их вешают, чтобы другим неповадно было, и говорил мне…

— Вы были уже знакомы?

— Он тогда числился в ВОХРе и охранял тюрьму, где содержались эти гады. А я… Это особая история. Рассказать? Деду рассказывал, так и подружись.

— Мы с вами, дядя Жора, тоже подружились давно.

— Ну, тогда…

4

26 января 1946 года в Риге начался судебный процесс над захваченными в плен немцами, осуществляющими массовое убийство мирного населения. Семь бывших немецких генералов и офицеров: Фридрих Еккельн, Руфф, Албрехт Дижон фон Мотетон, Фридрих Вертер, Бруно Павель, Ганс Кюппель и Александр Беккинг были приговорены к смертной казни и публично повешены в Риге 3 февраля 1946 года..

Факт известный. Но мало кто осведомлен, что эти палачи во все дни суда до самой казни содержались в одиночках под присмотром охранников, которые, не смыкая глаз, находились с ними в камерах день и ночь. Среди них был и дядя Жора. Он был приставлен к главному обвиняемому обергруппенфюру СС и генералу полиции Фридриху Еккельну. В досье этого нечеловека имелся «Акт об истреблении немецко-фашистскими захватчиками на территории Латвийской ССР 35 000 советских детей» с информацией об убийствах детей в Саласпилсе, под Ригой.

— Детей отбирали у матерей и загоняли в отдельный барак, — свидетельствовала на процессе Наташа Лемешонок. — Через несколько дней солдаты вывели нас из барака и повели через двор в больницу. Там выстроили в очередь. Мы не знали, что с нами будут делать. Потом пришел немецкий доктор, большой и сердитый, и другой немец. Я не видела, что они делали впереди, но какая-то девочка вдруг стала плакать и кричать, а доктор топал ногами. Мне было очень страшно. Подошла моя очередь, доктор воткнул мне в руку иглу и, когда набрал полную стеклянную трубку, отпустил меня и стал брать кровь у моей сестренки Ани. Через день нас снова повели к врачу и опять брали кровь. Скоро Аня умерла в бараке. У нас все руки были в уколах. Мы все болели, кружилась голова, каждый день умирали мальчики и девочки.

Фридрих Еккельн не рассчитывал на мягкий приговор. Но не предполагал, что его повесят сушиться на зимнем солнышке как какого-нибудь безродного пирата. И пытался расположить к себе старшину-охранника — можно подумать, от того зависело решение судейской коллегии!

А в голове охранника крутилось: «Собаке собачья смерть!»

Сегодня, если заглянуть в документы 1946 года, вырисуется такая картина: обергруппенфюрер СС и генерал полиции Фридрих Еккельн был взят в плен 2 мая 1945 года в Берлине. На допросе 14 декабря 1945 года он показал, что перед отъездом в «Остланд» в 1941 году получил личные указания от Гиммлера.

Протокольная запись.

«Гиммлер сказал, что работу в «Остланде» я должен поставить так, чтобы на всей территории Прибалтики и Белоруссии был полный покой и что евреи, находящиеся в «Остланде» должны быть уничтожены все до единого.

В Саласпилсский концлагерь прибывало по два-три эшелона с евреями каждую неделю. По мере поступления эти партии ликвидировались. Так беспрерывно продолжалось с декабря 1941-го по середину 1942 года. В каждом эшелоне насчитывалось не менее тысячи человек. Я предполагаю, что всего нами было расстреляно до 87 тысяч евреев, прибывших в Саласпилсский лагерь из других стран».

5

9 мая 1961 года в советских газетах появилось сенсационное сообщение.

Небывалая операция

26-летний советский врач Леонид Рогозов, застигнутый метелью на исследовательской станции Новолазаревская в Антарктиде, сам себе провел хирургическую операцию по удалению аппендицита, длившуюся около двух часов. Как сообщается, состояние врача улучшилось, и он уже встал на ноги.

А на следующий день я пошел по редакциям, предлагая заметку о дедушке Авруме, умершем 9 мая. Если бы он сам себе вырезал раковую опухоль, то, наверное, этот сенсационный материал и попал бы на полосу. А так…

Хоронили его 12 мая, ровно через месяц после полета Гагарина. И бабушка Ида, медленно передвигаясь рядом со мной в похоронной процессии, тихо говорила:

— Гагарин летел-летел и назад прилетел, а мой муж полетел и уже никогда не вернется. Девятое мая, девятое мая…

К кому она обращалась?

Кто ее слышал?

И кто откликнется?

Эхо? То самое эхо, что способно обогнуть Земной шар и вернуться назад в намеченный срок.

Дата жизни и смерти

«Этот праздник порохом пропах…»

Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни — «22 июня, ровно в четыре часа», до другой — «это праздник со слезами на глазах».

В неизбывном далеке 1970-го года в редакции «Латвийского моряка» возникла идея скомпоновать наш сборник очерков о войне «В годы штормовые» по принципу газетной рубрики «День первый — день последний». Вначале дать материал о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…

Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: «Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом».

Чуть не вырвалось…

Но что толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую, и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917-ом с простреленной в наступательном бою рукой.

Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую, тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, а из недр ГУЛАГа.

Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл. И он вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.

Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки — Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного сына Молдаванки, вкалывали с опережением плана в «одесской бригаде жестянщиков» моего папы Арона Фроймовича Гаммера.

Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка «стахановского супа», где, как шутил папа, «крупинка крупинку догоняла».

Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба, должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Хлеб, как и «стахановский суп», отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой «мишпухе-семье» числилась разве что бабушка Ида. Детьми же — ее младшая девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание, от крупозного воспаления легких. В детской категории состоял также трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами — 25 июня 1941 года.

Чтобы не сдохнуть от щедрот государства, ломающего хребет нацизму с попутным исправлением сутулости своего народа, необходимо было найти Ангела-хранителя. На эту роль вызвался Гришенькин папа Абрам Гросман. Он устроился электриком на хлебокомбинат. И по этой причине приобрел связи, полезные для внедрения своих домочадцев, земных авиаторов, в пищевую промышленность.

Одесская бригада жестянщиков моего папы Арона после дневной смены отправлялась на ночную. На комбинате они изготовляли железные формы для хлебной выпечки. Вознаграждением за труд служили обрезки хлеба, «позволительные для выноса через проходную». Эти обрезки шли в пищу, а истинный хлеб, получаемый по карточкам, на продажу. На вырученные от продажи хлеба деньги покупали картошку. А очистки от картошки, с «глазками» сдавали для огородных и прочих нужд местным домохозяйкам. В обмен на катушку ниток. С помощью этих драгоценных ниток — золотого запаса России тех времен — моя бабушка Ида Вербовская на швейной машинке «Зингер» шила из старых юбок новые платья и курточки.

Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он тачал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как и потом, в мирной жизни.

«Трудовую деятельность», как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой одесской булочной Бенчика.

Почему знаменитой? Потому что «за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб».

Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы.

Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него:

— Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?

И он отвечал:

— У Бенчика.

Что и говорить, реклама — двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: за маленькую цену большого удовольствия не получишь.

В тринадцать лет, в 1926-м году моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.

В двадцать один, в тридцать четвертом, он уже работал в Кремле…

В Кремль папа попал, как это бывает у одесситов — случайно, будучи просто проездом в Москве.

В 1933-м, в пору очередного голода в Одессе, он «повез» свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.

Там намеривались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия — родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край — не родина для евреев?

— Родина! Родина! — закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супного набора: костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.

Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся за романтикой в Копай-город — так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск на Амуре.

Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла собой бессчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно ударников труда.

Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков — ничто по сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки, с выходной трубой-дымоходом, чтобы обогреть Копай-город, уснувший в глубоких снегах.

В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам умирать в неизвестном направлении.

«Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка».

Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри — не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.

Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы.

На доске объявлений прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…»

Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили на Красную площадь. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили:

— Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала.

Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас.

Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого — начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых высокородных мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на «трудовой променад» в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.

Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… Кого? Честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?

Распрощавшись с работодателем, мой папа Арон приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Напарнику от того «огонька» прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нет.

Что делают люди, когда им хочется кушать?

Идут в столовую. Даже без денег.

— Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву, — предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.

Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись ею, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.

Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском.

— Что вам подать, того-этого? Не гоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца со свежей капусточкой и мозговой костью.

Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.

— Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну, ни копейки грошей!

— А денег и не треба, — расщедрилась девица. — У нас тут полный коммунизм — то, за что боролись. Мы и без грошей кормим от пуза.

— Неужто? Тогда…

Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить — удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти, голодные годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. И салатик. И картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Все заказал, что душе угодно. Живи — барствуй!

Помнится, пресекал я папу на этом «царском заказе» и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?

И он мне отвечал, разумно и обстоятельно:

— А где бы тогда был сегодня ты? Родился бы вообще? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был бы сегодня по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной «подогревам», бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху видно все, ты так и знай». А Герингу, который сказал, что съест свою шляпу, если хоть одна бомба упадет на Берлин, я бы эту шляпу засунул сначала в задний проход, потом в рот. Пусть скушает ее с аппетитной начинкой».

Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательного наклонения.

Арон, сын Фройки, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую. И сделал ей предложение руки и сердца после того, как она сделала ему — безболезненно! — укол.

Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Руку и сердце ей предлагал не кто-нибудь, а прямой потомок царя Давида — гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге.

Вот «представительные» параметры жениха. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг веса, атлетическая фигура с накаченными на кровельных гребешках мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. Образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья! А то, что до крайности близорук, носит очки с дикими диоптриями, так это тоже не во вред семейному благополучию… меньше будет на других смуглянок заглядываться.

В 1937-ом папа женился. В тридцать восьмом родилась Сильвочка.

В 1940-ом папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля из электроцеха Абрашу Гросмана.

Абраша хромал, правда, без особой выразительности, на правую ногу. Этот недостаток, при несомненных достоинствах левой ноги, он искупал внешними данными: роскошной гривой, обаятельной улыбкой, инициативным и быстрым на различные комбинации умом.

Совсем кстати у него на руках оказались лишние билетики, а в грудной клетке щедрое на подарки сердце.

Абраша Гросман, «не отходя от кассы», тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской.

«По выходе из сеанса» сделал девушке признание в нержавеющей до старости любви. И повел мимо родительского дома в ЗАГС. Но тут им перегородил дорогу дедушка Аврум Вербовский. Он увидел Абрашу и, рассерженный по причине хромоты незваного в зяти молодого человека, негативно воспринял его серьезные намерения.

Но… Если Абраша Гросман говорил: «хочу жениться», он непременно исполнял желаемое. И он таки женился на Бебочке Вербовской ровно в 1940 году, чтобы старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул на белый свет прямо под немецкие бомбы — 25 июня 1941 года. Вскоре после того, как мой папа Арон Гаммер получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, и будут изданы на авторской пластинке, каковая имеет честь выйти в свет в декабре 1941-го…

Ну а дальше?

Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. МТС. Родина «капитанской дочки» Оренбург, тогда Чкалов. 245 авиационный завод. Передислокация в 1945-ом в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ.

Дальше, в 1947-ом году, 20 февраля, через восемь месяцев после рождения Ленички, второго ребенка, Беба Гросман (Вербовская) умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры.

Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года.

В 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком «Отличник Аэрофлота», приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.

А в 1953-ем, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, «не слезающего с Доски Почета», вредителем.

Его могли арестовать, а родственников выслать из Риги.

Но в Пурим скончался Сталин, и нас не тронули. По сути дела, оставили в живых.

По мистическому совпадению, наверное, мой сын Рони не случайно родился в Пурим. И не случайно здесь, в Иерусалиме. И не случайно в Пурим 1980 года.

Сложим цифры. Год 1+9+5+3 = 18. Год 1+9+8+0 = 18.

18 на иврите, в буквенном значении, дает слово “Хаим”, означающее — “ЖИЗНЬ”.

Ну а дальше?

Дальше… дальше… дальше…

Дальше, в 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат. И папа, нежданно для себя, почти в восьмидесятилетнем возрасте стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.

Как известно, все новое, это хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Борис Гаммер, саксофонист, кларнетист и аранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы на модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сакраменто, Калифорния, США.

И факт есть факт: на творческом мосту, перекинутом через десятки лет, родилось новое джазовое направление «дикси-фрейлехс», ныне попавшее в музыкальные энциклопедии.

Папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сакраменто в 1991 году на фестивале диксилендов, были признаны самыми популярными композициями.

Слушатели вызывали на бис «новорожденного» по их представлениям композитора, а он, находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этом со слов Бори и его оркестрантов.

Так было вплоть до 2001-го года, когда папа, захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это… по вполне уважительной причине.

Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума.

Воля небесная?

Воля земная?

Или скрытая воля войны?

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Ефим Гаммер: Кровное братство Победы

  1. Восхитительно! В двух словах столетняя история страны и биография трёх поколений. Спасибо, Ефим.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.