Владимир Ханан: Рассказы

Loading

Пил Сережа профессионально, то есть, постоянно и помногу. И дело в данном случае было, конечно, не в косном, тупом режиме, который и впрямь не оставлял (или почти не оставлял) талантливому и порядочному человеку иных вариантов существования.

Рассказы

Владимир Ханан

«ЗДРАСЬТЕ, ТРАМВАЙЧИК»

Когда мужа моей сестры забрали в армию, обязанности дровосека и дровоноши перешли ко мне. Дом на улице Петра Лаврова (до революции и ныне Фурштадтская), хотя и находился в самом центре Ленинграда, вплоть до начала 70-х отапливался дровами. Первое время я раза два в неделю приезжал из Царского Села, где жил с родителями, а потом и вовсе перебрался к месту необременительной моей заботы, к бабушке и сестре.

Комнату на Петра Лаврова я вообще воспринимал этаким семейным гнездом, ибо дед приобрёл её (тогда можно было комнаты покупать), если не ошибаюсь, в 30-м году. Из неё мы выезжали и возвращались, пока не разъехались окончательно в семьдесят третьем году — благодаря немцам ФРГ. ФээРГэшники (правильней эФэРГэшники, да так привычней) забрали соседний дом под своё консульство, и городские власти сразу же выселили два дома по обе стороны — для капитального ремонта и капитального же, как я предполагаю, заселения смежных плоскостей «жучками» и прочими средствами подслушивающей науки. Но это к слову. И на этой вот самой территории возник однажды — для меня и сестры в первый раз — наш дальний-дальний родственник по имени Муся Ореховский-Гойхман. В те времена я бывал дома крайне нерегулярно: помимо работы много времени отнимало питьё водки, культпоходы на природу с той же, собственно, целью, ухаживания (небезответные) за девушками и переживания затянувшейся первой любви (как раз безответной). Не считая заочной учёбы на истфаке ЛГУ, где я служил живой иллюстрацией к тезису одного знакомого математика, утверждавшего, что заочное образование — как заочное питание. В смысле, надо полагать, результата. По крайней мере, в моём случае он был прав. Таким образом, с Мусей я познакомился далеко не в первый день его приезда.

Внешне Муся был похож на Эдуарда Багрицкого. Бывает такая похожесть, когда люди, поставленные рядом, кажутся абсолютно непохожими, но по отдельности поразительно напоминают друг друга. Именно так было у Муси с прославленным поэтом. Муся был коренаст, ходил несколько вразвалку, носил ту же прическу и к тому же был одесситом. Я не скажу, что он меня поразил — люди такого типа мне до поры до времени просто не встречались. Позже, когда я вошел в литературно-богемные круги, такие люди уже не вызывали у меня удивления. Свою маму он называл «Кошка»: «Мы с Кошкой…» —говорил он, — «Кошка сказала…» Как раз кошек он называл «котухами», а симпатичных ему людей мужского пола «собацями»: «Такой славный собаця…» и так далее. Бабушку, которая, в отличие от меня, постоянно находилась дома, он немного раздражал. Я уже не говорю о том, что четвёртый — и почти чужой — человек в небольшой комнате коммунальной квартиры достаточно, так скажем, заметен — Муся, к тому же, был человеком своеобразно принципиальным и поэтому, приезжая в гости, жестко навязывал хозяевам свой стиль и распорядок жизни. В тот месяц, который он провёл у нас, просыпаясь ночью, я неизменно видел Мусю, ходящего со стаканом чая по комнате, естественно, при свете, который мне не мешал, чего не скажешь о бедной моей бабушке. Её претензии по этому поводу Муся, однако, резко пресёк, и вопрос больше не поднимался.

Однажды бабушка сказала мне: «А знаешь, Муся пишет стихи». Сам я к тому времени, написав — ещё в школьные годы — несколько поэм (в юности я был поэтом исключительно больших форм) и поняв, насколько это простое дело, покончил с подобными пустяками (не навсегда, читатель, не навсегда!), но считал себя в этой области искусства специалистом.

— «Вы пишите стихи? — спросил я Мусю. — «Да» — скромно, но твёрдо ответил тот. «Не могли бы что-нибудь прочитать?» — «Извольте» — и прочитал мне два стихотворения. Не знаю, какой я был на самом деле специалист, стихов этих, естественно, не помню, но ощущение от них осталось до сих пор, даже какой-то смутный рисунок… Это были — в этом я, несмотря на выше приведенные обстоятельства, уверен — настоящие стихи, сильная и чистая лирика. — «Мне нравится» — несмело сказал я. — «Естественно, — уверенно отреагировал Муся, — и Щипачёву нравится, и Эренбургу (а Эренбург был для меня в те времена большим авторитетом). Эренбург просил у меня их переписать, но я не дал». (Этим, как я понимаю, Муся лишил себя единственного шанса остаться в истории литературы: Эренбург любил цитировать хорошие чужие стихи — а вкус у него был безупречный).

Через какое-то время я провожал Мусю на вокзал — он ехал в Москву, как раз к Эренбургу, — неся его тяжёлый, набитый книгами, чемодан. Муся был инвалидом по какой-то болезни, о которой я не слышал, а и слышал, так сразу забыл, в общем, ему стоило труда сохранять при ходьбе равновесие, поэтому он ходил, раскачиваясь, как маятник; о том, чтоб нести чемодан, и речи быть не могло. Как я сейчас понимаю, Муся жил так, как спустя совсем не много времени стал жить и я, разве что Муся совершал свои передвижения на мизерную инвалидную пенсию, а я выкраивал на те же цели деньги из мизерной же зарплаты сторожа или лифтера. Примерно года через два-три я узнал, что Муся Ореховский-Гойхман умер. То ли незадолго до, то ли сразу после смерти своего отца. Ещё раньше умерла его кронштадтская тётя, которую моя бабушка всегда называла «бобэ». Больше ничего о Мусе я не знаю. Здесь, в Израиле, я как-то прочитал в Вестях статью о человеке по фамилии Ореховский. Был он, кажется, из Санкт-Петербурга, возможно, каким-то боком упоминалась и Одесса. Однако, несовпадений было значительно больше, и я не представлял себе, что можно вынести из этой статьи — в смысле знания о моём родственнике.

У нас дома за глаза никто не называл Мусю (кстати, как его полное имя, я не знаю) Мусей. Всегда говорилось так: «Приехал Здрасьте-Трамвайчик». Таково было его семейное прозвище. В детстве, в Одессе, входя в трамвай, уже тогда интеллигентный Муся говорил, здороваясь: «Здрасьте, трамвайчик». Мне кажется, что этот факт говорит о моем бедном прекрасном родственнике больше, чем это удалось автору сих ностальгических строк.

Как я жалею сейчас, что не поговорил толком, не наговорился с Мусей Ореховсквм-Гойхманом, поэтом из нашего, если толковать его расширительно, рода. Где сейчас его стихи? — выкинули чужие люди, или равнодушная родня задвинула в какой-нибудь угол, как, подозреваю, в лучшем случае задвинут и мои? Как странно и грустно, что люди, живущим в одно и тоже время, могут так не совпасть именно по времени, как не совпали мы с Мусей.

Моя литовская хозяйка Антося, в деревню к которой я ездил двадцать лет, рассказывала мне, что ей однажды приснился рай, «роюс» по-литовски. — «И ты понимаешь, — оказала она мне, — этот роюс был как наша деревня, как Лишкява, такие же домики, а в них люди».

Конечно, я сразу же вспомнил Сведенборга и Свидригайлова, а потом подумал, а ведь, может быть, и вправду рай для каждого свой, почему нет?

За почти тридцать лет, прошедших со смерти Муси, мне ни разу не попадались в печати стихи, подписанные его именем. Думаю, он нигде не публиковался, и его стихи, скорее всего, пропали. Я не думаю, что это трагедия — так, стало быть, и надо. Однако, я надеюсь, более того — даже испытываю уверенность, что там, где сейчас находится Муся, и где нас оценивают по тому, что мы собой в действительности представляем, неизвестный читателям Ореховский-Гойхман, мой дальний родственник Муся «Здрасьте-трамвайчик» зарегистрирован в качестве, или, говоря «высоким штилем» (место обязывает!), причтён к сонму поэтов. Я даже представляю себе его рай: скорее всего, это
большая просторная комната, по которой можно часами ходить со стаканом жидкого не подслащенного чая и, бормоча себе под нос, сочинять стихи. При этом — по моим предположениям — там совершенно необязательно уметь держать равновесие.

ДАЛЕЕ — ВЕЗДЕ?

Только за пару лет до смерти отца я узнал, что моя семья, оказывается, чуть было ни эмигрировала из России в начале двадцатых -то ли в двадцатом, то ли в двадцать первом — году. Следует, конечно, поправиться — «часть моей семьи», ибо в рассказе отца фигурировали только его родители (половина, стало быть, комплекта моих бабушек и дедушек), он сам — в возрасте девяти-десяти лет, его младший брат Наумчик, на пять лет младше, и ещё какие-то дальние родственники, так и оставшиеся мне неизвестными. Причём, собирались они эмигрировать не в какую-нибудь там Америку или экзотическую Аргентину (прецедент в семье был), а именно в Эрэц Исраэль, что мне, как израильтянину, особенно приятно. В том смысле, что я чувствую себя как бы выполнившим наказ (можно выразиться красивее: осуществил мечту) предков. Всё было уже, так сказать, на мази. Покинув родную Умань, наши путешественники добрались до маленького молдавского городка на берегу Днестра, противоположный берег которого в те времена был румынским, и уже через несколько дней оказались ночью в хибарке — развалюхе на берегу пограничной реки, где должен был ждать местный человек — контрабандист, взявшийся переправить их на лодке (интересна вместительность этой лодки: такая большая или за несколько ходок?) на тот — иностранный — берег. Естественно, за плату. Вот как я представляю себе ситуацию. Хибара, как я уже говорил, развалюха (пункт обязательный хотя бы из соображений конспирации). В ней, естественно, без света (из тех же соображений), группа из нескольких (Восемь? Десять? Двенадцать?) человек в напряжённом ожидании. Женщины, само собой разумеется, боятся. Мужчины, конечно, тоже (а то нет?), но не показывают вида. Дети, которым сказано вести себя тихо, возбуждены, а может быть, просто спят, не представляя себе ни опасности, ни судьбоносности этой, как кажется, вполне обычной ночи. Вокруг хибарки темнота, хоть глаз коли, шум не Бог весть какой широкой и быстрой реки (однажды сам смотрел на неё три недели из болгарского села Парканы, куда приехал на заработки, и уехал, ничего не заработав, кроме отвращения к розовому сухому, впрочем, не надолго), темнота еще более мрачная — одновременно пугающая и манящая — на том берегу: Румыния!

И вот среди всего этого — всего того, что я вам нарисовал — появляется долгожданная фигура — контрабандист. Нет, не жулик — честный малый, плату должен был получить уже по выполнению работы, на том берегу — и сообщает, что сегодня никак нельзя, надо быстро уходить: вот-вот будет облава. Сведения точные, из самого ЧК, что ж вы думаете, там ангелы работают? Вот так. И вся моя семья (да моя ли? Ведь меня ещё нет и не скоро ожидаюсь) возвращается в безымянный (для меня) городок ждать следующей (или там через две? Три?) ночи. Но уже на другой день в городе появляется или очевидным образом проявляется — сразу несколько смертельных случаев — брюшной тиф, оспа, холера, выбирайте, что кому нравится, я точно не запомнил, — и город закрывают на карантин. Карантин длится месяц или больше, мишпаха *продаёт вещи, чтобы прокормиться и на лекарства, кто-то (может быть, даже не один) умирает… И после снятия карантина глава мишпахи, мой любимый (значительно позже) дедушка Шаврум говорит: «Возвращаемся в Умань. Всё. Не судьба».

Дальше — проще, а, главное, меньше экзотики. Не попав в Румынию (далее — везде…), мой отец ещё года через четыре рванёт из родного дома в Ленинград, там устроится на работу, сделает карьеру в комсомоле, вылетит с работы и из комсомола, как скрывший своё происхождение «из бывших», устроится на новую работу, сделает карьеру хозяйственника, выпишет к себе родителей с младшим братом, сам уедет в Углич, женится на моей маме-москвичке, родит мне сестру (гордость семьи) и, наконец, меня (в семье не без урода). Ещё одна подробность. К эмиграции, оказывается, дед подготовился основательно. Некоторый, до лучших дней отложенный капитал (не как у Ротшильда, но и не копейки), был заранее переправлен за границу. Как раз об этом факте я знал всегда (рассказала мама, больше всех сокрушавшаяся по этому поводу — образец женской логики — в том смысле, что именно ей эти деньги не светили в любом варианте), но подробности узнал совсем недавно и неожиданно в 1995-м, приехав в Израиль в гости за год до репатриации. О злополучных этих деньгах, но уже с подробностями, рассказал мне родной племянник деда Шаврума мой двоюродный дядя, пришедший в Израиль (тогда Палестину) в 24-м году в возрасте двенадцати лет, пешком, через ту же, к слову сказать, Румынию. Выяснилось, что где-то в тридцатых годах мой дядя, молодой тогда человек, попал в тяжёлое финансовое положение и ухитрился каким-то образом сообщить об этом (30-е годы, представляете — в Россию, ужас-то какой!) моему деду, славившемуся среди родных и знакомых добротой, что я успел оценить позже — и попользоваться! И мой дед Шаврум переслал ему через Париж — значительную сумму. Какую, дядя не уточнял. Мой дед — в тридцатых — через Париж! — я не мог этому поверить. Однако, здесь, уже переехав, я прочитал в газете «Вести» статью — и всё понял. По-видимому, мой дед, как и многие небедные евреи, вложил когда-то некую, надо думать, немалую сумму — для приобретения недвижимости в Эрэц Исраэль — в какую-то сионистскую контору, квартировавшую в Париже. В контору, от которой, как и от денег, ничего не осталось (так сообщила газета «Вести») самым таинственным (т. е., до сегодняшнего дня не прояснённым) образом. В итоге получается, что мой дед Шаврум оказался менее лопоухим, чем прочие вкладчики, и хотя бы часть своего капитала успел передать в родные руки. Так что совсем не все его денежки, а, может, и вообще ни франка не пошли на девочек из Мулен Руж и прочие сионистские штучки. Другое дело, что мой двоюродный дядя, получив эту (в который раз с удовольствием пишу — немалую) сумму, тут же вложил её в одно очень выгодное дело. В разговоре со мной дядя утверждал, что не ошибся, дело действительно было очень выгодным, жаль только, что не для него. Просто удивительно, что из многочисленных потомков моего прадеда Хунэ ни один не унаследовал хотя бы части его предпринимательских талантов. Однако, вернёмся в двадцатый (или двадцать первый) год. Какой смысл во всём случившемся (вернее, не случившемся) — спросите вы, глядя на опустевшую хибару у теперь уже обоими берегами иностранной реки Днестра — усматриваю я, русскоязычный израильский литератор, сын своих родителей и отец своих детей? Прежде всего, следует сказать о главном: удайся данное мероприятие, не было бы в первую очередь меня самого. То есть, разумеется, кто-то с относительно похожей генетической структурой, должно быть, был бы, но только — относительно похожий. Будучи человеком «некриминального», как выразился один знакомый поэт, честолюбия, эту тему я развивать не буду. Честно говоря, меня в этом случае волнует другое: что не было бы босоногого детства в Угличе, Ленинграда с Художественной школой и хореографическим кружком Дворца Пионеров (с поступлением в Вагановское, между прочим!), Царского Села с его волшебными парками — идеальным местом для пьянок и кобеляжа. Не было бы писания стихов, вольнолюбивого диссидентства, незапланированных путешествий на третьей полке, приблизительно двух сотен (или больше, но кто считает!) славянских женщин, нынешней жены, дочки, внука, Израиля, тихой пристани в будке шомера (охранника, работать приходится в три раза больше, чем в России — «тихая пристань», бляха-муха!), съёмной квартиры в русско-марокканской шхуне (квартале) Катамонов, Иерусалима. Насчёт Израиля и Иерусалима я, пожалуй, хватил лишнего — эти-то, похоже, как раз были бы и в первом варианте, а вот всё остальное — включая упомянутую шхуну — всё остальное, скажем так, под вопросом.

Вариант «что было бы» мы обсуждать не будем, ибо на деле это не вариант, а море, океан вариантов, и рассуждать на эту тему пристало разве что каким-нибудь бессовестным сочинителям так называемой «фантастики», а мы — увольте, не станем и пытаться. А вот в чём я себе не откажу, так это в том, чтобы поразмыслить на тему «Почему?». Почему не получилось так, как замышлялось? Вы ведь помните: подготовка была ой-ой! Продумано всё было до мелочей. И НЕ ВЫШЛО. Почему? И вот что приходит мне в голову.

Присмотримся: 20-й или 21-ый год. Берег Днестра. На берегу ветхая хибара-развалюха. В ней — естественно, без света — группа людей (восемь? Десять? Двенадцать?) — еврейская семья, ждущая обещавшего переправить их в Румынию контрабандиста. Тихо. Несмотря на это женщины, само собой, боятся. Мужчины не показывают вида. Дети спят. Вокруг хибары и на том берегу, где Румыния, темно, небо затянуто тучами. А вот уже там — над тучами — где-то высоко-высоко, за тысячи световых лет или, напротив, совсем рядом — сидит (стоит, парит — любой вариант на выбор) сам Господь Бог, или, как принято говорить по-здешнему, А-Шем (ИМЯ). Сидит это, значит, А-Шем и неотрывно смотрит куда-то вниз.

— Ты не знаешь, что там за хибара на берегу этого… как его? — спрашивает Он кого-то рядом, по-видимому, ангела.

— «Ведь Сам всё знает, — с привычным раздражением думает ангел, — так нет, всё время надо кого-нибудь дёргать». Однако, отвечает вежливо:

— На берегу Днестра. — Ждут контрабандиста. Едут в Эрэц Исраэль, через Румынию.

— Ма питом?* — рассеянно роняет А-Шем, продолжая внимательно смотреть вниз.

— «Ма питом!» — про себя передразнивает ангел, но отвечает по-прежнему спокойно, с микроскопической долей раздраженья:

— А я знаю? Это ведь Ты там для них намазал… этим, ну… молоком и мёдом. Вот и едут.

— Ладно, — говорит Всеведающий, — сейчас глянем, разберёмся.

Некоторое время до ангела доносится бормотанье: «Так… Дева — сирота в Москве… Ереван, Углич, этот, чёрт бы его драл, всё время название меняют… Ленинград. Так… В Арэце русскоязычных пока не надо, пусть попишет там. Что ещё? — Одного кочегара на Уткин, 2. Ага… Так…».

— Ну вот что, — это уже ангелу, — никуда они не едут. Не время. Возвращай.

— Как это — возвращай?! — едва не срывается ангел, — Люди всё бросили. Все мысли только о…

— Кончен спор! — это Вседержитель. — Сказано — выполняй! Успеют ещё этого… с мёдом. Как вернуть — забота твоя. Ты за это амброзию получаешь и Меня лицезришь. Я сказал! — И унёсся.

На следующий день в семь часов утра в кабинете Председателя ГорЧК известного нам городка раздался телефонный звонок. Трубка поднимается сразу:

— Слушаю.

— Это ГорЧК? — спрашивает до неправдоподобия благостный голос. — Как гражданин, лояльный рабоче-крестьянской власти, довожу до вашего сведения, что контрреволюционным элементом в город — путём заражения колодцев — занесена бацилла брюшного тифа (оспы, холеры — выбирайте, что хотите). Есть случаи заболевания со смертельным исходом.

— Ясно! — твёрдо сказано в трубку, — через тридцать минут город будет закрыт на карантин. Спасибо за сообщение, мы этого не забываем. А вы, кстати, кто, товарищ?

— Да я, собственно… Да хрен меня знает, кто! — неожиданно взрывается голос, но уже спустя секунду успокоившись, продолжает прежним тоном:

— Понимаю… Разумеется, порядок есть порядок. Записывайте: ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ.

___
*) — семья (иврит).
**) — Что вдруг? (иврит).

ПАРАМЕТР БЕДЫ

Дом, в котором жили Лившицы — дядя Лёля, тетя Зина и их сын Ильюша — находился в районе плотины, по угличским понятиям, окраина города, далеко. Там стояло несколько новых — больших трёхэтажных домов с квартирными ваннами — невиданная до того в Угличе роскошь, наши, так сказать, новостройки, хотя я не слышал, чтобы это слово звучало в городском обиходе. Кем работал дядя Лёля, я не помню, но отчетливо помню его на футбольном поле в чёрных трусах и в чёрной с белым воротником футболке, со свистком во рту — в качестве судьи. Во время войны, тому назад всего ничего, он побывал в плену, где выжил благодаря тому, что был светлоглазым блондином: не знавшие его не узнали, а знавшие не выдали. Еврей, однако же, всегда еврей, не внешне, так внутренне обязательно, скрыться нам трудно, и, наблюдая однажды за тем, как дядя Лёля колет дрова, лагерный охранник, русский солдат-власовец, сказал ему со смехом: «Ты, Лёнька (так он там назвался), дрова колешь, как еврей».

Ильюшка был ещё младше меня, лет этак двух, ибо родители его, Лёля и Зина, поженились уже на моей памяти, недавно — сводническими стараниями моих родителей. Была у Ильюшки такая интересная особенность: если он спрашивал у гостя: «Дядя (или тётя), вы любите разбивать посуду?», то это означало — всегда и обязательно — что он что-то разбил или, по крайней мере, собирается это сделать. Я хорошо помню, как он спросил у моей мамы: «Тётя Лида, вы любите писать в штаны?» — и тут же был подхвачен бабушкой и унесён в туалет. Вовремя. И еще в его арсенале было замечательное выражение: «Я сейчас сделаю (или сделал) дли-и-и-нную беду». Выражение, на наш взгляд, точное, ибо беда от просто крупной неприятности отличается именно длиной, то бишь, временной протяжённостью, а то обстоятельство, что эта протяжённость подразумевается уже одним словом «беда» и, таким образом, в сугубом назывании не нуждается, простим ребёнку, не могущему этих взрослых тонкостей знать. Их дом, повторяю, находился далеко. Через несколько лет после нашего переезда в Ленинград я как-то спросил маму, как же мы добирались до отдаленных районов города (имея в виду как раз район у плотины), если автобусов в Угличе не было. «Как, как… — сказала мама, — пешком». И я подивился своей детской выносливости. Спустя четверть века приехав в Углич с подругой, о которой с возможной краткостью будет сказано ниже, я увидел, что на пересечение всего города пешком требуется час, ну, полтора максимум, причём, не торопясь, но в детских моих воспоминаниях выглядит он до сего дня городом, достойным этого звания, а в снах, в которых нередко заносит меня в благословенные его пределы, он и вовсе многопространствен и многолик. И необыкновенно милы — не могу я удержаться, чтобы не сказать, — мне его пространства и лики.

Следует, наверное, добавить, что нашему приезду в указанную местность сопутствовало обстоятельство, в значительной степени лишавшее меня покоя.

Заключалось оно в намерении (уже частично осуществлённом: получение вызова, подача документов в ОВИР и т. п.) моей подруги покинуть места произрастания родных осин — в свете чего данная поездка приобретала даже некое символическое значение — и свалить на Запад, как правильно понял проницательный читатель, без меня. Впрочем, врать не буду, соответствующее предложение поступало, но я к тому времени ещё недостаточно набил шишек об упомянутые осины… Ну, да что сейчас об этом!

Целыми днями мы болтались по Угличу, не пропуская ни монастырей, ни пивных распространенного на Руси типа «Голубой Дунай». Естественные в нашей ситуации ссоры по вечерам обязательно заливались немалым количеством алкоголя, выполнявшего пожарные функции то воды, то бензина. Соответственно, первой мыслью по утрам нередко бывала мысль о пиве. (Нет, не пропущу в своем рассказе время между вечерним вином и утренним пивом: время нежных и страстных примирений. Ты помнишь, малыш, как я напевал тебе на ушко твою любимую «Голубку»: «Когда из ночной Гаваны отплыл я вдаль…»?)

К чести города моего детства хочу отметить, что монастырей в Угличе было всё же больше, чем пивных. Как раз об эту пору в потенциально интуристовских тех местах происходило массовое перепрофилирование складов (бывшие церкви) в музеи (бывшие склады). Делалось это без особых затей, своими силами, от чего, по дилетантскому моему мнению, подкреплённому квалифицированным мнением сопутствующей мне искусствоведки, сим объектам культа/культуры наносился урон, куда серьёзней предшествующего, что позже подтвердил в разговоре со мной профессиональный реставратор.

Скитаясь, таким образом, по пространству моей будущей ностальгии, мы наткнулись однажды на экскурсию, ведомую забавным молодым человеком. Работа с публикой доставляла ему настолько явное удовольствие, что не подпасть под обаяние этой странности было абсолютно невозможно. Мы познакомились и пригласили его к себе. Перед его приходом в магазине напротив я закупил восемь бутылок отличного сухого вина, продукта для Углича тех лет экзотического и, по моим наблюдениям, населением не понятого. Две бутылки мы выпили в номере, а шесть взяли с собой. Эти бутылки были выпиты на значительной для не особо холмистого Углича высоте. Пили мы, сидя и полулежа на самом верху строительных лесов, обнимавших церковь 19-го, предположительно, века, причём, наша группа располагалась у самой высокой маковки, метрах в двух по диагонали от главного, то бишь, верхнего креста, чьи горизонтальные плоскости — снизу этого не видно — были сплошь утыканы заново, как и весь крест, позолоченными штырями. «Зачем?» — проявил я несообразительность. «Чтобы птицы не садились» — пояснил наш новый друг.

Потихоньку убывало вино и садилось солнце. Мой дом, почти не постаревший за четверть века, был совсем рядом, метрах в двухстах. Между домом и церковью лежал овраг, по дну которого всё так же струился ручеёк, впадавший в неширокую в наших местах Волгу. По другую сторону, ещё ближе, стояла школа, где училась моя сестричка. Помню, что директор этой школы, которого все звали просто Глеб, зимой и летом ходил в старой солдатской шинели, вместо
кисти правой руки у него был протез…

Ах, зачем не умеет слабое моё перо описать косые лучи вечернего солнца, обливающего теплым закатным светом обновленную церковную маковку, птичий гомон в ясном, украшенном кучевыми облаками, майском небе и жадно вбираемые мной, далеко видные с высоты, навсегда, до смерти родные пейзажи. Как сейчас вижу я живописную нашу группу: местный друг мирно спит, прислонившись головой к доскам ограждения, моя подруга, обращённая лицом к закатному солнцу, по ревнивому моему подозрению, обдумывает свой будущий — в ту самую сторону — маршрут, и рядом с ней я — со стаканом в руке и гремучей смесью любви и отчаяния в сердце.

Через несколько месяцев женщина, чья безмолвная тень постоянно присутствовала на этих страницах, устроила мне длинную — на несколько тысяч километров — беду, которую надлежало безоговорочно пережить, что я и сделал без серьезных, как мне кажется, потерь и даже с некоторыми, неважными для читателя, приобретениями…

… Только иногда, услышав старую, когда-то модную мелодию, повторяя про себя: «Ля палома, адьё! Когда придет смерть, у неё будет не твое лицо».

СОБАЧКА ЗАВТРАКАЛА ЗРЯ

31-го декабря 1980-го года я сидел в котельной на Адмиралтейской 4. Моя коллега, за которую я в тот день работал, обещала, что в десять вечера меня сменят. Дома ждала компания — этот Новый год отмечали у меня. Примерно в 9.30 позвонила женщина, наша общая знакомая с моими друзьями — художником Юрой Васильевым и его женой Тамарой Валенте — и сообщила, что Юра Васильев только что умер в больнице на улице Костюшко. Тамара находится там в бессознательном состоянии — у нее была какая-то странная мозговая инфекция. Поскольку я жил на этой же улице, мне следовало забрать Тамару и доставить домой. Тоже, кстати, неподалеку. В 10 часов меня сменил молодой человек, интеллигентный и томный. Тамару я забрал из приемного покоя чуть живую и ничего не понимающую, привёз домой и половину праздничной ночи просидел у её постели. Приехав домой, где ещё праздновали, в темпе напился и ушел спать, ибо утром следовало быть у Тамары, собирать деньги, оформлять документы, словом, заниматься похоронами. Всё это мы сделали вдвоем с ленинградским художником Валерием Вальраном — дай Бог ему благополучия!

Юре Васильеву было слегка за тридцать, его — ещё недавно здоровяка и красавца — затравила Советская власть с помощью первой жены. Случай, можно сказать, типичный: Советская власть крайне редко уничтожала людей без посторонней помощи, обычно ей требовались помощники — доносчики, палачи и т. п. — и, слава советскому народу, такие люди всегда находились, даже с избытком. Художником Юра Васильев был, как говорили, от Бога. Несколько его картин есть у ленинградских коллекционеров, одна у меня, одна у Вальрана, какие-то — не много — на Западе, несколько у мамы Юры, теперь уже заграницей, в Молдавии. Те, что оставались у Тамары, украдены, но, надеюсь, всё же присутствуют на лице Земли. Соберутся ли они когда-нибудь где-нибудь вместе, Бог весть. Надеюсь, что о Юре Васильеве ещё напишет кто-нибудь, лучше меня разбирающийся в живописи и лучше меня знающий его как художника.

С молодым человеком, которые сменил меня на работе в предпраздничную ночь, я встретился через несколько лет в одной компании. К этому времени я уже прочитал не одну статью в ленинградском самиздатовском журнале «Часы» и не один перевод в журнале (название не помню), специализирующемся на переводах, подписанные именем Сергей Хренов или Khrenou — так, оказывается, звали моего шапочного знакомца. Переводы были высокопрофессиональны, статьи (главным образом, о рок-музыке) умны, интеллигентны и язвительны. С тех пор наши пути иногда пересекались. Я был, полагаю, на немало лет старше, от богемной жизни успел устать, в отличие от Серёжи, который с удовольствием (а, может, и нет) ей предавался. По видимости дело обстояло именно так, но наши несовпадения были существенней. Хренов принадлежал к следующему поколению литературы и андерграунда. Уже о литературе здесь приходится говорить более или менее условно. Это были представители культуры вообще иного типа, в которой слово безоговорочно отказывалось от первенствующей роли, уступив её иным знаковым системам. Когда-то мое поколение литераторов с удивлением увидело, что те, кто должен был считаться нашими наследниками и продолжателями, отнюдь не собираются числиться в наших сыновьях и, более того, свою родословную выводят, огибая нас, из каких-то иных, большей частью иноземных, корней и источников необычайно широкого диапазона. Среди избранных ими мам, пап, дедушек и двоюродных учителей числились хиппи, панки, Битлы и Роллинги, щедро разбавленные даосизмом, дзеном и тому подобными экзотичностями. В описываемое мной время понятие «тусовка» уже вступало в свои права, и можно сказать, что мы с Хреновым принадлежали к разным тусовкам (подсказал бы мне кто-нибудь, к какой принадлежал я). Видимо, поэтому мы с ним редко совпадали по фазе: к тому времени, когда я с самыми серьезными намерениями подступал к алкоголю, Серёжа как раз от него отпадал, иногда в прямом смысле слова. Из всего вышесказанного становится понятным, почему наши взаимные, как мне казалось, симпатии так редко выходили на уровень серьезных разговоров. Цой, Башлачёв или Гребенщиков, бывшие весьма заметными ориентирами в мире его ценностей, никогда не представляли для меня ни малейшего интереса.

Пил Сережа профессионально, то есть, постоянно и помногу. И дело в данном случае было, конечно, не в косном, тупом режиме, который и впрямь не оставлял (или почти не оставлял) талантливому и порядочному человеку иных вариантов существования. Андерграунд был для людей круга Хренова абсолютно не тем, чем он был для поэтов моего поколения, вытесненных в подполье железной логикой российской культурной, если можно так о ней выразиться, жизни. Мы не были рождены для подполья. Описываемый мной культурный круг не то чтобы был создан для андерграунда -только в ситуации подполья он и мог народиться. Это подтверждается, в частности, тем фактом, что с приходом социальной свободы их андерграунд практически приказал долго жить, тогда как для литераторов моего поколения ничего принципиально не изменилось. Я хочу сказать, что и водку мы пили по-разному. Мы пили, отдыхая, или выплескивая таким путём накопившийся негатив, более или менее отдавая себе отчёт в таящихся, даже, может быть, несколько провоцирующих опасностях; они пили, как дышали, и провоцирующая роль алкоголя, а также «травки» и прочего была не только учитываема, но и, подозреваю, желанна. Это был способ жизни, который естественнейшим образом диктовал, хотя и не всегда внятным бормотанием, способ смерти.

К тому времени, когда мы стали иногда видеться, Серёжа уже развелся со своей первой женой, моей бывшей коллегой, оставив ей сына, унаследовавшего, по слухам, некоторые папины таланты. Большей частью мы встречались в доме Эллы Липпы, женщины исключительного ума, живой летописи ленинградского андерграунда. Иногда Сережа что-нибудь рассказывал, и слушать его было интересно, иногда — и это бывало не реже — он с пьяной, однако, сохранявшей интеллигентность, улыбкой весь вечер повторял какую-нибудь фразу из области как нормативной, так и ненормативной лексики. Несмотря на это, ощущения деградации, или хотя бы опасного развития ситуации не было. Когда за несколько месяцев до моего отъезда в Израиль мне сказали, что Серёжа Хренов покончил с собой, я вспомнил о своих тогдашних ощущениях, напрочь лишенных беспокойства. Быть может, у меня плохо с интуицией, чего не скажешь о Серёже — ибо именно она, помимо всего, остающегося за кадром, в силу своей своеобразно-художественной развитости и подтолкнула — я думаю — Хренова на этот акт, идеально вписывающий его в систему жизни и смерти, которую он, излишне красиво говоря, исповедовал. В ней, достаточно иррациональной для того, чтобы регулярная житейская логика не могла нашептывать свои варианты, рациональное действие имело значительно меньше прав на убедительность, чем заразительное, заразное действие личного примера.

Земля, так вдохновлявшая, например, Мандельштама, Хренову, я думаю, была просто неинтересна. Те художественные системы, которыми он жил, располагались значительно выше, и их, так сказать, актуализации не перелистывались аккуратной рукой, но перемешивались с облаками и ветром. Причём, нетвердой руке, участвующей в этом полуанархическом действе, следовало находиться в состоянии похмельной или послеукольной дрожи. Как бы там ни было, для самоотвода, самоувода себя из, быть может, лишь на прихотливый миг не совпавшей с ним действительности, Серёжа Хренов выбрал именно эту стихию, ввинтившись в неё способом идейно близкого ему Башлачёва.

По серьёзному счёту я знал его мало. Ещё меньше знал его творчество и никогда не состоял в друзьях. Я решил написать о нём, потому что здесь, в Иерусалиме, почему-то вдруг вспомнил о его, мало открытой мне, жизни и мерцающей — сквозь пелену интеллигентской рефлексии — смерти. Мне захотелось в почти нематериальной среде русскоязычной израильской литературы, столь сходной о той сферой, которой он безоглядно доверил свое тело, поставить ему этот более чем скромный памятник.

Что ещё я могу сказать о Серёже Хренове? Ничего. Из всех выражений /цензурных/ больше всего он любил то, которым я озаглавил этот рассказ. Какой смысл он в него вкладывал — Бог знает.

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария для “Владимир Ханан: Рассказы

  1. Поздравляю, Ханан! Прекрасные рассказы. Моё замечание касается того, чем я занимаюсь давно: еврейско-русской антропонимики. Имя Муся мужчины, родившегося в 20-е годы (или немного раньше), -это чаще всего уменьшительная форма (деминутив) моего имени: Абрам — Абрамуся — Муся. Потом эта тенденция ушла. Я родился в 1940-м, после эвакуации вернулся на Украину, в моей русской школе примерно 40 процентов учеников, да и учителей, составляли евреи. Два моих одноклассника носили имя Муся. Один из них был записан в метрике Мендель, другой, если не ошибаюсь, Моисей. Это уже иное время.
    Хотелось бы, чтобы моё замечание помогло в поиске следов Вашего родича…

  2. Кажется, всё уже сказано замечательно Инной Беленькой.
    И всё же хочется дополнить, потому что Ваша проза не оставляет равнодушным. Я почувствовал очень трепетное и трогательное отношение к своим героям. Иногда — ироничное, но и ирония эта не «плоская», а тёплая. Рассказ о Мусе…
    Вот, словно из небытия возник образ, и в небытие ушёл, оставив о себе грусть. И, конечно же, слог, о котором тоже сказала уже Инна Беленькая. Иногда кажется, что он — не современный, а откуда-то издалёка, из прошлых эпох.
    Люблю сравнивать Слово с живописью. Ваша проза похожа на японскую живопись тушью — тонкие штрихи о людях, о времени, об эпохах.

  3. Прекрасная проза, наверное, о такой прозе говорят — прозрачная — вкладывая в эту характеристику чистейший слог, интонацию и глубину.

Добавить комментарий для Yakov Kaunator Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.