Феликс Аранович: Химеры и Явь. Продолжение

Loading

И не стало ни школы со львами, ни Сенатской площади, ни арки Сенат-Синода, так торжественно открывающей мою Красную улицу, ни нашей новенькой квартиры на ней, ни моей комнаты, в которой на столе остался портфель с учебниками, приготовленными для четвёртого класса.

Химеры и Явь

(Отрывки из книги “Chimeras and Matter”)

Феликс Аранович

Продолжение. Начало

 Феликс Аранович Уфа. Годы 1941–1945

Почему-то не осталось в памяти картинок — как собирались в дорогу, как закрывали за собой дверь оставляемого дома, как и на чём ехали на товарную станцию. Наверно, этот процесс был слишком нервозно-быстротечным, у него не было достаточной для фиксации памятью протяженности, устойчивости, и я осознал происходящее, а, следовательно, запомнил, только конечный момент его; он стал первой твёрдой картинкой эвакуации в моей памяти: железнодорожная станция Кушелевка, мы стоим перед разверзнутым зевом огромного товарного вагона. Пол этого вагона — на уровне моих глаз и я вижу, что там пусто, — нет даже скамеек — ничего, кроме кучек людей, уже влезших туда и сидящих на чемоданах и прямо на полу.

Пол расчерчен мелом на квадраты, размер которых пропорционален размеру семьи. Папа помогает нам забраться туда по приставленной лестнице, усесться на квадрате с нашей фамилией и цифрой «4» (размер семьи) и тут же убегает туда, где уложено заводское оборудование.

Вагонов для людей — обычных товарных вагонов-теплушек, — всего несколько, наша теплушка, наверно, «плацкартная» — она одноэтажная, большинство — с нарами. В вагонах с людьми едут те, кто временно освобожден от призыва в армию: руководители завода, специалисты и наиболее квалифицированные рабочие; все, вместе с их семьями, молча сидят, прижатые друг к другу.

Большая часть состава, такого длинного, что не верится, как паровоз сможет стронуть его с места, составляют вагоны и открытые платформы, где стоят станки, пресса, подъёмники, где уложены готовые детали, уже собранные узлы, измерительные приборы, материалы, документация, — завод, занимавший только-что огромную территорию, теперь почти весь грузится на колёса. Наш эшелон — один из первых отправляемых.

Для меня во всё время долгого пути наиболее притягательной в нашем составе будет его последняя платформа, — на ней установлены зенитные орудия с боевым расчётом при них.

Очень медленно поезд всё-таки тронулся. Дверь оставалась не задвинутой, и заложенной деревянным брусом, оставляя возможность следить за тем, как за левым косяком открытого дверного проёма постепенно исчезают стоящие на соседних путях вагоны, платформы, цистерны, станционные строения, заводы с высокими дымящими трубами, потом, напоминающие Пермь окраины, потом — посёлки, деревни, и, наконец, когда скорость уже наросла, — долгие пустые пространства, когда в промежутке между мелькающими телеграфными столбами взгляд мог ухватить и тут же проводить назад только убегающие холмы и перелески.

И не стало ни школы со львами, ни Сенатской площади, ни арки Сенат-Синода, так торжественно открывающей мою Красную улицу, ни нашей новенькой квартиры на ней, ни моей комнаты, в которой на столе остался портфель с учебниками, приготовленными для четвёртого класса.

Всё это сразу задвинулось назад и, чем дальше уходил поезд, тем больше то, что мелькало в открытом проёме нашего товарника, зачёркивало, стирало представление об оставленном, заменяя его тревожным ожиданием предстоящего…

Вскоре наш поезд резко затормозил.

Паровоз начал кричать частыми, жалобными свистками, мимо вагонов кто-то пробежал с криком: «Воздушная тревога! Всем покинуть вагоны и — в лесок!».

Лесок был на вершине холма. Нужно было сначала выпрыгнуть из вагона, скатиться вниз по насыпи и тогда только начать карабкаться на этот холм. Свёрток с кричащим полугодовалым братишкой был на руках у папы. Много позже, уже после ранней папиной смерти, мама говорила мне, что впервые подумала о том, что у папы, может быть, не очень здоровое сердце, когда увидела его запыхавшимся и сильно побледневшим во время этого карабканья.

Лесок был очень редким, совсем не укрывал нас, но, зато, не мешал хорошо видеть небо. Наши пушки начали стрелять, и я увидел самолёт высоко над аккуратными облачками от разрывов зенитных снарядов; было интересно и страшно, но страшно было не своим страхом, а страхом общим, страхом, в котором застыла вся большая толпа людей.

Оказалось, это был ещё не «налёт», а только «облёт» и, выполнив своё задание, самолёт удалился, снисходительно позволив нам двигаться дальше.

После этой была ещё одна или две подобные тревоги, после чего наш поезд уже достаточно оторвался от надвигающейся линии фронта.

Эшелон медленно тащил меня к месту, так же далёкому от Ленинграда, как и всего год тому назад оставленная Пермь. Он тоже располагался на отрогах Уральских гор, только южнее — в Башкирии. Это был посёлок Черниковка, недавно ставший называться Сталинским районом города Уфы.

К началу августа мы прибыли к месту разгрузки.

Уфимский авиационный завод №384 начал строиться ещё за год до войны, — в плане выполнения тех самых решений, которые были приняты в Кремле в 1939 году после неудач в Испании. Под его базу был отдан существовавший там ранее завод комбайновых моторов. К моменту прибытия нашего эшелона там были уже кое какие корпуса, но, конечно, они не могли вместить целиком новый завод. А, ведь из Рыбинска двигалось сюда еще большее, чем наше предприятие — завод №26!

Спешно шло строительство новых цехов, но как! — его начинали с бетонных площадок с залитыми в них рым-болтами. Снятые с платформ станки везли туда, устанавливали на эти рым-болты, подключали электроэнергию и ставили рабочего. Потом уже, вокруг работавших под открытым небом людей, возводили стены и накрывали крышу.

Не знаю, как были размещены все работники завода, сошедшие с эшелона: около завода спешно сооружался посёлок с домами, бараками и палаточными лагерями, но он был ещё не готов и многим рабочим пришлось первый год зимовать в землянках в долине реки Белой.

Однако, некоторые семьи, включая нашу, временно разместили тут же на станции в каких-то пристанционных постройках.

Этого времени хватило для небольшого происшествия, которое сразу дало мне понять, что отныне роль ребёнка в семье больше мне не принадлежит, она целиком переходит к Витёлке, — моему крошечному братишке.

Он был на руках у мамы и его нужно было помыть. Мама велела мне взять в коридоре ведро, идти на станцию и принести четверть ведра горячей воды. Я был озадачен тем, что это было сказано так, будто ситуация была заурядной, и у нас всё это было так заведено; озадачен, но сразу понял свою новую роль и, включившись в неё с готовностью, бросился выполнять задание. Считая себя теперь ставшим не только старше, но и физически сильнее, я набрал из-под длинно-высовывающегося крана с надписью «кипяток» добрые полведра и отправился в обратный путь, стараясь показать, что, легко, широким шагом иду по шпалам и бойко перешагиваю через рельсы, хотя ведро при этом больно трёт бедро и грозит вырваться из рук. Об одну из стрелок я всё-таки споткнулся и, опрокинув на ноги половину содержимого ведра, круто ошпарился.

В плачевном виде с тем, что осталось в ведре, я предстал перед мамой. Не выказав ожидаемых эмоций, она усадила меня на стул, велев вытянуть ноги, стянула, оставив на полу, мокрые штаны, приладила к моему не ошпаренному животу братишку и исчезла. Очень скоро она вернулась с неизвестно где найденным доктором, наверное, тоже из нашего эшелона. Он ещё обмазывал марганцовкой мои, начавшие быстро набухать ноги, когда мама уже занималась братишкой.

Я что-то не припомню боли, но хорошо помню вид моих ног: ставшие толстыми и черными они выглядели чужими и страшными, однако, чуть подальше от них стояло ведро и над ним на маминой руке висел мой братишка, — визгом он выражал восторг при каждой пригоршне, опрокинутой на него теплой водички, для которой оказалось достаточно остатков «моего» кипятка.

Пожалуй, это было первым причастием в моей доле заботы о нём.

Всё время, что мы с мамой и Витей жили на станции, отца с нами не было. Где жил он это время — не знаю, но ещё до зимы мы съехались в наспех достроенном доме через дорогу от завода. Он был одним из ряда двухэтажных домов, тянувшемуся вдоль края заводской территории, которая ещё не была забрана забором. Это были дома, предназначенные для руководящих работников завода. Наш дом был последним в ряду, и он был в форме буквы «Г» с длинной стороной, обращенной к заводу; в этой стороне было две парадных, в короткой — одна. Дома эти называли «блочными».

Другая, значительно большая группа домов, за спиной у «блочных», именовалась «рубленными». Названия эти произошли от основных материалов, из которых они были сделаны: блочные — из цемента, рубленные — из дерева. Нам, мальчишкам, это было удобно: определяя откуда он — «из блочных» или «из рубленных», — сразу определяешь степень опасности вероятного противника.

Все квартиры в блочных домах были двухкомнатными, в каждой — кухня, ванная без душа и туалет.

В квартирах длинной стороны одна из двух комнат имела выход: на первом этаже на маленькую терраску, на втором — на маленький балкончик.

Квартиры заселялись по две семьи в каждой. Нам досталась комната на первом этаже с террасой.

В отцовской анкете, заполненной им по приезде, название места было ещё точно не определено и в графе «адрес» стоит «посёлок завода №384, д.19, кв.3». Между прочим, в графе «должность» этой анкеты значится уже не «главный металлург», кем он выехал с ленинградским заводом №234, а «зам. главного металлурга».

Тут пора снова расширить взгляд на происходящее.

Дело в том, что, в Уфе собралось четыре директора и по четыре «главных». Вместе с нашим заводом №234 («Красный Октябрь») из Ленинграда эвакуировался ещё один, меньший завод №451, в Уфе уже существовали зачатки двух авиационных заводов, но, главное, сюда прибывал и рыбинский завод №26. Тот самый, на котором главный конструктор Владимир Яковлевич Климов осваивал привезенный им из Франции двигатель Испано-Суиза и превращал его в серию двигателей М-100.

Упомяну здесь одного работника Климовского бюро, о котором я ничего не знал тогда, но с которым мне ещё предстоит близко встретиться позже. Это Анатолий Сергеевич Мевиус. Студентом рыбинского авиационного института он в 1938 году работал под руководством Климова над дипломом, темой которого была модификация двигателя М-100. И с тех пор студент и главный конструктор становятся на долгие годы творческими сотрудниками.

Директором завода №26 с 1937 года был Василий Петрович Баландин, который в 1939 году, оставаясь в должности директора назначается зам. наркома авиационной промышленности… (Судьба директора пермского завода Побережского обошла его? — Ничуть не бывало:

Всего за несколько недель до начала войны даже должность зам. наркома не спасла Баландина от судьбы других директоров: его арестовывают. Но тут — война, нужны новые самолёты, а самолётам нужны моторы! Нужно эвакуировать огромный завод и, одновременно налаживать на нём массовое производство нового мотора. Тут нужен истинно талантливый организатор, а он — в тюрьме. Нарком авиационной промышленности Шахурин, зам. наркома Дементьев и ведущий авиаконструктор и личный референт Сталина — Яковлев взмолились перед Сталиным о пощаде. Тот прислушался и потребовал от КГБ отступиться от Баландина)…

Теперь, в Уфе Баландина делают директором всего объединения и одновременно, только что освободившись из заключения, он становится хозяином огромного хозяйства.

На заводе работало 47 тысяч человек. С учётом семей выдавалось 125 тысяч продовольственных карточек. На заводе была своя электростанция, железнодорожный цех со своими паровозами, составами и путями. Было 5 совхозов и свой хлебозавод.

Организовав всё это гигантское хозяйство, Баландин создал ещё одно крошечное, но оказавшееся спасительным дополнением: частное огородничество. Каждому (ему в том числе) было выделено по 10 соток земли. Председателем огородной комиссии вызвался быть главный конструктор Климов. Помню с каким интересом и надеждой смотрели мы с мамой как посланные папой нам в помощь заводские рабочие вскапывали длинные полосы нашей будущей кормилицы-земли; как уже все мы вместе закапывали в эту землю дольки пророщенных «глазками» картофелин.

Позднее, те же рабочие вырубили в деревянном полу коридорчика нашей квартиры квадратное окно и выкопали погреб на две семьи для хранения будущего урожая.

Отца я по-прежнему видел только спящим, если просыпался ночью в туалет.

Но, однажды, я был на улице, когда, вдруг, увидел, что по территории завода, который на участке напротив нашего дома всё ещё не имел забора, идёт папа, — не идёт, а как-то почти не поднимаясь и не опускаясь на ходу, «катится» только ему одному свойственной походкой. Да и весь он — какой-то небольшой и круглый — очень добрый, даже издалека видно… Мало, очень мало я его видел; когда я хочу вспомнить его сейчас, именно этот отпечаток в мозгу первым из всего двух — трёх имеющихся, возникает в моей памяти.

Я бросился вслед за ним тогда, окликнул. Он обернулся, расплылся в улыбке, обнял, и, оторвав от земли, долго держал меня так. Он был на пути в директорскую столовую и я, проводив его до дверей, бросился домой, чтобы сообщить маме новость: видел папу.

Через пару дней мама сказала мне, чтобы я был на территории завода на том самом месте и ждал: папа как-то договорился о том, чтобы один раз я пообедал вместе с ним.

Сейчас мне вспоминается эта столовая почти такой же сказочной, каким вспоминается ресторан в Астории. Во-первых, запахи и вид еды: щавелевый суп, в котором плавает половинка круто сваренного яйца, — желток из него кричит в потолок. А во-вторых, чинность: белые скатерти и официантка в передничке.

Людей было мало — всего пять-шесть столов на четыре человека каждый.

— А вот — наш главный конструктор, — тихонько сказал мне отец, показав на соседний столик.

Я как-то сразу понял, который из четырёх и впился взглядом в того, кто сидел прямее других, у которого была удлинённо-овальная почти свободная от волос голова и очень собранное лицо вечно думающего человека.

А думать ему было о чём. Завод начал выпускать его первые М-105 уже зимой, когда корпуса цехов были еще не достроены и рабочие отогревались у костров, разложенных прямо у станков. Термообработка, имеющая столь важное значение в авиамоторостроении, была не налажена, — методическая печь для цементации коленчатых валов только еще строилась. Какое уж тут могло быть качество продукции? Конструкцию нужно было постоянно приспосабливать к сниженным требованиям к качеству деталей, конечно, за счёт снижения требований к ресурсу. Проще было увеличивать количество, чем повышать качество, да и Кремль наседал, требуя немедленного увеличения выпуска моторов. И увеличивали. Испытательная станция уже работала и воздух посёлка прочно наполнился привычным ещё с Перми круглосуточным гулом моторов, проходящих сдаточные и ресурсные испытания.

В эту зиму папа однажды пришел домой раньше обычного и сказал, что его «бросили на прорыв»: назначили начальником цеха №4 — термического.

«Ну, — сказал папа, — это серьёзно: или я — его, или он — меня».

С этого памятного дня он часто и ночевал в четвёртом цеху.

Первая зима несла не только холод плохо защищённому телу, она сковала души сознанием беды, гораздо более серьёзной, чем той, какой она казалась вначале, когда в памяти жили все те «победоносные» далёкие войны.

Сводки по радио «От Советского Информбюро» сообщали о всё новых отступлениях. Ленинград оказался в блокаде, а у многих наших знакомых там остались родственники, у моего друга Вовы Геллера — мама. Немцы оказались и под Москвой.

Помню почтовую марку «смерть немецким оккупантам» с портретом Доватора, скачущего на коне с саблей, занесенной над спасающимся бегством немцем.

Да, в саблях у нас наверняка было большое преимущество. Но его не было в авиации.

Высокие результаты испытания новых ЯКов, и Лавочкиных с новыми моторами серии М-100, о которых докладывалось перед войной были показательными, они радовали их создателей и устраивали правительственных руководителей, но теперь все стали свидетелями того, что самолёты наскоро собранные с применением деревянных деталей вместо алюминиевых, с серийными моторами низкого качества, не позволяющими самолётам набрать нужную высоту и неспособными прожить в воздухе требуемые 50 часов; самолёты — с плохо обученными лётчиками и совсем не оборудованные радиосвязью, — летят на землю, сбитые «мессершмиттами». И, несмотря на истинно героические усилия, их производство пока ещё не покрывает убыли.

Из-за плохого качества моторов лётчики гибли не только на фронте. В Уфе испытательные полёты проводились прямо над посёлком и все, задрав головы, следили за ними. В двух случаях, которые я помню, они заканчивались трагически. В первом, — прервав какую-то игру, мы, мальчишки, смотрели вверх, стоя кучкой вокруг Юрки Насонова из соседнего дома, — он был старше нас и знал больше о моторах, когда в обычном жужжании мотора услышали два легких хлопка. «Эге», — сказал Юрка и почти тут же появился клубок дыма. Юрка побежал и мы — за ним. «На Курочкины горы!», — скомандовал он, зная, что туда пилоты всегда тянут загоревшиеся самолёты. Это было не близко и над нашими головами небо уже было перечёркнуто дымовым следом. Мы были близки к цели, когда увидели другой столб дыма, поднявшийся с земли из той точки, в которую упирался небесный след. Когда мы подбежали, то увидели толпу, воющих, причитающих женщин и горящую избу: не дотянул лётчик до Курочкиных гор и самолёт упал в деревне. В толпе со злобой говорили, что он рано выбросился с парашютом, но был и наказан за это: падающее хвостовое оперение разрубило его в полёте.

В нашем доме 19 жило две семьи летчиков-испытателей: в соседней парадной — маститый лётчик-испытатель Бернадский с двумя дочерями, такими бойкими, что они включались в наши мальчишеские игры, и семья с маленьким ребёнком — в нашей парадной на втором этаже.

Увы, именно с последней связан второй случай.

Я сидел на террасе рядом с коляской, её называли в Ленинграде «мальпостой», в которой спал мой братишка, стерёг его сон, читая заданный кусок по истории средних веков. Был тёплый солнечный день, на коленях у меня лежал учебник, и я не обращал внимание на самолёт, который жужжал в небе. Но, вдруг, с балкона на втором этаже наискось от моей террасы раздался вопль… я поднял голову и увидел одновременно и женщину, тоже вышедшую на балкон с ребёнком на руках, и небо с дымовой полосой, начавшей уходить в направлении Курочкиных гор. На этот раз я не побежал: был привязан кмальпосте, да и трагедия эта разыгралась слишком близко от меня. Женщина вышла на балкон, чтобы помахать рукой мужу, или, может быть, показать ребёнку папу высоко в небе, а увидела, что стала вдовой.

Жены испытателей всегда знали, когда чей полёт.

Оба описанных случая относятся ко времени, когда я снова стал школьником, — не в первый год: в первый год войны школы не работали. Большое здание Черниховской школы было отдано под лазарет. Мама не хотела мириться с потерей года и, сначала, к нам начал ходить человек, одетый в заграничную куртку, и за скудный ужин у нас за столом начал учить меня английскому, но успел научить только прижимать язык к верхним зубам, когда произносишь «the». Вскоре мама нашла профессиональную ленинградскую учительницу, на дому у которой я и два других моих товарища образовали четвёртый класс.

Школа открылась на следующий, 1942 год и мы, все трое, пройдя какую-то проверку, были зачислены в пятый класс. Смутно помню предметы, которые мы тогда изучали, кроме ботаники, и то только потому, что возненавидел её. Смутно помню голодных учителей; один из них, слушая ответ ученика, вдруг, исчез из-за стола, упав в голодный обморок.

Ни война, ни проголодь не мешали мальчишкам жить своей мальчишеской жизнью. Хотя, как-то не помню игр, — больше другие формы активной деятельности: зимой ходили на Курочкины горы преодолевать страх, выбрав склон покруче и летя вниз на плохоньких лыжах. В начале весны, когда снег уже подтаял, — другое испытание мужества, — забравшись на крышу высокого сарая, сесть у края и, обрубив снег вокруг себя, с замиранием сердца ощущать, как начал медленно соскальзывать в пустоту и ухнуть вместе со снежной подушкой в сугроб.

С началом весны особенно остро ощущался голод, и мы были в постоянном поиске того, что можно положить в рот. Много времени проводили в лесу: в берёзовых и черемуховых рощах можно было найти то, что можно, глуша голод, по крайней мере, пожевать. А с наступлением лета занятия становились созидательными.

Кругом продолжалось непрерывное строительство бараков, всяческих заборов и сторожевых будок, и по вечерам на месте строек мы находили массу нужного: доски, гвозди, инструменты, однажды, — даже остро отточенный топор. И мы увлеклись строительством: начав с рытья землянок-«штабов» для тайных сборов, мы перешли к строительству настоящих сараев, сначала для нас самих: в них наши родители начали на зиму солить в бочках капусту. Потом разошлись и построили несколько сараев в порядке благотворительности. Компания у нас сложилась преимущественно из «рубленных», «интеллигенты» из наших «блочных» как-то не запомнились, помню только уже упомянутого Юрку Насонова, у которого отец был каким-то начальником в охране, был охотником и Юрка, однажды, показал мне его чудо-ружьё — трехствольное и с золотым орнаментом на прикладе.

Ребята из «рубленных» появились, кажется, благодаря моему всегдашнему преклонению перед «замечательными» качествами других людей. Коля Денисов был силачом. Он был много крупнее нас и было восхитительным зрелищем наблюдать, как высоко взлетал в его руках топор, как он с кряком обрушивался на полено и как разлетались в обе стороны его половинки несмотря ни на какую их сучковатость.

С Гринькой я сблизился потому, что у него тоже был маленький братик, с которым он спал в одной кровати и, когда я его спросил: «Он что, не писается?», Гринька с энтузиазмом ответил: «Конечно писается, но мы только сдвинемся поближе и, вот — уже сухие!». Однако, он не просто ещё больше возвысился, а уже взлетел в моих глазах, когда показал мне свой акварельный рисунок, на котором демон с огромными чёрными крыльями повис в облаках высоко над землёй. Не знаю, что больше поразило меня тогда: искусство исполнения, или сам замысел, — ведь не воздушный бой, который я, наверно, начал бы изображать, — подумал я о себе с предвзятым укором, — а вот оно что — среди войны — Лермонтов!

Был ещё одноклассник Мисбек Фатихов. Он вызывал мое уважение не только тем, что был из коренных башкир, но и тем, что был спокойным славным товарищем и часто приглашал меня к себе в «рубленные» вместе делать уроки. Мне нравилась атмосфера его большой дружной семьи, особенно, когда наступал вечер, и все усаживались вокруг двух больших ведер и, гомоня по-своему, чистили картошку. Меня приглашали в этот круг чистить, а, потом — за стол, есть. Ах, с какой радостью встречал горячие белые клубни мой пустой желудок! А была вареная картошка у них гораздо крупнее и белее нашей; не прошло мимо моего внимание и то, что очистки они выбрасывали. «Сколько же соток нужно засадить, — думалось мне, — чтобы мытую кожуру не жарить, как мама это делала, а выбрасывать?».

Конечно, маме приходилось изощряться, чтобы накормить нас с Витей и самой не зачахнуть от голода. Иногда и мне приходилось есть оладушки из натёртой картофельной шелухи, правда, запивая их деликатесным напитком: «кофе» из сахарной свёклы; но обычно, мама мне, как и Витьке готовила из клубней, а себе грубо нарубала шелуху.

Раза два она оставляла нас на несколько дней одних и, уезжая в близкие деревни, обменивала там наши «столичные» вещи на обёрнутые в тряпочку шары замороженного масла. Какие-то остатки вещей мама носила и на местный базар. Отправляясь менять, она взяла однажды с собой и мою раскрашенную поделку: вырезанный из картона гимнаст на двух скручивающихся и раскручивающихся верёвочках между двумя палочками, которые нужно сжимать и разжимать в руке; сделав одного для Вити, я попробовал изготовлять их на продажу.

Рынок всегда привлекал и меня самого своей насыщенностью деятельностью.

Я начал наведываться туда один и с ребятами. Там интересно было не только «поедать глазами» всё, что было выложено на доски прилавков, но и глазеть в толпе, как спорят и дерутся продавцы, или как причитают те, у которых что-то украли. Там же на базаре я неожиданно увидел героя мальчишеской Уфы с героической фамилией Победин. Он был много старше всех нас, был рослым, статным, ходил зимой в тонком длиннополом пальто нараспашку и, когда дрался, сбивал противника на землю первым ударом.

Его отец был главным военпредом завода и нашим отцам приходилось иметь много дел друг с другом, как-то через это мы познакомились и Победин пообещал мне свою защиту.

Тут на базаре к великой моей гордости он подошел ко мне первый и вокруг нас тут же собралась вся моя компания.

Он спросил нас воруем ли мы, мы все засмущались, но вынуждены были признаться, что боимся, просто продаём моего гимнаста.

Кстати, продать гимнаста нам так и не удалось, мне удалось лишь обменять одного на гранёный стакан тыквенных семечек, которые мы разделили на всю кампанию.

Другая встреча на базаре запомнилась ещё ярче.

Передо мной вдруг встала цыганка — девочка, ненамного старше меня самого. Она смотрела мне прямо в глаза. Я опустил свои, собираясь её обойти, но не обошел, потому что захотелось ещё раз посмотреть на её лицо и брови, которые уходили далеко за глазницы.

— Хочешь, чтобы тебе погадали? — услышал я, как будто это было продолжением долгого дружеского разговора.

— А ты разве можешь? — ответил я в том же тоне.

— Моя мать может. Она — там.

— Нет, не хочу, у меня и денег нет.

— А ты ведь продаёшь игрушки?

— Ни одной не продал.

— Пойдём, я попрошу мать, она тебе погадает так.

— Нет, не хочу. А зачем? Почему ты хочешь?

— Тебе интересно погадать. Я бы сама хотела. Я тоже могу, но только на картах… Но у меня ещё нет своих карт.

Для меня цыгане были всегда загадочны и привлекали к себе, особенно после того, как мама рассказала мне о семейной шуточной легенде о том, что после того, как у матери родился четвёртый мальчик, отец взял из табора девочку.

Неожиданная встреча лицом к лицу и такая дружеская беседа с красивой цыганской девочкой не на шутку взволновала меня.

Я уже давно поднял глаза, и она уже успела захватить их своими.

— А хочешь, я нарисую тебе колоду карт? — неожиданно выпалил я, напугав самого себя.

— А ты можешь? Ты разве художник?

— Нет, не художник, но попробую. Куда тебе принести?

— Мы стоим табором у насыпи за рубленными домами. Хочешь, я позже смогу проводить тебя туда, показать?

— Я найду, — ответил я, — мне надо уходить сейчас, а как тебя зовут?

И я бросился домой, унося в себе образ новой возлюбленной, волнение в крови и заботу в голове.

Дома я бросился рыться в папиных бумагах и нашел там пару листов плотной чертёжной бумаги. Я аккуратно нарезал их на 36 прямоугольников величиной с ладонь. У соседей были карты, привезенные из Ленинграда, я одолжил их и несколько дней с утра до вечера срисовывал и раскрашивал.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.