Виктор Улин: Денис Артемьевич Владимиров. Окончание

Loading

Я — не математик. Никогда им не был, не собирался быть, и быть был не должен, просто так сложилась моя судьба. Но в ней математика заняла 29 лет моего существования. Матмех мог не оставить во мне ни единого душевного отсвета. Но мне все-таки повезло. В моей жизни был замечательный человек…

Денис Артемьевич Владимиров

Виктор Улин

Окончание. Начало

 Виктор Улин26

То было в 1986 году, в июльском разгаре.

Помню точно, поскольку тогда тянулся самый тягостный период моей жизни.

Я работал в Отделе физики и математики Башкирского филиала АН СССР, куда попал после аспирантуры из-за того, что в БГУ не оказалось штатного места.

(Для перераспределения пришлось самому ехать в Москву и жить там месяц у двоюродного деда Михаила Ивановича Воронцова, выправляя бумаги сначала в МВиССО СССР, потом в АН.)

Работа была ужасной, вхождение в тематику сектора «дифференциальных уравнений» шло с трудом; меня активно не любили (да и за что было любить столичного аристократа?).

Трудности жизни обуславливались и вторичными причинами.

Место работы было моим первым; это потом, безуспешно пытаясь найти надежное пристанище, я менял их, как… губки для мытья посуды, а тогда (ориентированный мамой) считал, что трудоустройство (как и жена и просто женщина!) должно быть первым и единственным. А убедить себя в том, что недружественная комната №14 старого грязного здания останется моим на всю жизнь, не удавалось — и я страдал.

Страдал я и от тоски по едва обретенной 1-й жене; она тоже была молодым специалистом и ее на 3 года приковало распределение. Тем более, по наивности я полагал, что по отбытии срока она приедет ко мне всерьез и мы начнем жить хоть на 2 дома, но счастливо.

В еще живом СССР началось горбачевское мракобесие, люди поддавались на уловки и делили друг друга по категориям, к деятельности отношения не имевшим. Вместо профессиональных кипели идеологические споры, априорно деструктивные — ибо любая идеология есть рабство духа, зло для всех и выгода для горстки.

Катастрофичность положения усиливалась еще и тем, что заведующий сектором *** (1932-2013) был очень большим ученым и очень нехорошим человеком. Разумеется, не за регулярные женитьбы на своих аспирантках (выбираемых на голову выше ростом) — он обладал иезуитской способностью держать всех во взаимной ссоре. При малейшем разногласии между подчиненными (вплоть до различия прогнозов на результат хоккея) он умел кинуть пару фраз, раздуть искру, а потом сидеть с улыбкой, наблюдая за спорщиками, готовыми порвать друг друга в клочки.

Каждая минута, проведенная с коллегами, ощущалась мною троекратно вычеркнутой из жизни. Поэтому в отпуск я уходил осенью (чем приводил начальника в бешенство), а летом оставался на работе. Особенно любил я летние выезды в колхоз, чтобы 2 недели не видеть не только сослуживцев, но и самого ОФМ.

В июле 1986 я как раз переживал свой очередной рабочий «отпуск».

А старшие Владимировы решили приехать навестить своего солдата-сына, чему мы с мамой были заранее ужасно рады.

Помню, как я вернулся домой — обросший и загорелый, со снопом лабазника, завернутым в старую стройотрядовскую куртку — и нашел ее в компании Дениса Артемьевича и Валентины Борисовны.

Для меня, измученного душой от полутора лет жизни в Уфе (которые не сильно осветлили женитьба и редкие поездки в Ленинград), их приезд показался чем-то вроде божественной руки, протянувшейся из облака и забравшей на небеса. Или придвинувшей небеса ко мне, что одно и то же.

Во всяком случае, в родительской 4-комнатной квартире, где за всю жизнь ни один человек: ни мама, ни я — никогда не чувствовали себя счастливыми, на 2 недели поселилось счастье.

Счастье единения со старыми друзьями, рождавшее иллюзию чего-то счастливого даже впереди.

К моменту моего появления оказался готовым обед; отмывшись, я достал из буфета бутылку горькой настойки (уже не помню, желтоватой «Старки» или чистой «Английской горькой»). На страну упал черный мрак, но Ленинград еще держался, из каждой поездки я привозил спиртное, которое хранилось месяцами по причине того, что в те годы я практически не пил.

Я уже не помню, «чебышёвствовали» ли мы потом; думаю что да — Владимировы, кажется, прихватили запасы.

И еще в их багаже был давно обещанный диск сцепления на стену. Почти такой же, что висел в кабинете на Гостилицком шоссе, только от другой модели грузовика: не полностью плоский, с обеих сторон выступали какие-то муфты, которые следовало демонтировать. Увы, я не собрался этого сделать, моя уфимская жизнь никогда не шла в том спокойном совершенстве, какое имелось в ленинградской жизни Владимировых.

И еще на день рождения Валентина Борисовна подарила мне немецкую фарфоровую тарелку натурального кобальта. Не привезенную, а купленную в магазине «Хрусталь», расположенном в 1-й уфимской девятиэтажке, стоявшей наискосок от нашего дома. Как она нашла там благородную тарелку, каких мы в Уфе не встречали ни до, ни после, остается загадкой по сей день. Увы еще раз — она сгинула в превратностях судьбы, подобно другим ценностям, кажущимся теперь невосполнимыми.

Чем мы занимались в те 2 недели? Каждый своим.

Мама была в отпуске, как всегда по летнему времени.

Владимировы ходили на свидания к Тёме. Точнее, ездили — он уже служил не в городе, а в расположении «вертолетки», отдаленном районе Затон, где училищу было отведено идеальное со всех точек зрения место рядом с городским кожно-венерологическим диспансером.

Я уходил в ОФМ, отсиживал до минуты и возвращался домой. По дороге, осознавая литературное предназначение, обдумывал новый роман на материале колхозной эпопеи — 2-й по счету из трех за 3 года, которые я отбыл в БФАН прежде, чем смог перейти в университет. Почему я решил строить произведение (ставшее одним из лучших) именно в то лето? Только ли потому, что заезд оказался самым богатым на спутниц по палаточному лагерю? Думаю, и поэтому тоже. Но, возможно, толчком послужил приезд Владимировых, помогших на время забыть все беды включая ненавистного завсектором.

И еще… Валентина Борисовна меня кормила.

Разумеется, кормили меня всегда: и мама и обе жены. Но кормежка ВБ была КОРМЕЖКОЙ с 9 заглавных букв.

Денис Артемьевич всем видам пищи предпочитал мясо. С ним в Уфе от века было не просто плохо, а очень плохо, «перестройка» сделала это «очень» еще бОльшим. Но Владимировы привезли с собой целую тонну мяса, Валентина Борисовна его непрерывно готовила и питала меня так, как питала бы своего Тёму, находись он эти 2 недели у нее под боком, а не в вонючей казарме за 25 километров. Я ел мясо утром, ел вечером после работы, ел на поздний ужин, когда мы вчетвером возвращались с прогулки по Уфе.

Признаюсь честно: еще до отъезда Владимировых мне стало плохо, я не привык к такому количеству тяжелой пищи. Всю жизнь мясо я ел 1 раз в день, утром предпочитал выпечку с большой дозой кофе, а вечером что-нибудь легкое — вишневое желе, баночку оливок… в крайности, пару ломтиков слабосоленой форели.

Но попитавшись чистым мясом 2 недели, я окончательно понял, почему Тёма вырос таким большим и сильным.

Помимо кобальтовой тарелки, Уфа была открыта нашими друзьями и с еще одной неожиданной стороны. Денису Артемьевичу безумно понравились… уфимские аптеки. В то было трудно поверить: я регулярно привозил лекарства из Ленинграда, то чьим-нибудь детям, то каким-то старикам. А он в один из первых дней, оставив Валентину Борисовну готовить мясо, пошел изучать окрестности, обнаружил в нашем квартале аптеку и, вернувшись, объявил восторженно:

— Гета! У вас в городе не аптеки, а Клондайк!

Мы, конечно, не приняли слова всерьез, но во время каждой следующей прогулки Денис Артемьевич находил какую-нибудь новую аптеку (что тогда, не в пример нынешним временам, было непросто) — и в концу уфимского визита подоконник маленькой комнаты, отведенной Владимировым, был завален коробочками, баночками, пузырьками и бумажными пакетиками.

Потом мама говорила:

— Денис спятил. Раньше он никогда до такой степени не любил лечиться.

На этот счет у меня тоже имеется свое мнение.

Во-первых, «раньше» всегда бывает именно раньше; жизненные приоритеты разумного человека меняются, еще раз повторю слова Пушкина о неизменности дурака.

А во-вторых, мне даже тогда не показалось, что Денис Артемьевич сильно любит лечиться; во всяком случае разговоров о болезнях он не заводил — даром, что ему было уже 57.

Полагаю, что он, человек увлеченный и непустой, просто начал коллекционировать лекарства.

Допускаю и другой вариант, куда более грустный: мой старший друг чувствовал себя достаточно плохо и ему хотелось избавиться от болей. Ведь недомогал он всегда, блокада определила физическое состояние до конца дней. Мне он никогда не жаловался, но мама говорила, что у Дениса Артемьевича сильно болели ноги.

Повторю еще раз: сам я тоже болел всю жизнь.

Но лишь в 1993, приходя в себя после не очень серьезной, но не менее мучительной операции в больнице, я сделал вывод, что человеческое тело являет неисчерпаемый источник боли. Боли всех степеней и всех видов.

(Так, в сентябре 1967 мне второкласснику сделали подножку — целую четверть я провел дома, сначала в гипсе, потом возимый на ежедневные процедуры (отмечу, что руководство моей «элитной» 91-школы на явление не отреагировало). Тот одноклассник давно умер, но меня всю жизнь перед каждой переменой погоды мучила боль в левом колене.

Я думал, что это — навсегда.

Но когда летом 2014, «таксуя», я попал в страшное ДТП (и после него ослеп), левая нога прошла, зато стало болеть левое плечо, перестала подниматься левая рука, потеряли беглость ее пальцы.

Еще через 4 года, в 2018, я неожиданно обнаружил, что само по себе начало отказывать другое колено, правое: сейчас подъем на 5 ступенек крыльца требует преодоления целой бездны боли.)

Мама когда-то вычитала шутку КВН-ского пошиба насчет того, что «если вам больше 40 и утром ничего не болит, то вы уже умерли».

Это трижды верно, но после 50-ти по утрам мне стало легче сказать, что у меня не болит; на пороге 60-ти я не могу определить даже этого.

Но и сейчас я знаю, что нет предела совершенству; лишь пессимист может утверждать, что хуже ему уже не будет.

Оптимист знает, что сколь плохо бы ни было сейчас, придет день, когда станет хуже.

(Значение физической боли в жизни человека ХХ век по-всякому принижал.

Особенно навязчиво это делала советская культура, великая и вечная, но в то же время служившая главным инструментом обесчеловечивания человека и обесценивания ценности отдельной жизни в сравнении с благами «всех других людей». Нет числа книгам, фильмам, картинам и скульптурам, воспевающим мужество героев, презревших собственную физическую боль в угоду идеям.

Между тем для реального человека 1 больной зуб перевесит 100 тысяч нравственных мук.)

Поэтому я хорошо представляю, как страдал подорванный с отрочества Денис Артемьевич, и понимаю даже его внезапно вспыхнувшую страсть к лекарствам.

Понимаю еще раз и его усталость от жизни.

Люди, видящие вершиной труда огородничество, никогда не поймут тяжесть работы преподавателя. Не только потому, что она — стоячая. И даже не в том, что работа голосом изнурительней, нежели махание лопатой.

Многолетнее общение с десятками людей высасывает жизненные силы.

Моя мама представляла редкое исключение. Видимо, она была универсальным энергетическим вампиром — до последних дней работы утверждала, что «молодежь питает ее энергией».

А я бросил преподавательскую работу из-за того, что с определенного момента почувствовал, как — несмотря на бесспорные приятности: общение с умными парнями и чувственными девицами, каких можно найти всегда — каждая лекция (а еще больше — практика) отнимает у меня жизнь.

Полагаю, что у большинства профессиональных преподавателей рано или поздно наступает энергетическое насыщение: они перестают брать, начинают отдавать, уже до полного иссушения.

Впрочем, обо всем этом я подумал сейчас, тогда я просто радовался общению с людьми, осветившими мне уфимскую жизнь.

2 июльские недели 1986 года закончились куда раньше, чем хотелось.

Проводив Владимировых на самолет и помахав вслед руками, мы еще не знали, что мама никогда больше не встретится ни с одним из них.

А я никогда не увижу Дениса Артемьевича.

27

Лето 1994 года выпало таким же жарким, как недоброй памяти лето-76.

Впрочем тогда мне, еще 35-летнему, но уже измученному жизнью, не верилось, что когда-то в этом же городе мне было всего 16 и жизнь казалась не лишенной перспектив на счастье.

У меня имелись 2 законченных высших образования (плюс аспирантура, хоть и не идущая в счет), ученая степень кандидата физ-мат наук и ученое звание доцента (как бы теперь сказали, «доцента ВАК», то есть я имел официальный аттестат, а не только кафедральную должность), вышедшая первая книга и готовящаяся вторая (с перспективами вступления в СП СССР), и еще я стал известным в городе журналистом, при полетах рейсом «Уфа-Ленинград» экипажи приглашали меня в пилотскую.

У меня было все, но на самом деле не было ничего.

Кандидатский диплом вступил в стадию обесценивания. Аттестат доцента уже обесценившимся я получил: первый удар «рынка» был нанесен по советской интеллигенции, о мечтавшейся зарплате пришлось забыть.

Союз писателей СССР превратился в СП РФ и уже разваливался, вторая книга была обречена: в суверенном национальном «субъекте федерации» русскому автору шансов не осталось. А любимая с детства газета «Вечерняя Уфа» стала дешевым ковриком для ног.

Но самой главной потерей казалось крушение 1-й семьи: в Ленинград я тем летом приехал (именно приехал, не прилетел; на самолет денег уже не хватало), но отношения с женой дрожали на грани краха. Точнее, уверенно шли к разрыву, осталось всего чуть-чуть.

Мой любимый город оставался прежним, но был уже не тем.

Его переименовали «демократы», лишили величественных аллитераций в названии.

Мои старшие друзья ушли в тень.

Симбирцев канул в своем Ташкенте, у Рылова одна дочь вышла замуж, вторая просто родила.

А Максимовы из чудесной (хоть и коммунальной при одной соседке) квартиры из соседнего с Невским квартала, переехали в мышью нору на Петроградскую сторону, одним махом уничтожили все, что строилось годами и поколениями.

(В последующие годы они тихо поумирали один за другим, вырванные из старой обстановки и лишившиеся круговорота друзей.

Ведь человек лишь кажется собакой, виляющей хвостом каждому встречному, на самом деле нормальные люди — кошки и их привязанность к дому первостепенна.

А милый дом на Марата вспоминается всякий раз, когда я слышу песню Юрия Визбора о том, что «в Аркашиной квартире живут чужие люди», он до сих пор приходит ко мне в снах, где я молод и полон надежд — я просыпаюсь, потом молча плачу от тоски по тем временам.

По самому себе, умершему вместе с прошлым веком.)

Владимировы тоже остались в стороне, хотя я и сам не знал, почему. Наверное, уже чувствовал, что старая жизнь рушится и уходит, опасался что-то реанимировать.

Но скорее всего, Денис Артемьевич очень сильно болел.

В самом деле, со дня последней встречи прошло 8 лет, в 1994 ему было 65.

А ощущение жизни человека представляется мне «неканонической» параболой с вершиной в начале координат.

Утренним детством существен каждый месяц.

В период жизненного дня разница возрастов стирается; моя 1-я женщина Тамара была старше меня 20-ю годами, но это ничего не значило.

(Первую женщину я вспомнил в этой книге не из-за своих чувственных перекосов.

Просто Ленинград, куда я приехал мальчишкой с распахнутой душой, подарил мне все именно первое: от первой рюмки водки в 1973 году до первого написанного романа в 1984 .

А вот Уфа подарит только последний вздох.)

На закате старости имеет значение каждый год.

Денис Артемьевич остался в памяти бодрым мужчиной, с которым мы пили «Старку» и рассуждали о цветовой гамме Ван Эйка. Сейчас мне кажется благом, что немощным я его не видел.

От мамы, общавшейся с Владимировыми посредством писем, я знал, что старый друг в последние годы болеет чем дальше, тем сильнее и безнадежнее. Но как-то пропускал мимо ушей; я сам болел душой и чувствовал, что болезнь вряд ли излечима.

И шоком был день, когда позвонил Тёма Владимиров (ленинградский телефон знали все) и сказал, что Денис Артемьевич умер. Что гражданская панихида уже прошла (не помню, почему меня туда не пригласили), но я могу прийти на похороны.

Живущему в Уфе последнее предложение кажется непонятным, да и я не сразу осознал разницу прощанием и отправкой в последний путь. Но не стал выяснять причины, по которой Владимировы пренебрегли колумбарием (который в Ленинграде наверняка имелся, его не могло не быть при крематории), а решили подхоронить прах Дениса Артемьевича в семейную могилу — на Смоленском кладбище Васильевского острова.

Кладбище было огромным и очень старым, оно занимало остров (или полуостров), Голодай; кривые кресты окраинной простолюдинской части спускались к ограничивающей реке Смоленке, словно беглецы из царства мертвых обратно в мир живых.

(О том кладбище в мои годы ходила остроумная (как все математические) и мрачная (как сама жизнь) шутка студента, сказавшего:

— Живу, как 9-й трамвай: поголодаю, поголодаю — и на Смоленское кладбище.

Впрочем, точный номер трамвая, ходившего по Голодаю и имевшего кольцо у центрального входа на кладбище, я мог привести неточно: помню лишь, что он был простым числом, бОльшим 5 и меньшим 10.

Это кладбище служило местом прогулок матмеховцев, поскольку недалеко располагалось университетское общежитие №8. Однажды в мае 1977 года мы целый день бродили там вдвоем с приятелем, казахом Жанасом (по-русски — Ваней), и говорили о будущей жизни: среди теней мечталось удивительно легко. Сейчас кандидат физмат наук Жанасбек Абсаттарович Мамиров живет в своем родном Шимкенте (который в наши годы писался как «Чимкент») и владеет фирмой, торгующей ноутбуками.

Надо сказать, что кладбища (число которых я не могу назвать даже приблизительно) занимали значительную часть площади Ленинграда. Тогда это казалось нормальным и почти приятным, хождение между могил навевало по-юношески глубокие мысли, сегодня поклонение мертвецам мне видится традицией ужасной.

Мне стали близки индусы, развеивающие прах покойников над Гангом; причем не только потому, что иначе их мертвые давно бы уже не оставили места живым. Дело в самом подходе к проблеме.

Культ мертвых тянет назад; черные века христианства (где в 7 словах символа веры, звучащего как

«Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ»

1 раз упоминаются мертвые, 2 раза смерть, попрание не видится словом жизнеутверждающим, да и тезис о воскресении говорит не о жизни, а о смерти) превратили верующих в зомби. Ибо такая идеология подразумевает отрицание реальной жизни в угоду загробной, о которой никто не может сказать ничего существенного.

У истинных христиан (как у каких-нибудь египетских фараонов) нет жизни, есть лишь затянувшаяся подготовка к смерти.

Эллинизм был культом земных радостей и подарил человечеству вечные памятники светлого духа.

Египетская культура была культом смерти — от древних египтян не осталось ничего, кроме ссохшихся мумий.

Мне могут возразить, что постэллинская Римская империя, сжигавшая своих мертвецов, умерла в разврате — на это отвечу, что все христианские империи уже родились мертвыми.

Да и абстрагируясь от верований, выражу мнение, что мертвые не могут нести живым ничего, кроме черной энергии.

Мои самые страшные жизненные катастрофы оказались следствием слишком близкого общения с мертвыми.

Первый толчок с высоты всего завоеванного я испытал в 2002 году после того, как по великой глупости побывал в погребальной камере пирамиды Гиза.

Последний, уничтоживший полностью, случился в 2012. А летом 2011 я по той же дурости съездил в страшное городище Аркаим и побродил там по разрытым могилам бронзового века.

За период существования человека на поверхности Земли не найдется квадратного дюйма, под которым не покоились бы чьи-то останки — как в придонной области Мирового океана сотни миллионов лет идет непрекращающийся «дождь трупов».

Смерть — явление нормальное, но поклоняться ее памяти нельзя, иначе потеряет смысл сама жизнь.)

В 1994 году, признаюсь честно, о таких вещах я еще не задумывался.

Приехал на Смоленское кладбище раньше времени (не на трамвае, уже близко ходило метро), от центрального входа свернул не туда и долго плутал по лютеранской части. Не среди кривых крестов — по ухоженным дорожкам между прочных надгробий и в меру скромных склепов. Когда ходил, то думал, что я еще жив, но уже не столь бодр, как в 1977, а вот эти никому не нужные намогильные камни стоят, как стояли 100 лет назад — и простоят еще 200.

Потом я понял ошибку, вернулся назад и вышел к нужной точке.

Тёму Владимирова я опять узнал не сразу — в этот день он не показался могучим и большим, как-то ужался. Видимо, прошедшие годы не пощадили и его, хотя архитектору было, если не ошибаюсь, всего 27 (я в его возрасте еще состоял членом ВЛКСМ и почти верил в счастливое будущее).

Сын Владимирова не выглядел грустным или убитым; от него веяло космической усталостью, сквозь которую пробивалось тоскливое облегчение. Смерть старого больного человека — не внезапная гибель молодого. Сейчас я не помню, от чего скончался Денис Артемьевич (кажется, от рака), но знаю, что ушел он не за пару месяцев. А для любящих людей нет ничего страшней мучений ближнего; они тяжелее собственных, потому что свои муки можно прекратить, а чужие — нет. Думаю, что последние годы и для Тёмы и для Валентины Борисовны были временем непрекращающихся страданий, после исхода они испытывали не ошеломление внезапно свалившимся горем, а горькую радость за близкого (я продолжаю утверждать, что начиная с некоторого возраста лечить рак бессмысленно, любые действия продлят мучения) и отпущение для себя.

Мы тепло поздоровались (кажется, обнялись, с Тёмой мы любили друг друга), перекинулись словами и даже чему-то рассмеялись. Ведь несмотря на место встречи, над нами светило солнце, рядом не стояло гроба, не пестрели воспаленные венки…

И лишь спустя минуту я увидел на Тёмином плече спортивную сумку. Серая, среднего размера, она казалась донельзя обыденной. Но молния не была до конца застегнута… или, возможно, была, просто я вдруг увидел то, чего видеть не мог. Да это неважно.

Меня просто пронзило насквозь.

Никогда в жизни я не испытывал такого ужаса.

Не ужаса — отчаяния.

Не отчаяния — пустоты, в миллисекунды образовавшейся внутри меня.

Потому что все: булевы алгебры и железная дорога типоразмера «ТТ», и даже красный деревянный шарик на серой Гостилицкой двери…

Все-все, от черных блокадных окон до диска Ферродо над кожаным диваном…

Все-все-все вплоть до томика Чебышёва, навсегда успокоившегося на своем месте в книжном шкафу…

Все это было заключено в предмете, чуждом человеческой жизни.

В гладком сосуде из металла — размером с чехословацкий термос для выезда «на капусту» — который оттягивал своим весом Тёмину спортивную сумку. Она казалась домашней, но прятала в себе смерть.

Признаюсь: все поняв, на какой-то момент я почувствовал, что мне самому больше не хочется жить.

Потом все плыло в тумане.

Откуда-то пришла Валентина Борисовна, подтянулись несколько самых близких друзей. Их лица расплывались, запомнился лишь Самокиш. Он меня не узнал, но меня это не тронуло. Постояв с полчаса, мы отправились вглубь кладбища крошечной кучкой.

Я оглянулся, и мне вспомнились слова из Ремарковских «Drei Kameraden»:

«за нами никто не шел».

А мой старый камрад покачивался в сумке на плече его сына… Или сумку понес я, желая в последний раз прикоснуться к нему? не помню, убей не помню.

Помню только, как мы шли по уютным дорожкам, и вокруг свистели канарейки.

То есть нет, конечно: дикие канарейки водятся только на Канарских островах, а домашнюю я видел всего однажды, в 1983 году — она прыгала в клетке под потолком туалета Берлинского музея «Пергамон» и свистела сразу в оба отделения. Канарейки не свистели; тоненько попискивали перебегавшие перед нами трясогузки… Хотя были ли в Ленобласти трясогузки? Наверное, были; эти серенькие птички — космополиты.

Хоронили Дениса Артемьевича, кажется, на русском кладбище. К родовой могиле Владимировых шли долго. Тёма, блуждающий в тоскливом отрешении, по дороге отметил надгробие генерала Шидловского, отца (или деда) маминой сокурсницы «Наденьки», моей преподавательницы программирования. А потом, обладая знаниями отца, подкрепленными специальностью, на примере пояснил значение слова «сень» — не содержащего ничего сверхъестественного, означающего легкий навес над могильной площадкой, позволяющий спокойно скорбеть под палящим солнцем и в дождь.

Урну с прахом Дениса Артемьевича Владимирова мы поместили под могильную плиту, сделав подкоп сбоку.

Нет, у меня опять аберрация памяти; под надгробие соборного каноника была тайком подсунута сигарная коробка с пеплом советника Крузе во «Времени жить и времени умирать» — мы просто подкопали землю около старой плиты…

И опять я вспомнил не то.

В неглубокую — полметра — узкую щель в ногах старой стелы, мы с Леонидом Леонидовичем Артемьевым тремя годами раньше положили гроб с телом Нины Николаевны Лермонтовой, матери Ирины Борисовны. Положили и забросали торопливо, поскольку совершали уголовное преступление, производили захоронение на давно закрытом кладбище в центре города.

С Владимировым было иначе; у Валентины Борисовны имелось официальное разрешение — да и кто бы мог запретить делать что угодно с герметично запаянной урной? — мы выкопали яму не торопясь, глубоко, совершили обряд; сейчас, должно быть, там поставлен законный памятник.

Просто все это я помню в каком-то бреду.

Все было со мной и не со мной, я хоронил маминого старого друга и моего старшего друга Дениса Артемьевича, но я не хоронил.

Мертвым я его не видел, а страшный термос оставался предметом, не имевшим к нему отношения.

Пришел я в себя уже за круглым столом в темноватой квартире родственников Валентины Борисовны — где-то в районе Сенной, бывшей в мои времена площадью Мира.

Мы с Тёмой сидели молча и тупо пили, пока на кухне жарилась курица.

Водки было мало; бутылку мы прикончили еще до того, как подоспела еда. Но за второй не побежали, хотя в те времена возобновилась винно-водочная торговля; закономерным результатом антиалкоголизма стал спирт «Рояль», его пили ведрами и травились десятками. Да и деньги у меня еще имелись — просто нами владела такая вселенская тоска, что не хотелось даже водки.

Посидев некоторое время, мы с Тёмой ушли (Валентина Борисовна с кем-то осталась), прошли через не к месту солнечный день, спустились в пахнущее горелой резиной метро и разъехались по разным сторонам.

Больше мы никогда не виделись, на контакт не выходили.

Через некоторое время — через несколько недель или около того — я улетел из Ленинграда.

Как оказалось, навсегда, хотя о том еще не подозревал.

(Правда, спустя 7 лет я приехал туда на 3 дня — на ненужный мне 20-летний юбилей своего матмеховского выпуска.

Но тот приезд не принес мне ничего, кроме горечи полного разочарования.)

Мой любимый город умер вместе с Денисом Артемьевичем.

28

«Вот и все, что было; больше не было ничего.»

Эта фраза, привычная в моих мемуарах, здесь не точна. Было много всего, только лучше бы не было.

В бога я не верю. Его я упоминаю так, как упомянул: если по правилам нужно упоминать со строчной буквы жену — единственно дорогое существо на всем белом свете-то по какой причине мне писать с прописной слово, обозначающее нечто, существование чего мне безразлично? Но являюсь я не атеистом, а агностиком, верю в общую упорядоченность мира, которую пытается сохранить природа, несмотря на энтропийные усилия человека.

И будучи неверующим, я суеверен, как сто тысяч Пушкинов.

(Фамилия склоняется иначе, я написал так, чтобы подчеркнуть иррациональность явления.)

Сколько себя помню, я боялся 13-го числа, никогда не начинал важных дел ни в понедельник, ни в пятницу, не брал деньги из рук в руки (особенно вечером), плевал под ноги встречным попам, уворачивался от черных кошек и не смотрел на женщин, возвращающихся с ведрами от помойки. А забыв бумажник, шел обратно домой и отменял все задуманное.

(Сейчас я порой думаю иррационально: быть может, судьба моя сложилась бы иначе, не попади я на матмехе в 13-ю группу. 12-я или 14-я могли бы меня вывести к свету… Но нашим родителям — и маме и Максимовым — так хотелось, чтобы мы на 1-м курсе оказались в одной группе с Миланой.

Увы, с «одногоршечной» подругой детства у нас ничего не вышло, да и группа после переформирования стала другой; заканчивал я 52-ю, всего на единицу не дотянул до года смерти Генералиссимуса.

Но это уже ничему существенному не помогло.)

И особенно сильно я верил в кармическую связь некоторых людей.

Так вот, ощущение собственной смерти, пронзившее при виде Тёмы с сумкой на плече, меня не подвело. Прагматик скажет, что все лишь случайные совпадения, но вышло именно так.

Во всяком случае, факты свидетельствуют о том, что я жил, радовался и двигался вперед, пока был жив Денис Артемьевич. А с его смертью бытие как-то очень быстро покатилось под гору.

21-й век не принес мне ничего хорошего.

Хотя, конечно, я и тут могу быть неправ, смешивая причины и следствия, пытаясь установить функциональную зависимость между независимыми величинами.

И это уже полностью выходит за рамки книги, поскольку касается не личности героя, а самого автора.

Начинал я эту книгу как очерк — увидел в кино центробежный регулятор Уатта, пробежал мысленно цепочку до томика Чебышёва и решил написать почти анекдотическую миниатюрку о профессоре Соломяке, не сломавшем ногу.

Но по мере написания материал завладел мною, захотелось нарисовать портрет Дениса Артемьевича со многими деталями.

Это оказалось невозможным без краткого рассказа о матмехе и моей маме, с которой они дружили всю жизнь.

Воспоминания о маме вызвали мысли о собственной жизни — и в конце концов получилось, что я написал тут и о себе.

Кое-что я дал «мелким шрифтом», его можно было пропустить, но главной задачей я видел донести величину Дениса Артемьевича и значение его для окружавших его людей — через значение для меня самого.

* * *

Повторить слова Норберта Винера, вынесенные в заглавие его книги, не могу.

Я — не математик.

Никогда им не был, не собирался быть, и быть был не должен, просто так сложилась моя судьба.

Но в ней математика важна потому, что она заняла 29 лет моего существования.

8 из них отданы математико-механическому факультету Ленинградского государственного университета.

Хорошего там было меньше, нежели трудного.

Матмех мог не оставить во мне ни единого душевного отсвета.

Но мне все-таки повезло.

В моей жизни был замечательный человек.

Денис Артемьевич Владимиров.

2018 г.

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Виктор Улин: Денис Артемьевич Владимиров. Окончание

  1. Прочёл все внимательно. Мне импонирует ваш стиль изложения. Интересно, что возвращение названия городу и распад Союза я воспринимаю иначе.
    Печальное повествование вызывает сочувствие к автору. Тем более, что и по возрасту большой разницы нет. В каких ленинградских изданиях ваши тексты печатали?

Добавить комментарий для Валерий Лесов Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.