Феликс Аранович: Химеры и Явь. Продолжение

Loading

Няня упомянула, что у её сына украли рабочую карточку на хлеб. Я не увидел лица этого человека, только его круглую спину и специально разорванные брючины, полностью заполненные распухшими ногами, которые он переставлял не сгибая, а протаскивая по панели. Я понял, что это был нянин сын.

Химеры и Явь

(Отрывки из книги “Chimeras and Matter”)

Феликс Аранович

Продолжение. Начало

 Феликс Аранович Наконец, наступил день, когда, сказав маме, что буду на улице, я отправился к железной дороге за рубленными домами.

Было под вечер, лагерь был уже полон, и я легко нашел его по гомону, который был слышен издалека. Я остановился поодаль.

Лагерь был небольшим, может быть это была одна большая семья: был только один шатёр, и я видел там только одного мужчину, — он хлопотал у костра и был очень суетлив, несмотря на одну исковерканную ногу, на которую он падал при каждом шаге.

Она увидела меня и подошла, улыбаясь.

Я вручил ей колоду и смотрел, как она её рассматривает с видимым удовлетворением. В подтверждение этому она не убрала её сразу в карман своей яркой долгополой юбки, а, оставив в руке, поманила меня другой к табору: «Пойдём, я покажу карты маме».

Мать тоже с одобрением осмотрела колоду и спросила меня могу ли я нарисовать ещё одну колоду — побольше.

Я был очень польщён предложением, но вынужден был отказаться: «У меня больше нет такой бумаги». Всё равно меня настойчиво пригласили к костру.

Я подошел, сел и всё как-то сместилось в нереальность: моя пленительница щебетала, я слушал, но не помню, о чём она говорила. Помню только, что спросил её, кто этот мужчина и она сказала мне, что это её отец.

— Он был ранен на войне? — спросил я.

— Нет, — ответила она, — мы, цыгане, не любим воевать, и многие мужчины подкладывают ногу под груженую телегу, чтобы, сломав одну ногу, освободиться от призыва…

В этой нереальности я не ощущал хода времени: мне становилось всё лучше по мере того, как она почти безостановочно что-то говорила совсем недетским — низким, завораживающим своими интонациями голосом, как всё усиливался гомон вокруг костра, на котором готовили ужин, по мере того, как языки пламени и искры, срывающиеся с них ввысь, всё ярче выступали на фоне чернеющего неба…

Я был в том же забытье, в каком ещё недавно мама нашла меня у Невы перед Медным всадником.

Так же резко меня вернула в реальность мамина рука на моём плече и на этот раз.

Не помню, из деревни, или с базара мама однажды принесла курицу. Это было зимой и, ощипав и завернув в газету, она положила её на хранение между двумя рамами окна, выходящего на террасу. Ночью мы были разбужены звоном разбитого стекла. Я, проснулся насмерть напуганным, думая, что это грабители. Похоже, что в испуге замер на кровати и отец. Но не мама! Она сразу поняла цель ограбления, увидела тощую руку, которая через пробитое стекло тянулась к её курице, и, схватив мою лыжную палку, метнулась к окну, распахнула со своей стороны форточку и принялась острием палки отгонять чужую руку от своего припаса. Борьба происходила в полной тишине, если не считать сопения противоборствующих, но была быстротечной: очевидно, мама ранила руку бедного налётчика, и он скоро отказался от своих попыток.

На следующее утро на кухне обсуждался мамин героизм. Соседи наши всё не могли понять, как можно было не выбежать из комнаты, оставить всё бандитам, спасая жизнь.

Чтобы понять их непонимание, нужно сказать несколько слов о них.

Это была семья тоже из трёх человек: мужчина, старше моего отца, его жена — много младше моей мамы и её очень толстая мать — большой кулинар, владычествовавший на кухне. Глава семьи был ответственным работником по снабжению. В их кастрюльках на плите сразу были видны все преимущества его служебного положения. Сам он был пузат, носил белые с широкими отворотами фетровые сапоги, и говорил с одышкой. Понимаю, что это описание сразу выдаёт мою неприязнь к нему. Да, сознаюсь в этом, но причина её коренилась не в нём, а в его жене. Лиза была, ну, уж очень молодой, была красивой, холёной и… очень глупенькой. Ей доставляло большое удовольствие моё отроческое восхищение ею; она легко пошла на мои провокации и, когда нас никто не слышал, стала рассказывать мне скабрезные анекдоты. Ей, видно, нравилось щекотать мои нервы, мне эта игра тоже нравилась: несмотря на разницу в возрасте, мы стали в равной степени игрушками друг для друга, но при этом всё росла моя неприязнь к тому, кто был настоящим обладателем моей игрушки.

Однажды, моя неприязнь нашла свою форму выражения. Я долго занимался крючком в уборной, тренируясь ставить его вертикально в неустойчивое равновесие так, чтобы при легком сотрясении он падал в предназначенное для него колечко. И вот, однажды вечером, поставив крючок в надлежащее положена, я осторожно вышел из уборной и так же осторожно закрыл, тряхнув её в самый последний момент. Услышав, как крючок звякнул, попав куда надо, я затих в ожидании у себя в комнате. Не долго пришлось ждать, пока пришедший с работы сосед (он-то не ночевал на заводе) дернул в первый раз дверь уборной. Потом он стал дёргать её всё чаще, начал стучать, потом кричать, и тут я струсил — шепнул маме: «Это я закрыл». Она вышла в коридор, открыла причину, и приняла на себя всю возмущенную риторику. Немедленно вырванный крючок, я сам на следующее утро приладил, но чувства удовлетворения уже не было и в помине: оно сменилось чувством стыда, и я долго избегал встреч с соседями, даже с Лизой.

Мои проказы, между прочим, носили в то время и более серьёзный характер.

Гимнаст на верёвочках, неудачные деревянные коньки, которые я пытался сделать для брата, были побочным продуктом мелкого рукоделия. Главным продуктом были финские ножи. Ими были вооружены все местные «жиганы». Те из них, которые нисходили до общения с нами, показывали нам свои финки, а они были действительно восхитительны: у них были широкие, отполированные как зеркало лезвия и пластмассовые наборные рукоятки. И наша «шайка» тоже начала вооружаться. Материалом для всех нас служил большой гвоздь. Найдя такой на стройке, мы бежали к железной дороге, и клали этот гвоздь на рельс перед проходящим грузовым составом. Ставший плоским гвоздь, уже можно было напильником довести до нужной формы. Главная трудность, и тут уже успех, зависел от индивидуального мастерства — изготовление рукоятки, конечно, уже не наборной, а деревянной, преимущественно берёзовой. С финскими ножами в кармане нам оставалось совсем немного, чтобы стать взрослыми.

Это немногое было сделано с моей помощью. Когда как-то мама уехала «менять», я забрался в тайник, где хранились ордера на обувь и бельё и бесценные продуктовые карточки, и выкрал оттуда талон на вино, — эти талоны у нас никогда не отоваривались. Получить бутылку было поручено, конечно, выглядевшему достаточно взрослым, Коле Денисову. А потом, выбрав вечер, когда всё совпало: мама уехала «на промысел» в очередной раз, отец позвонил мне, что не сможет прийти домой раньше полуночи, а братишка уже спал в своей кроватке с верёвочным заборчиком, я потихоньку вышел из дома. Ребята, — человек пять, уже ждали в тёмной парадной, и Коля зубами сорвал колпачок с бутылки водки.

Договорились пить по кругу, по часовой стрелке, по два глотка каждый. Со страхом я ожидал своей очереди -только бы не упасть сразу! Дошла моя очередь, я сделал свои два глотка, не почувствовав ни вкуса, ни страшного эффекта, разве что неприятный запах. Мы вышли на морозный воздух, и я окончательно убедился в том, что не только не упал, но даже не опьянел, -только стал ещё крепче чувствовать себя на ногах, стал ещё ловчее, ещё сильнее, ещё смелее, — стал совсем взрослым. Ребята пошли в кино, а я, немного проводив их, возвращался по затемнённому посёлку домой к оставленному там братишке, и, распахнув «пальтуган», как это делали на морозе настоящие жиганы, и, чувствуя праздник в душе — запел.

В том положении, в котором мы жили тогда, уже меньше всего можно было бы предположить приём гостей. Однако, неожиданно мама привезла с вокзала гостя: её маму, мою бабушку Ханну. Я был представлен ей давно, при нашем очень недолгом визите в Луганск, когда мне было пять-шесть лет. Тогда я впервые познакомился сразу почти со всей многочисленной маминой роднёй, но в памяти остались только дети: несколько старшие, чем я, — Додик и Галя, а бабушку не запомнил, может быть потому, что мы проводили большую часть времени в саду-огороде, а бабушка оставалась в доме, откуда слышался только её требовательный голос. Сейчас я с удивлением увидел рядом с мамой маленькую женщину в солдатской шапке-ушанке, завязанной под подбородком. Из открытого овала с выбившимися оттуда седыми прядями направились на меня буравчики глаз. Она была одета в явно уже видавший окопы солдатский ватный стёганный комбинезон, наверно, подаренный кем-то из солдат-попутчиков.

Не знаю, как и когда она дала знать маме, что едет на идущем через Уфу эшелоне с раненными, сойдёт на станции и будет её ждать. Родилась она около 1870, значит, было ей уже за семьдесят тогда, когда она, поссорившись с сыновьями, вместе с которым бежала из Луганска, без страха отправилась зимой скакать по поездам, чтобы добраться до дочки.

Мама сразу утащила её в ванную, там стянула с неё ватник и закопала его в сугроб около дома, чтобы за ночь выморозить вшей.

Рассказывая потом о моей бабушке, объясняя её героизм, проявленный в этом нашествии, мама говорила о том, что проявленный тогда героизм моей бабушки, был сплавлен из независимости, неуживчивости, бытовой нетребовательностью и необыкновенного здоровья. «Когда я мыла в ванной твою бабушку, — рассказывала мне мама, — я была поражена, каким молодым и гладким было её тело».

Выйдя из ванной в мамином халате с чалмой из полотенца на голове, она уже не несла на себе никаких следов того, что претерпела на пути сюда; как будто не было холода, голода, мороза, железной дороги, теплушек, — как будто не было никакой войны, — она выглядела так, как, если бы вышла после купания в море из-под душа на модном курорте.

И первое, что она сделала, войдя в комнату, — это усадила меня рядом с собой, и, не поцеловав, целую минуту рассматривала. Очевидно, только найдя во мне свои черты, она заговорила. Это был вопрос. Экзаменационный вопрос:

«Расскажи, что ты знаешь о деле Бейлиса».

Я хлопал глазами, впервые услышав это имя. Тогда, через закрытую дверь она сердито закричала маме, готовящей на кухне что-то поесть:

«Почему он не знает о деле Бейлиса? Он у тебя что-нибудь знает о еврействе?».

На самом деле «что-нибудь» я о «еврействе» знал. Во-первых — был прилично знаком с уличным антисемитизмом. Но, главное, помню, один день из раннего детства, когда, придя со двора в слезах, я был встречен мамой тёплой ванной и длинной психико-образовательной процедурой пока я отмачивал свои слёзы в ней. Мама исходила из того, что что защищаться от антисемитизма нужно самоуважением. И она тогда внушала мне это самоуважение рассказом о том, что мы очень древний народ и что наш древний язык очень красив. Помню, я даже удивлён был тем, как она сама увлеклась своим рассказом, который она закончила декламацией: «Вот послушай, как красиво и торжественно звучит традиционный вопрос пасхальной ночи: МА НИШТАНА ХАЛАЙЛА ХАЗЕ МИКОЛ ХАЛАЙЛОТ?»

Мама снабдила меня тогда и дворовым оружием простым, как штык: «Крикнувшего тебе «еврей!» ошарашь криком «русский!»…

Между прочим, я не припомню антисемитской враждебности со стороны местного населения в Уфе, зато, явны были следы её, идущие с запада. Два примера, относящиеся по времени к началу и к концу нашего бегства из Ленинграда, я приведу.

Ещё в тот памятный день, когда толпа из теплушки карабкалась на холм во время первого немецкого облёта, я услышал, как женщина, не обратившая на меня внимание, говорила запыхавшись кому-то рядом: «Чего бежим? — я слышала, — они от жидов у нас чистят». И, если я не почувствовал тогда настоящей опасности от фашистского самолёта, жужжавшего в небе, то слова этой советской женщины заставили сжаться в комок мою душу.

Здесь же, в Уфе, в один из первых дней после прибытия я оказался свидетелем эпизода, который меня только очень насмешил тогда. На улицу вышли два еврейских малыша из эвакуированных, наверно, брат и сестра. Они не поделили что-то и мальчик, карапуз в щегольской бархатной курточке, встал перед девочкой в воинственную позу — грудь вперед и, захлебнувшись злобой, закричал: «Ты еврейка? Еврейка! Значит ты — жид!».

Только сейчас, когда вспоминаю это, мне уже не смешно: разве не драматична эта наивная попытка ребёнка выпрыгнуть из своей оболочки, на которой при рождении, словом, поставлен этнический штамп, и словом этим его будут теперь дразнить. Ребенок пытается спастись от этого простейшим способом: избавиться от оболочки — ему ещё не по силам борьба за её защиту. Силы для этой борьбы даёт знание. Оно должно начаться с усвоения простейшего факта: если стоит на тебе этнический штамп, то он стоит и на твоих родителях, и на их родителях тоже. И, если ты, следуя пятой заповеди, чтишь отца и мать свою, то ты должен распространить уважение к родителям и на их родителей и дальше — на пра-прародителей … Стоп! Стоп! Для этого ведь надо было вовремя усвоить эту пятую заповедь!

Бабушка была права в своём возмущении: нельзя еврею знать «о еврействе» только то, что этим словом дразнят.

Не долго она прогостила у нас: помывшись, передохнув и немного подкормившись и, поссорившись с мамой, она отправилась в обратный путь. Я вспомню о ней ещё позже, а сейчас снова расширю угол зрения, под которым вижу те дни.

Если результатом первого года войны было крушение советских боевых сил, потеря огромной территории вместе с большой частью промышленности на ней и населения, составившего больше четверти всего населения страны, был хаос, неизбежно сопутствующий переводу в тыл всей оборонной промышленности, то уже на второй год войны героический труд тыла и помощь Америки и Англии дали результаты, позволившие обернуть задуманный по плану «Барбаросса» блицкриг в затяжную войну в зимних условиях.

Бывший немецкий генерал Гудериан в своей знаменитой книге «Воспоминания солдата» объясняет это, главным образом тем, что операция должна была закончиться до наступления зимы и зимнее обмундирование не было заготовлено. Так почему же она не закончилась до зимы? Почему не закончилась и летом 1942, а уже в конце этого года появились первые победы советской армии под Москвой?

На мой не совсем объективный взгляд, ответом на этот вопрос, — пусть и не исчерпывающим ответом, — является именно героический труд тыла.

Все жили на минимальном уровне потребления того, что нужно для поддержания жизни в теле: хлеб, одежда, тепло, электрический свет. И при этом на заводе работали на максимальном уровне приложения сил: по 12-14 часов в сутки без выходных.

В это время уже начали выпускать по 55 моторов М-103 и М-105 в сутки, но этого было мало: в самом начале 43-го с победой под Сталинградом забрезжила надежда окончательно переломить ход войны, но для этого нужно было ещё чуть-чуть поднатужиться. В конце марта отец сказал нам с мамой, что план на апрель «в связи с предмайскими обязательствами» приняли такой, что он в этот месяц не сможет приходить домой. В его кабинете в цеху уже поставили раскладушку.

Когда утром 29-го апреля мама поздравила меня с «важным» (она не объяснила почему) тринадцатым днём рождения, она сказала, что без папы его отмечать не будем, а отметим вместе с Первомаем, когда папа наверняка придёт с работы.

Папа пришел. Весь день проспал, я всё поглядывал на него спящего и спрашивал у мамы, когда же будем отмечать? Зато, с того момента, как мама разбудила его уже ближе к вечеру, я от него не отставал. Мы поспешно собрались в гости к семье папиного друга Гудковича. Они жили тоже в блочном доме, но стоял он не вдоль заводского забора, как наш, а в глубине посёлка у самой насыпи железной дороги.

В комнате было много народу, на столе была еда и водка, на патефоне крутились пластинки, танцевали, — было жарко и весело. Папа, всегда оживлявшийся в больших компаниях, был в ударе. Потом все вывалили на улицу и толпой мы гуляли взад и вперед вдоль насыпи. Становилось поздно и матери с детьми стали расходиться по домам. Потянула мама и нас с папой, но тут Гудкович взмолился: «Оставь нам Фимку ещё хоть ненадолго».

Мы ушли и, зараженный всеобщим праздничным настроением, я сладко уснул.

В это время заводской электростанции уже хватало мощности не отключать электричество на ночь: затемнение в посёлке осуществлялось уже только старыми одеялами на окнах. Я был разбужен резко включённым светом и маминым вскриком «Фима!». Потом начал звонить телефон, распахнулась дверь нашей комнаты, она начала наполняться соседями и еще кем-то, кого я не узнавал; появился врач и стал втыкать шприц в уже восковое тело моего отца.

Было 4 часа утра 2-го мая 1943-го и было папе 38 лет.

Редактор местной газеты «Сталинец», сама тоже вдова, прислала нам сочувственную записку и свежий номер газеты, на лицевом листе которой был ПРИКАЗ Верховного Главнокомандования №195 — поздравление с днём 1 Мая и наказ: «… война требует… ещё больше орудий, танков, самолётов, … нужно, чтобы наши люди в тылу работали слаженно и чётко…». На обратной стороне двулистника было папино имя в траурной рамке. Некролог содержал абзац: «Тов. Аранович пришел в цех в те дни, когда цех находился в прорыве, тормозил выполнение программы всего завода. Под его руководством коллектив цеха с апреля прошлого года систематически стал перевыполнять производственные задания…».

Мне вспомнились папины слова в тот день, когда его «бросили на прорыв»: «… либо я его, либо — он меня». Чем же кончилось?

Ничьей: два победителя.

Говорили, что готовилось награждение, но ввиду смерти не состоялось. Однако, нас с Витей наградили персональной пенсией. Не уверен, что в денежном выражении она представляла собой нечто существенное для жизни, однако, маме очень помогала как аргумент в дальнейшей жизненной борьбе за нас.

Во всяком случае это помогло сразу после похорон поместить меня в только что созданный пионерский лагерь. Пожалуй, это были самые тёмные дни моей жизни из всех, какие могу припомнить. Я никак не мог уложить в своём сознании тот факт, что папы нет, — вообще больше нет. В моей памяти он ещё смеялся на том первомайском вечере, а его уже похоронили. Не было рядом и мамы, а была орава каких-то чужих мальчишек и какой-то навязанный распорядок дня с ранним подъёмом, линейками… И было очень голодно. Двое мальчишек подговорили меня встать тайком ночью и пойти с ними «на охоту» на близлежащий огород. Пошли. Нарвались на хозяина, который схватил одного из нас

Убежав и спрятавшись в том сарайчике на территории лагеря, в котором мы заключили наш преступный союз, мы, двое, решили в нём ждать возвращения третьего. Мы раньше услышали его всхлипывание, чем увидели его в темноте. Его били шершавой доской по спине, задрав рубаху. Наверно, били «с оттягом», потому что на следующий день спина его от оставшихся в ней заноз вздулась пузырём и его положили в лазарет.

Вспоминаю эти дни как тёмную ночь, которая длилась и длилась и казалось, конца ей никогда не будет, как вдруг грянуло ослепительное утро, утро воскресения, когда пришел, наконец, обещанный первый родительский день.

Одна за другой появлялись мамы с кулёчками, растаскивали своих детёнышей по разным углам лагерного двора и, ласково глядя сверху, как будто бы грудью, кормили. Ожидавшие старались казаться равнодушными, видя уже жующих, готовясь внутренне к худшему: что к ним не придут.

Пришлось побыть в числе ожидавших и мне, пока я не увидел запыхавшуюся маму: она неслась ко мне как вихрь и была неузнаваемой. Она была одета в чём-то шелковом, как давным-давно в Ленинграде, и, когда она заключила меня в свои объятья, я утонул в тепле её тела, источавшего энергию и запах духов «Красная Москва» — они были её любимыми ещё с Перми. И прежде, чем начать раскрывать пакетики, она поведала: «Ну, сыночек, большая новость: мы проживём войну! Я принята в коллегию адвокатов. Уже начала работать. Потерпи здесь в лагере ещё немножко, я буду теперь приезжать чаще, а, когда ты вернёшься домой, то увидишь, что у нас появилась няня, которая будет с Витей, когда никого нет дома».

С внедрённой в меня надеждой я вернулся домой. Жить стало легче и потому, что с последними известиями начали ждать теперь уже названия не оставленных, а освобождённых от врага городов. Я повесил на стену карту и, как и многие вокруг, втыкал флажки в освобождённые города с энтузиазмом, будто это я их освобождаю этим втыканием.

Были и другие знаки робкого вначале возрождения надежды на завтрашний день. Ещё летом 1942 на дорогах появились первые «Студебеккеры» и сосед-снабженец объяснил, что мы начали их получать по ленд-лизу, они приходили на завод вместе с кожаными куртками на шоферском сидении. Позже появились и «Виллисы». Это — в тылу! Теперь же я читаю слова Микояна, сказанные о том времени: «Вся наша армия фактически оказалась на колёсах, — и на каких колёсах!». Осознание того, что мы не одни, что у нас есть союзники очень поддерживало. Оно пришло не только через свиную тушёнку и родило новый интерес к источнику, из которого текли эти чудеса. Захотелось слушать не только сов. информ. бюро. Радиоприёмники были конфискованы у населения в первые дни войны, но появились умельцы, которые делали так называемые «детекторные» приёмники. Они состояли из самодельного наушника, самодельной катушки и, какого-то кристалла, шаря по которому остриём проволочки, которой катушка заканчивалась, можно было нащупать музыку «оттуда». Я тоже сделал всё, что требовалось и однажды услышал в наушнике один, но страшно взволновавший меня звук. Между прочим, я был более успешным в своей более ранней электрической самоделке. Когда ещё свет отключался, а в книжке, которую я читал в этот момент, впервые появлялся всадник без головы, ситуация была бы непереносимой, если бы у меня не работала собственная «электростанция». Она представляла собой лампочку от карманного фонарика, один провод от которой втыкался в розетку электропроводки, а другой присоединялся к зачищенной от краски батарее отопления. Лампочка начинала слабо светиться и при её свете можно было прочитать ещё страницу-другую. Сейчас мне страшно подумать о том, что было бы, если бы в этот момент снова дали электричество. Но, это я опять вспомнил «тёмные» времена. Сейчас же я говорил о просветлении и хотел было проскочить ко дню победы, но один тёмный эпизод не позволяет мне сделать это, не освободив сначала память (и совесть?) от него.

Я с Витей сижу на террасе, учу урок истории, именно тот, где битва при Лас Навас де Толоса, (даже ненужная дата — 1212 год врезалась в память) когда услышал, что из нашей квартиры кто-то вышел. «Странно, — подумалось мне, — все на работе, а няня готовит на кухне еду для Вити. Кто же это вышел?».

Вслед за этим, я увидел, что, обогнув угол дома, вышел на улицу человек и стал удаляться. Я как-то сразу связал это с тем, что няня упомянула как-то, что у её сына большая беда: у него украли его рабочую карточку на хлеб.

Я не увидел лица этого человека, только его круглую спину и специально разорванные брючины, полностью заполненные распухшими ногами, которые он переставлял не сгибая, а протаскивая по панели. Я понял, что это был нянин сын.

Вечером я поделился с мамой своим подозрением. Оно подтвердилось: няня призналась, что дала своему сыну скушать только одну оладушку из тех, что готовила для Вити. Мама пригрозила ей, поставив перед выбором: поддерживать жизнь сына, надеясь на то, что её не поймают больше и продолжать рисковать или, будучи пойманной ещё раз, расстаться с местом, которое поддерживало её собственную жизнь.

Прошло немного времени и няня сидела в слезах на кухне перед успокаивающей её мамой. Она похоронила сына.

И я спрашиваю себя сейчас: не передо мной ли встал выбор в решающий момент: говорить ли маме? Не должен ли бы я самостоятельно взвесить: есть ли шанс выжить всем — и нам, и няне, и её сыну, если бы няня продолжала подкармливать его из маленьких утаек от нашего рациона? Не проявил ли я леность совести, передав судьбу двух людей в руки мамы, которая наверняка не станет взвешивать шансы, а львицей бросится на защиту интересов её детёнышей. Вместо ответа — факт: эпизод этот за семьдесят лет не стёрся из памяти, продолжает тревожить и теперь остаётся только так с этим и жить, потому что теперь не у кого даже попросить прощение в Йом Кипур.

Да…

* * *

Но сейчас зима 2014/2015, я во Флориде, в Сарасоте.

Почти рядом с моим домом парк музея искусств Джона и Мабл Ринглинга. Музей этот — культурное украшение Флориды, простоватой в довольстве своим географическим расположением. Это — комплекс, включающий в себя не только собрание картин и скульптуры, но и открытый для бесплатного посещения парк. В нём Мабл создала сад из тысячи двухсот кустов американских роз. Сад окружён пьедесталами с классической скульптурой. Скульптура — и вдоль дорожек, а в уголке со скамейками — под густой листвой забавное собрание гномов.

А вот — о листве! Как не сказать о ней и о том, как разнообразна природа! Владимир Набоков, не только крупнейший писатель, но и признанный лепидоптеролог, внесший свою лепту в изучение бабочек, не соглашался с учением Дарвина, объяснявшим формирование видов борьбой за существование и выживанием приспособленных. Несметное разнообразие цветов и форм одного и того же вида в живой и неживой природе, которая нас окружает, в которой мы открываем всё новые и новые примеры этого разнообразия, не может быть вызвано грубой борьбой за выживание, в которой по определению должен выжить только один — самый приспособленный. Кому как не Набокову, знакомому с 200,000 видов бабочек, этих «слабых» очаровательных созданий, не прийти к выводу о том, что тут присутствует эстетический фактор.

Россия богата лесами. Из всех деревьев мы в большинстве своём знали и любили четыре: ёлочку, дуб, клён и березку, но видели и множество других, чьи названия знали уже вразнобой. Их разнообразие радовало взор, но никогда не озадачивало и только тут, на юге, разглядывая деревья, задумываешься. Пальма. Их тоже около 2,500 видов. И они все — без боковых ветвей. Странно, но — хитро: не обрекая листву нижних ветвей на гибель в тени верхних, пальма выстреливает все свои ветви из макушки ствола вверх и, раскрытые зонтиком листья, хоть и в меньшем, чем у других деревьях, количестве, но — все под солнцем!

А рядом — баньяновое дерево. Оно демонстрирует полностью противоположное пальме решение вопроса выживания. Тут боковых ветвей едва ли не больше, чем листьев, но они ведут себя странно: большинство их, причудливо изгибаясь и оплетая всё, что попадается на пути, опускается в землю и становится новыми корнями. Воздушная часть их набирает вес и вот — это уже не корень, а новый ствол. В результате — не дерево, а непроходимая чаща.

Одна такая чаща — на дорожке по пути к венецианской вилле у воды (сейчас, это тоже музей, — она была при жизни Ринглинга зимним домом семьи) таит в себе курьёз. Если остановиться перед ней и присмотреться, то, вдруг, разглядишь в глубине среди замысловатой работы природы, работу человека: туго заплетённый корнями бюст херувима на пьедестале. Когда-то он оказался в опасной близости от дерева, не упустившего возможность показать — кто сильнее.

Ближе к семейному дому — другая работа человека привлекла меня более серьёзно. Это мраморная античного стиля скульптура, изображающая женщину в тунике со взглядом, опущенным под ноги и единственной уцелевшей рукой, лежащей на срезе дерева. Она — в том уголке парка в стороне от виллы, куда не водят туристов. Здесь захоронены останки создателей музея и парка Джона и Мабл Ринглинг.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Феликс Аранович: Химеры и Явь. Продолжение

  1. На мой не совсем объективный взгляд, ответом на этот вопрос, — пусть и не исчерпывающим ответом, — является именно героический труд тыла.
    ====
    Как это созвучно с тем, что мой старший коллега, Евгений Владимирович З., изумительный человек, герой войны (с пулей в позвоночнике командовал орудием), сказал:
    — Всё дело в тыле, да в \»студерах\».
    Спасибо большое! Знакомое детство.

Добавить комментарий для Soplemennik Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.