Александр Левинтов: Сентябрь 19-го

Loading

Сколько прекрасного я перевидал на Земле, какие захватывающие красоты довелось лицезреть! Какие прекрасные женщины были в моей жизни, какие великие книги и мысли, какие картины, какая музыка… как я богат и переполнен красотой мира, от мельчайшей красоты нежного цветка до распахнутого неба над пустыней Негев!

Сентябрь 19-го

Заметки

Александр Левинтов

Первое утро семидесятипятилетия

и голова болит, как у супруги после
десяти лет брака с любимым,
но не до такой же степени,
супругом, чтобы не выть

а нынче — продолжение, потом
весь вечер — чей-нибудь концерт,
а завтра — в баню, с милыми друзьями,
там до неистовства попаримся —
и с пивом, с лещом и прочими,

что любят быть под пиво,
но это только лишь начало
торжества, поскольку мы
ещё семьёй отметим, и с каждым

по отдельности, втихую,
поговорим о тлене бытия,
о планах на ближайшую
субботу и на кончину света

а пока: звонки и письма,
смутно вспоминаем потери
обещавших и забывших…
и очень голова болит

Когда тебе 75

За пару дней до 19 сентября я вдруг посреди суеты и кипения дел неожиданно для себя обнаружил: мне — 75 лет. Кто бы мог подумать?

О чём думают в такой ситуации, что чувствуют?

Первое и самое острое — гложет совесть: за свершенные ошибки, подлости, неловкости и равнодушие, а также за потерянную уйму времени и неправильно прожитую жизнь, никогда и ни за что не хотел бы повторить всё сначала, всё бы исправил и поправил, но, увы, всё это — безвозвратно ушло и теперь свербит в душе. Поистине, свой ад мы создаем себе сами при жизни, а не где-то там и когда-то потом.

Счастье! Огромное счастье! Я никак не рассчитывал, что проживу так долго! Сколько прекрасного я перевидал на Земле, какие захватывающие красоты довелось лицезреть! Какие прекрасные женщины были в моей жизни, какие великие книги и мысли, какие картины, какая музыка, какие глубокие и возвышенные чувства посещали меня! И пусть я совсем немногое из этого смог передать и высказать, это совсем неважно — но как я богат и переполнен красотой мира, от мельчайшей красоты нежного цветка до распахнутого неба над пустыней Негев! Солнцем и хмелем полна моя голова, от того и вспыхивает стихами то тут, то там.

Сколько любви было подарено мне — и в ответ: несоразмерно мало капель любви от меня, но это и всё, на что я способен в любви, однако исчерпал я себя досуха. Любовь — это проникновение одного в другое: мир проник в меня водопадом любви, я ответил тихим журчаньем, но всего, что во мне было и есть.

Боль и горе — как много их было и как они бывали порой безразмерны и непереносимы. Но это и есть сама жизнь, именно в боли и горе она и выражается, ощущается, переживается. И ещё предстоит — и надо выдержать, чтобы встретить смерть с достойным её интересом и пониманием, с сожалением и смирением, в уединённом одиночестве, как и жил, как и жил.

Как мало сделано и как не то и не так сделано — надо и можно было сделать больше, лучше, больше вложить себя и всего уже достигнутого до меня.

Я остро помню момент, когда утерял бессмертие. Мне не было и трёх, я совершил что-то гадкое и, поняв, что совершил гадость непоправимую, горестно подумал: вот, теперь и я умру, как все. Но когда мне особенно хорошо и легко на душе — это каждый чувствует — мне вспоминается и уверенно думается: я не умру, в душе я всё тот же маленький очаровательный ребёнок. Наша душа — niňo, трёхлетний ребёнок, наша робкая и пугливая совесть, которую мы мучаем, обижаем, туркаем, но которую мы любим, а она любит нас и страдает от нашего зла, и когда мы умрём, мы умрём немощными стариками, а кто-то умер в расцвете сил, сражённый в бою или из-за угла, но мы восстанем, мы восстанем на Последний Суд — иконически, нашими малолетними образами, невинными, чистыми, ещё не успевшими совершить ничего злого — и они будут шепеляво и внятно свидетельствовать о нас, уже давно несуществующих, даже прахом и черепушками, всё-всё — и доброе и худое, любя и сострадая нам, плача и смеясь над нами, а мы сами уже ничего не сможем поделать, только осознавать содеянное и совершённое, не сделанное и пропущенное зазря.

Мне 75, покойно и радостно, пока я один, сам с собой, наедине с этим ребёнком и быстрыми-быстрыми облаками, убегающими куда-то, совсем как все эти годы.

Я вспоминаю всё ещё предстоящее мне: и последние муки и судороги, и хмурое сосредоточенное переживание свершившегося и неотвратимого, под неё, проклятую, блины со сметаной, селёдкой и красной икрой, скорбный кисель и картошечку, заправленную репчатым луком и постным маслом (вот только без скороговорки отпевания по таксе и строгого назидания оплывшего на чужом горе батюшки) и медленное зябкое растворение/разложение на глубине полутора метров, и исчезновение из памяти людей по мере оседания могильного креста, и иконическое восстание из гроба по зову трубных гласов — всё это будет, и никуда от этого не деться, и с этим надо как-то смириться, не бунтовать и смиренно испивать свою чашу с самогоном, потому что ничего другого врачи не разрешают испивать.

Но — плевать сегодня на врачей.

С утра — крепчайший и ароматнейший кофе, холодная мадера серсиаль в колючих искрах хрусталя, очень выразительный сыр камбазолла, сочный манго и осенняя задумчивая хмарь за окном. Ещё не посыпались звонки, уже отвечено на все э-поздравления, я приступаю к написанию очень важной статьи для международной конференции по психологии образования, её проводит Психфак МГУ. Через три дня день рождения Владимира Александровича Лефевра, ему сейчас плохо, и надо написать что-то ободряющее, а на следующий день — 9 лет внуку Ване, когда-нибудь и ему будет 75…

Шестидесятилетнее эхо

Последний шанс

Последний шанс!
                             О, мой последний шанс!
Любить,
              любимым быть,
                                        страдать и наслаждаться,
Со звезд на камни ревности срываться
И видеть свет
                      и жизни смысл —
                                                  в последний раз!
В последний поцелуй —
                                       всю горечь и усталость
В миг перехода
                          к вечности
                                            иной!
Еще я юн!
                 Еще ликует радость!
Еще сияет
                 небо
                         надо мной!
Любимая,
                доверься:
                                между нами
Счастливых тайн
                             светлый караван,
Молюсь затекшими
                                 в любви губами:
«не уходи,
                  мой призрачный обман!»
Тобою проживу
                          все прошлые страданья,
Все страсти,
                    боли,
                             страхи
                                        и мечты,
Чтоб в целомудрии
                                последней наготы
Похоронить
                    восторги
                                   и рыданья.
Судьба сведет
                       и разбросает нас
Когда-нибудь
                       в шальном
                                         угарном мае…
Пусть я тебя еще пока не знаю,
Не торопись
                     прийти,
                                  о, мой последний шанс!

1957 год

И шансов нет

мы встретимся,
                мы вновь с тобою встретимся,
два вечно юных
                 и влюблённых существа
Земля, пускай,
                 по нашим судьбам вертится
и нас касается —
                 небрежно и слегка

и мы, влюблённые,
                 горячие в неистовстве,
мы побредём
                 дорогой неизвестности,
прося у неба
                 и друг друга милости
на перекрёстках
                 неизвестной прочим местности

я постарел,
                 ты не теряешь юность
и как тогда
                 таинственно нежна,
всё то же ты
                — лазоревое утро
всё то же ты
                – очарованье сна 

и я опять
                 губами обгоревшими
 сквозь все метели,
                 ливни, штормы, зной
начну молить
                 и звать в безумной безутешности
тебя, прекрасную,
                  придуманную в детстве мной

сентябрь 2019

Онтология семейных уз
(из архивов)

Проклятье, зависшее над родом Достоевских, все эти бесконечные пьяницы, припадки падучей, мерзости быта и гнусности изломанных характеров, довело писателя до животного отвращения ко всем полякам, «полячишкам», как он брезгливо и пренебрежительно называл их, и, в конце концов, вылилось в мерзкого кривляку-ломаку, старикашку, «апеньку Карамазова», в неистовства души Дмитрия Карамазова, неистовства ума и духа Ивана Карамазова, в безразмерную подлость Смердякова, тоже Карамазова, но побочного. За полтыщи лет существования рода Ртищевых-Достоевских происходило только одно: исхудание и запустение, измельчание и погружение в небытие, выпадение из истории, что для мелкопоместной периферийной (относительно Варшавы, Кракова и Вильнюса, да относительно всего периферийной, Припятское Полесье и по сей день — забытое Богом место) шляхты было до прискорбия типично.

Кошмар семейных уз и пут родовым проклятьем завис над великим писателем — и я не знаю, что было бы, если бы этого проклятья не было, но совершенно ясно: ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», ни «Идиота», ни «Преступления и наказания», ни «Униженных и оскорбленных», ни «Подростка», ни многого другого, мучительно гениального, мы бы не читали.

Родился Федор Михайлович в Москве, на Божедомке, в скорбном месте, где рок не отпускал его семью — и не было отрады Достоевскому ни здесь, ни далее — по юности, по Петербургу, по Инженерному замку, по каторге и ссылке, по первому порывистому браку — и так до сорока пяти лет, пока не встретил Анну Григорьевну Сниткину, с которой за пятнадцать лет тоже хлебнул немало, но уже по собственному тяжелейшему нраву.

Душа его худого рода довлела над ним — и он предавался порочным страстям этой души, невмочь преодолеть пагубную, до последней и за последней копейки, тягу к рулетки. Потрясающе борется его литературный гений с неистовым Игроком: в пятидесятилетнем возрасте он последний раз посещает казино в Гомбурге, где обрывает нить судьбы, связывающую его с рулеткой. Игра не дает ему писать «Бесов». Он уничтожает уже написанное ранее и начинает роман снова, свободный от блуда и соблазнов азарта.

Родовое проклятье странным образом не касалось семейной жизни в годы детства писателя:

«Давно ли мы были с тобой совсем маленькие? Я очень хорошо помню минуту, когда нас, меня и покойного брата, в пятом часу утра, рядом спавших, разбудил радостный отец и объявил нам, что у нас родился брат Андрюшенька» (из письма брату).

Не только родители, но и вся родня относились к детям Федора Достоевского с исключительной любовью и добротой: «Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском, и это почти всегда так, если даже в семействе хоть только чуть-чуть любовь да союз».

Правда, родителей Ф.М. потерял слишком рано: матушка умерла, когда ему не было и 16-ти, батюшка умер через два года.

Тут важно сделать это важное различение: семья и род. Семья — нечто эфемерное, сиюминутное. Род — тяжелейший пласт, находящийся не под ногами, в виде фундамента, а нависший и давящий сверху. Род обладает душой — то обремененной грехами и преступлениями, то возвышенный некоей идеей.

Строго говоря, надо выделять не два — три слоя. Верхний — племенной, коленный.

Я отношусь к колену левитов, мелких служек в Храме. Это из каганов выбирают первосвященников, мы же, левиты, смиренно возжигаем светильники, прибираем и проветриваем помещения, чистим храмовую утварь. На Каганских, Кагановичей, Коганов, Коэнов мы обязаны смотреть снизу вверх. Если честно, я как-то не очень вслушиваюсь в зов далеких предков из Храма, хотя, вероятно, от них во мне исполнительность и дисциплинированность.

В моем еврейском роду — амбалы и пьяницы (витебский прадед и рижский дед), юмористы (А. Райкин — племянник бабушки), предприниматели и любители поесть. Так или иначе, на мне это отразилось и отпечаталось, но не легло тяжелым спудом.

В моем русском роду не всё славянское — много тут и мордовского. А мордва — народ немного странный: и жестокий, и потешный одновременно, не зря ведь Мордовия вся в лагерях и зонах, не зря так много мордвы в органах, в конвойных войсках и в вертухаях. Смешливость — надо думать, идет от добродушной и безвольной мокши, жестокость — от высокомерной эрзи. А еще мордва необыкновенно терпелива и покорна длительным лишениям и невзгодам. Я побаиваюсь живущей во мне мордвы — никогда не знаешь, чего от нее ждать.

Русское во мне — основное. Не только по языку или по культуре — по духу. Далекие предки мои, по 18-му веку были разбойниками, пришлыми, а точнее прибежавшими откуда-то с Енисея в пензенские дремучие в те времена леса.

Задолго до крестьянской реформы 1861 года мой пращур выкупил себя и свою семью из крепостной зависимости и дал детям своим образование — все последующие поколения, до меня и после меня, стали книгочеями, но главное во всех нас — чувство и жажда свободы. Вот уж воистину «она послаще любви, привязанности (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала» (И. Бродский).

Из семьи можно уйти, покинуть ее, разорвать с нею, бросить или потерять ее, можно быть изгнанным из нее и проклятым ею — такое бывает с разного рода выродками. Можно остаться вовсе без семьи по рождению, сиротою. Но род тебя никогда не отпускает, даже если ты один-одинешенек. Род — это и есть судьба: что на роду написано, то и будет. Теперь же, на склоне лет, я могу сказать: что на роду написано, то и случилось. И ничего другого не могло случиться, как бы я ни дергался и ни трепыхался. Я не стал ни знаменитым, ни известным, хотя, признаться, по глупости лет хотел. Ну, что ж. Зато никогда не был в ярме и под гнетом, свободно прожил жизнь и занимался тем, что нравилось.

За то и спасибо родам, живущим во мне.

Дядя Аркадий
(из архивов)

Папа был из по-еврейски огромной семьи: кажется, их было семнадцать человек, в результате чего отец, как один из самых младших, был ровесником своему племяннику или даже чуть моложе, мой двоюродный брат годился мне даже не в отцы — в деды, а мои племянники оказались сильно старше меня и наверняка относились бы безо всякого почтения к своему дяде, но они к нему никак не относились — мы не были представлены друг другу.

Я застал от этого клана трех братьев и трех сестер: отца, Михаила (самого старшего из братьев), Аркадия, Берту, Нюсю и Бэллу — большинство остальных прибрала война, сильно проредившая многие роды и народы, но особенно цыган и евреев.

Отец дружил и держался очень накоротке со своим братом Аркадием, история жизни которого печальна. Они вместе любили удить рыбу (волжане!) и мечтать о чем-то светлом и высоком: о коммунизме, интернационализме и временах, когда, наконец, не станет денег у всех, а не только у бедных.

Аркадий ушел на войну, оставив в Ленинграде молодую и красивую жену Зою. Чуть не в первом же бою он попал в плен, что неудивительно было для начала войны. Удивительно то, что он прошел множество концлагерей и остался в живых — был он ярко выраженный еврей, а на евреев у фашистов был наметанный глаз. Его четыре года перебрасывали из лагеря в лагерь, отвозя всё дальне от Восточного фронта — а ведь каждое перемещение у дотошных немцев сопровождалось тщательной проверкой. Ни разу ни один русский не предал и не выдал его еврейское происхождение, и дядя Аркадий, вообще-то очень редко вспоминавший свой плен, всегда добавлял эту спасительную для него деталь.

Освободили его американцы и потому вернулся он только в ноябре 1945 года. Домой он не пошел, а пошел к брату, моему отцу, учившемуся тогда в Ленинградской академии связи. Тот рассказал о Зое, пережившей блокаду: «Иди к ней, она ждет тебя». Зоя ждала его не одна, а с двумя дочками (старшая — ее родная сестренка, которую Зоя удочерила, чтобы получить на нее хлебную карточку и спасти ее от голодной смерти, ее звали Ира; младшая, моя ровесница, Юля — от военного летчика, которому Зоя тут же, по возвращении мужа, велела уходить).

Аркадий пробыл в семье недолго: его как бывшего в плену в американской зоне оккупации, отправили на четыре года в фильтрационные лагеря. Когда он вернулся, его встречал, вместе со всеми, сын, настоящий его сын Данька. Фильтрационные лагеря — особая форма лагерей ГУЛАГа. Они хорошо описаны Солженицыным в «Архипелаге ГУЛАГ».

Как я понимаю, здесь происходила тройная проверка:

— не был ли человек предателем (все военнопленные приказом Сталина считались предателями, даже те, кто попал в плен раненными или контуженными, но в конце войны было проявлено беспримерное, хотя и нелегальное великодушие к этим несчастным);

— не был ли он завербован английской и американской разведкой;

— не имел ли он возможности нюхнуть западной жизни.

Последнее было сильно отягчающим обстоятельством: не то, что военнопленные, но и «победители» просеивались в фильтрационных лагерях, если имели несчастье узнать и сравнить европейскую жизнь с отечественной.

Как и большинство, дядя Аркадий вернулся, освободившись от подозрений. Конечно, презумпция виновности, распространявшаяся на всех побывавших в зоне оккупации и за пределами страны сегодня смотрится чудовищной несправедливостью, но в нашей стране справедливость вообще имеет сугубо литературный смысл и на реальную жизнь никак и никогда не проецируется.

Аркадий, кажется, не имел высшего инженерного образования, но был необыкновенно изобретателен — и технически и коммерчески, при этом совершенно бескорыстно, на голом энтузиазме. Он работал на ленинградском заводе имени Егорова (производство трамваев и метровагонов). Время от времени он приезжал в Москву и останавливался у нас. Отец также часто ездил в Питер в командировки и всегда останавливался у своего брата. В шестидесятые и я начал ездить в Питер по своим географическим делам, был очень дружен с Данькой и тайно был влюблен в Юлю. Они жили тогда на Выборгской стороне, на Лесном проспекте (пересечение с улицей Александра Матросова) в сталинском доме.

У Аркадия всегда были затейливые идеи. Помню, он долго убеждал отца, который в то время был директором радиозавода «Красный Октябрь» на Бужениновке, начать выпуск радиоприемников с часами. Отец уверял его, что это технически невозможно, а я был на стороне дяди Аркадия, но молча — в технике до сих пор не разбираюсь. Теперь радио с часами или часы с радио — банальность, но новое в нашей стране, если не имело подтверждения и реализации за рубежом, обречено было на небытие: на этом и держалась советская одноразовая экономика.

Аркадий, которого на заводе очень уважали за изобретательность, бескорыстие и справедливость, принял участие в небольшом предприятии: во внерабочее время он изобретал какие-то детали, также во внерабочее время другие делали рабочие чертежи к этим деталям, а уже в рабочее время эти детали вытачивали, штамповали и т.д. заводские пэтэушники.

Всю эту бригаду возглавлял директор ПТУ, герой Советского Союза Павлов.

Под следствие и суд попали двенадцать человек. Некоторые из них, в том числе и Павлов, не выдержали позора и до суда не дожили. Адвокат брала какие-то немыслимые гонорары, но так ничем и не помогла. Не помогло и то, что заводские горой встали за пострадавших. Инкриминировалось подсудимым сразу несколько статей:

— использование детского труда (так оно и предполагается в ПТУ);

— использование служебного положения в корыстных целях (дядя Аркадий — и это было доказано судом — за четыре года заработал 700 рублей, по 15 неполных рублей в месяц, я в Моспогрузе зарабатывал в те годы не менее 10 рублей за смену и мараться за 15 в месяц просто не стал бы);

— предпринимательская деятельность (эту нелепую статью УК отменили только в самом конце правления Горбачева).

Суд кончился восемью годами в Валдайской тюрьме, куда он загремел через двадцать лет после прощания со сталинским ГУЛАГом. Зоя, дети, отец не оставляли его, делали передачи и ездили на свидания. Но для уже немолодого, больного и переживающего всю несправедливость случившегося тюрьма была невыносима. Я читал его письма отцу и Зое с детьми и поневоле охватывала нестерпимая жалость к дяде и жгучая ненависть к звероподобной госмашине.

Отсидев полсрока, он умер. Зоя умерла практически вместе с ним. Я был на похоронах тети Зои, на Охтинском кладбище, улица Киевская (такова своеобразная топонимика питерских кладбищ). Дети и я узнали о степени своего родства только после смерти Аркадия и Зои — от моего отца. На всех это подействовало по-разному: Ира начала сильно пить; Данька взял на себя всю ответственность и за свою семью, и за всех ленинградских Левинтовых, и за всех Левинтовых вообще, потому что только у него был сын по фамилии Левинтов; Юля и я, наконец, поняли, что были влюблены друг в друга на вполне законных основаниях.

Очень скоро после этого умер и папа.

История моей болезни

Январь 45-го выдался малоснежный, тёплый, днем даже плюсовой, а от того совсем уж тёмный и мрачный, особенно в начале. Меня очень рано перевели на искусственный прикорм: и мама была истощена, и я родился худющей «палкой дров», как определила бабушка — и произошло это именно в начале января.

И сразу — несчастье: массовое отравление на молочной кухне при детской поликлинике, что была на 10-й Парковой. 50 грудничков свезли в одну больницу на Соколинку, и их мамы приходили кормить своих младенцев строго по расписанию. И им тихо говорили, одной за другой, «больше не приходите». Трупики родителям не выдавали, а закапывали где-то на задах больницы. И так продолжалось почти две недели. Из 50 в живых остались только двое самых маленьких как наиболее жизнецепкие.

Конечно, я ничего этого не помню и помнить не мог, но январская темень для меня — самая депрессивная пора года: у всех — беспробудные новогодние праздники и каникулы, а у меня — хоть волком вой и всё из рук сыпется.

А первое моё жизненное воспоминание — тоже больничное, и тоже зимнее.

Мне два с небольшим. Начало 47-го года.

Я просыпаюсь, а у меня в руках огромное красное яблоко апорт. Папа наклоняется ко мне и целует меня, и у него очень жесткая щетина на щеках, на подбородке, над верхней губой. Потом — я стою на верху широкой маршевой лестницы, в какой-то спальной одёжке, а папа далеко внизу, у входных массивных дверей, уже в шинели, машет мне рукой и уходит. Я иду в палату и начинаю грызть яблоко и горько-горько плачу, потому что скоро умру, совсем один, ведь нянечки и врачи, другие больные дети — не в счёт, они почти что то же самое, что эти кровати, стены, коридоры… яблоко такое большое — я ем его, покоричневшее, несколько дней и все эти дни горько-горько плачу.

Потом я ещё много-много раз в своей жизни встречался с врачами и лежал в разных больницах, в той же Соколинке, десятилетним пацаном, 41 день, со скарлатиной, и мама приезжала ко мне каждый день с чем-нибудь вкусненьким. Однажды меня привезли сюда в страшное инфекционное отделение, где лежали одни негры со СПИДом, в этой больнице лежал и папа, в мае (потому что цвели одуванчики), здесь умерла мама от гнойного менингита — и мы были в уверенном отчаянии, что нам вынесли в морге не нашу маму, а какую-то злобную старуху, так исказили её лицо страдания и боли. Ведь ей только-только исполнилось 58 лет…

Выходит, я попадал в больницы практически ежегодно: болезни, хронические и нехронические, травмы, операции. Я даже на Кубе умудрился загреметь в больницу, с лихорадкой дэнгэ, завезённой кубинскими солдатами, выполнявшими свой интернациональный долг в Эфиопии и Анголе.

Я видел самые разные больницы — и шикарный, лучший в мире госпиталь Стэнфордского университета, где комфорт, который не снился даже членам Политбюро, и больницу в Нижней Пеше под Каниным Носом, где в щели стен можно просунуть не палец — ладонь, никаких лекарств, кроме норсульфазола, а люди лежат просто в ожидании перевода в морг. В Москве я прошёл десятка три разных больниц — и все они, и большие, и маленькие, и старинные, и новейшие — совершенно одинаковы, даже еда везде совершенно одинакова и несъедобна.

Иногда я лежал не раз, а дважды в год.

Это — самое унылое время моей жизни.

И на последней странице истории моей болезни, скорей всего, будет написано: «Умер вопреки заболеваниям», то есть не от того, от чего меня лечили, а совсем по другой причине.

И я, наконец, избавлюсь от этой хронической больничной депрессии.

А на могиле будет написано:

ТАКОЙ-ТО РАССЯКОЙ-ТО
ТОГДА-ТО И ТОГДА-ТО
ОН ВСЮ ЖИЗНЬ БОЛЕЛ

50 сделавших меня книг
(из архивов)

«Руслан и Людмила» А. Пушкина — в нашей домашней библиотеке было голубенькое малоформатное, но многотомное, весьма потрепанное собрание сочинений Пушкина. Мне было два с половиной, моей сестре Ольке — шесть. Она умела не просто читать, а читать «с выражением» и потому уже тогда мечтала стать артисткой. «Руслан и Людмила» — это такая завораживающая, легко-чудная поэзия, что я заглатывал и запоминал её огромными кусками, а потом с жаром и интонациями сестры наизусть шпарил их — с табуретки ли перед гостями, самому себе ли.

Так я полюбил поэзию.

У нас был двухтомник «Открытие Земли», история географических открытий. Читать я еще не умел, но старинные гравюры и портреты, странные имена — Колумб, Меркатор, Тихо Браге, Магеллан, Васко-да-Гама, Марко Поло, Генрих Мореплаватель — завораживали своей таинственностью и отвагой.

Сказки Ганса-Христиана Андерсена — после шести я уже и сам читал, взахлеб. Более всего меня потрясли «Русалочка», печальная сказка о напрасной жертве во имя любви, и «Гадкий утенок». Я отождествлял себя с Гадким Утенком, но, кажется, никогда всерьез не мечтал стать Прекрасным Лебедем. Странно, вот жизнь кончается уже, я всё такой же Гадкий Утенок и совершенно не переживаю по этому поводу, потому что всё равно, не я, так эти Лебеди прилетят и сделают этот мир прекрасным и справедливым.

«Легенды и мифы Древней Греции» Куна — я с захватывающим азартом подозревал, что мифы — это этические подоплеки реальности, и только совсем недавно узнал: «миф» по-гречески значит «рассказ об истинном» и все боги, нимфы, герои и люди — лишь осколки и фрагменты разного калибра от Истины. Древние греки были безмятежны и счастливы в своей уверенной онтологии.

«Вий» и «Страшная месть» Гоголя — захватывающее очарование страха. В страхе есть нечто наркотическое, неотрывное.

Стихи Лермонтова — четвертый-пятый класс. Я сразу понял, что это — мой поэт. «Выхожу один я на дорогу», «Когда волнуется желтеющая нива», «Я не унижусь пред тобою» — эти стихи, сразу и на всю жизнь запомнившиеся, я читал самому себе наизусть и ими рисовал себя и свою жизнь. Конечно, я знал, что Лермонтов умер в 26 лет и что самое лучшее он написал в последние два года своей жизни, но я его воспринимал, как своего ровесника, подростка, как такого же, как я.

«Письмо незнакомки» С. Цвейга — печаль безнадежной и преданной любви так щемяща… свою последнюю в жизни страстную любовь я завершил букетом белых роз, совсем как в этом рассказе, и так же безнадежно, и только много лет спустя понял, что это был акт прощания с романтикой любви вообще…

Диалоги Платона — я прочитал их в белорусской деревне Должа, под Витебском, летом перед шестым классом. Я ничего не понял, разумеется, но от этих диалогов и могучей, сурово-справедливой фигуры Сократа веяло необыкновенной мудростью. А еще передо мной вставал белый знойный город Афины, раскаленные белые стены и виноградная томительно-сладостная сень. Да, я ничего не понял в диалогах Платона, но я понял, что мысль выразима словами и, читая, надо искать и наслаждаться мыслями. Потом мне нравилось писать диалоги в духе Платона.

«Тысяча и одна ночь» — почему-то потрясла всего одна сказка — про влюбленных мальчика и девочку, и это сладостное томление любви стало первым сексуальным опытом и ожиданием в любви наслаждения, только наслаждения. Но вся, вся книга была пронизана этой вязью необыкновенного приключения по имени любовь. Это случилось в шестом классе.

Этимологический словарь русского языка — я снял с полки здоровенный и тяжеленный том и с тех пор не расстаюсь с этимологическими словарями: Фасмером, Черных, Webster, Online Etymological Dictionary. Платон, разумеется прав — изначальные смыслы слов истинны, всё остальное — искажения и наслоения. Я прочитал весь словарь залпом, от корки до корки и даже кое-что запомнил и помню до сих пор.

«Шинель» Гоголя — мощная вакцина от жестокости, особенно относительно маленьких и беззащитных: насекомых, котят, башмачкиных. Я работал с молодыми американцами: они добры, приветливы, доброжелательны, толерантны, но они не читали «Шинель» Гоголя — они ужасны.

Ф. М. Достоевский — той же зимой, опять заболев, я проглотил весь десятитомник Достоевского, по ночам. Я заболел им — в прямом смысле этого слова. Если «Бедные люди» я дочитал с трудом, то «Бобок», «Сон смешного человека», «Записки из подполья», «Мертвый Дом», «Кроткую», «Подростка», «Игрока», «Идиота», «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых», «Униженных и оскорбленных», «Бесов» схватил сразу, жадно, безусловно веря каждому слову, каждому действию, каждому персонажу. Корявый, тягомотный язык Достоевского стал для меня языком правды — она должна быть такой, некрасивой, неуклюжей, неопровержимой. Я прорыдал всего Достоевского, и именно он сказал мне, что вся эта советская власть есть ложь и шигалёвщина. После этого я схватился изучать химию, яды и взрывчатку, чтобы взорвать Кремль и отравить его обитателей. Потом я каждую зиму возвращался к Достоевскому. Возвращаюсь и теперь, но уже гораздо реже. Он научил меня состраданию — и это самое важное.

«Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле — разухабистая, раскрепощённая, пышная книга, подарившая мне радость, богатство и синонимию языка. Мне повезло: я читал не адаптированное для детей издание, а полновесную версию.

«Гойя» Лиона Фейхтвангера — Эта книга называется ещё «Тяжкий путь познанья». Познание и творчество по сути своей — одно и то же. Как хорошо, что я понял это так рано.

«Путешествие по Гарцу» Генриха Гейне — эта книга дала мне окрылённое чувство свободы и хулиганское наплевательство на всё остальное. Я до сих пор кое-что помню и по-русски и по-немецки, пытался сам переводить, но у меня никогда не получалось так легко и свободно. Позже, в старших классах, я перечитал всего Гейне на немецком, беря один за другим изящные томики с золотым обрезом, немецкого издания и, судя по формулярам, никем до меня не читавшиеся.

Тогда же я прочитал оба романа Ильфа и Петрова, «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Веселая и одновременно беспощадная сатира на карикатурную и уродливую советскую жизнь. Как и все, я сыпал цитатами из Ильф-Петрова, как и все, мог дословно или почти дословно говорить длинные фрагменты, но, в отличие от всех, я понимал, что всё это — правда, а не балагурство.

Гёте — перед смертью дедушка Саша подарил мне, уже четырнадцатилетнему, толстенный том Гёте, и я с благоговением стал вникать в его баллады и, конечно, в «Фауста». Гёте подарил мне спокойную грусть мудрости. Именно с ним я понял, что второпях мудрости не бывает — и не надо за ней спешить.

После Гёте я с неизбежностью впал в Шекспира и прочитал пятьдесят его пьес. Конечно, «Гамлет», конечно, «Макбет», конечно, «Король Лир», конечно, «Буря», а вот его комедии я распробовал много позже и уже не в чтении, а в фильмах и на сценах.

«Лиса и виноград» Фигейредо — гимн свободе и мудрости. Эзоп навсегда стал моим одним из любимейших персонажей. В пятьдесят с лишним я сам стал Эзопом: безъязыким, идиотом, одиноким — и это было, благодаря моему юношескому Эзопу, драматично и возвышенно.

Поль Верлен — безумие чувств инфекционно для молодого возраста. Поля Верлена надо читать в самой ранней молодости, как и болеть корью — только в детстве.

Александр Грин — удивительно мой мир придуманного мною меня. Я благодарен Александру Грину за романтизм, который он в меня вселил.

Шолом-Алейхем у нас был в шести томах — и я их проглотил. Нежная грусть и безудержный юмор. Я полюбил евреев, но твердо сказал себе: «я — не они». Во мне, действительно, оказалось мало еврейского, но благодаря Шолом-Алейхему. Именно малое и надо беречь и не обижать, потому что оно малое.

Эрих Мария Ремарк — это было повальное увлечение, настолько повальное, что захватывало всех. Меня тоже засосало в эту воронку пьяных и искренних человеческих отношений.

Эрнест Хэмингуэй — не знаю, каким образом, но романы Хэмингуэя и Ремарка переплелись во мне в нечто единое под названием «образ ненашей жизни» — и этому образу хотелось подражать.

Ч. Диккенс — после Достоевского я понял, что читать надо не отдельными произведениями, а собраниями сочинений. Диккенса я читал в метро по дороге в Университет или домой. Это был длинный и очаровательный урок доброты.

Оноре де Бальзак был следующим за Диккенсом. Так я познал цинизм жизни, неизлечимый бытовой цинизм, описываемый человеком, верящим в собственные сочинения — и это делало цинизм жизни достоверным.

Таким же манером я проглотил Льва Толстого, в котором лишь «Отец Сергий» и «Крейцерова соната» сказали нечто важное для меня: греховность в человеке неистребима и неисчерпаема. Это было очень горестное открытие.

Франц Кафка — мне попался сборник рассказов: «Жук», «Великая китайская стена», «Исследования одной собаки» и другие, потом — «Замок». Без знания Достоевского это было бы жутко и слишком мрачно, хотя и с Достоевским — невыносимо. Но это надо знать.

«Посторонний» Альбера Камю вернул мне Достоевского. Я понял, что «Записки из подполья» — не только моё достояние, но и достояние всего человечества.

«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына — первое честное сочинение о мировой трагедии по имени Совок. Я увидел, что я не одинок в своей ненависти и своем презрении к этому чудовищу.

«Мастер и Маргарита» М. Булгакова — советская часть была для меня продолжением линии Ильфа и Петрова, Зощенко и отчасти Солженицына, но два других романа этого романа, про Мастера и Маргариту, и про Иешуа Га Ноцри и Понтия Пилата, были ошеломлением и самооткрытием. За этим романом я стал гоняться за всем, написанным Булгаковым.

Потом был чудовищный провал.

И в этом провале, длившемся почти двадцать лет, только два просвета:

Осип Мандельштам — почти античная, средиземноморская поэзия, оборванная трагической смертью на помойке тюрьмы 2-я Речка во Владивостоке. Аромат чтению предавало и то, что это была запрещенная поэзия. Но поэзию запретить невозможно.

«Так говорил Заратустра» Ф. Ницше — и он тогда, в советское время, был запрещен, только потому что — Ницше. Этот упорный сумасшедший поэт-философ демонстрирует отвагу разума, выходящего за пределы всяческих норм и за собственные пределы. Подражать Ницше невозможно, но он говорит тебе: дерзай, иначе рухнешь. Я попытался дерзнуть нескоро…

Мое возрождение как человека началось, когда мне было уже около сорока.

«Доктор Живаго» Бориса Пастернака — как же нас всё-таки обокрали, разрешив или полуразрешив читать своих современников с опозданием в несколько десятилетий! Дегенеративность — вот смысл советской эволюции человека, по Пастернаку. И это очень верный диагноз, открывшийся нам, дегенерирующим, слишком поздно. А стихи доктора Живаго оказались, как и поэзия Генриха Гейне, освежающим послесловием к прозе жизни. Мне близок этот метод поэтической дополнительности.

А имена тех, кто осудил и предал Пастернака, я узнал в Русском центре Стэнфордского университета и мне есть кому посылать проклятья.

Андрей Платонов — загубленный гений языка и стиля, писатель-пророк библейского масштаба. Только за гибель Платонова я готов вычеркнуть из памяти всё написанное членами ССП.

«Архипелаг Гулаг» А. Солженицына — к художественной литературе это не относится, это — публицистика и политический документ высшей пробы, это — приговор всей советской и марксисткой идеологии и практики, под которым я подписался и еще буду подписываться.

И сюда же «1984» Джоржа Оруэлла — убийственное свидетельство и клеймо, такое же яркое как «Мы» Замятина. И удивительно, что поколение пережившее всю эту фантасмагорию и ее рефлексию, допустило к власти мелкую, самую кусучую особь Большого Брата — неужели выжили только инфицированные и зараженные?

Иосиф Бродский — он сразу стал моим любимым поэтом: мне было уже за сорок, когда я познакомился с его умной, размышляющей поэзией. Раньше я бы, может, и не понял его. В Америке я хотел приехать к нему в Нью-Йорк, всё собирался, пока он не умер… В России хорошие поэты редко умирают ненасильственной смертью. Свои стихи Бродский читал, как он считал, по-пушкински, нараспев, но получалось — как у Стены Плача в Иерусалиме. На слух это очень еврейский поэт, да и по глубине мышления так же.

Владимир Набоков — как всякий билегва, Набоков — прекрасный стилист. Мне осталось прочитать всего два-три его романа, но первые — «Камера обскура», «Приглашение на казнь», «Лолита», «Защита Лужина», «Дар» сразу захватили меня. Тем не менее, Набоков-поэт мне больше нравится, чем Набоков-прозаик: «люби лишь то, что призрачно и мнимо…»

Марина Цветаева — резкая, почти мужская, лесбиянская поэзия, очень сильная в эмоциях: мне самому никогда не хватало этой мощи и этой нескрываемой, пристальной страдательности.

Японская поэзия хокку (Исса, Басё и др.) — она и антропософия Рудольфа Штайнера пришли одновременно, в конце 80-х. Два таких непохожих мистических мира. Штайнер создал свою педагогику (вальдорфская школа), свою архитектуру (Дорнах и произведения Гауди), свой танец (эвритмию), свою медицину. По сути, он создал антропософскую сферу жизни. Я прочитал с десяток его книг, всё, что нашлось в наших библиотеках после их рассекречивания в период гласности. И всё-таки японская поэзия побеждает, потому что поэзия побеждает всегда.

И. Амусин «Рукописи Мертвого моря» и «Кумранская община» — эти две книги я читал с невероятным благоговением, впитывая каждое слово, каждое действие, каждую идею. После них я стал жадно ловить всё об ессеях и таинственном Малхиседеке. Духовные двери в веру мне открыли они. Когда я побывал в Кумране, спустя 30 лет, я увидел, что всё именно так и было.

Новый Завет — конечно, я много раз пытался читать Библию, но только после крещения мне открылся Новый Завет и сам Иисус: я стал понимать и комментировать, толковать слова о Нем и Его. В Горном Алтае моя духовная наставница, староверка, велела мне открывать толстенное харатейное Евангелие и читать первую строку, далее она, слепая, читала наизусть, останавливая свое чтение комментариями, толкованиями и пояснениями мне. Тогда же я прочитал «Исповедь» Августина Блаженного как образцовое толкование Евангелия и образец общения человека с Богом.

Теперь я знаю, Библия написана так и таким образом, чтобы каждый из нас, читающих ее, привносил свои смыслы и понимания и тем делал текст вечным и вечно обогащающимся. Я понял также, как мне кажется, замысел Божий: мир несовершенен для того, чтобы человек, преодолевая это несовершенство мира, совершенствовался сам и тем шел к Богу.

Ричард Бах — сначала я думал поставить сюда Карлоса Кастаньеду и долго торговался сам с собой по этому поводу. Оба духовно чужды мне, но оба завораживающе искренни. Всё-таки победил буддист Бах, тольтекская антропотехника отступила в тень, во вторую полусотню.

«Игра в бисер» Германа Гессе — культовая книга методологов и игротехников. Это действительно выдающееся сочинение (именно, именно сочинение!). Для себя же я вынес, что никогда-никогда не стану и не буду Кнехтом, кнехтом, слугой, уж лучше утонуть, как это сделал Иоганн Кнехт. Образ Касталии, страны Игры в бисер, один из самых романтических образов Утопии.

«Житие протопопа Аввакума, написанное им самим» — под впечатлением этой книги первого русского писателя я принял при крещении староверие. Это произошло четверть века тому назад, и у меня ни разу не возникло ни малейшего подозрения в правильности сделанного выбора. Русский литературный язык создан именно протопопом Аввакумом за полтора века до Пушкина.

«Иудейская война» Иосифа Флавия — сначала я прочитал, по совету друзей-антисемитов, «Иудейскую войну» Лиона Фейхтвангера, кстати, также запрещенную в СССР. Не удовлетворившись этим рассказом об Иосифе Флавии, прочитал его самого. Это — лучший историк в мире, несомненно.

«Иудейские древности» Иосифа Флавия — в Ветхом Завете есть много мест непонятных и необъяснимых. Иосиф Флавий, решив просветить греков и римлян, произвел гигантскую работу по объяснению Священной истории. Теперь даже мне всё понятно. Непонятно только, как писатель удерживал себе все эти смыслы и знания.

«Божественная комедия» Данте — меня никогда не прельщала логика — только онтология. Человек смеет и умудряется создавать миры не хуже Божьего — и, наверно, для того он и сотворен. В Микельанджело читается Данте, в Данте видится Микельанджело.

Владимир Лефевр — кажется, я прочитал и даже отрецензировал все его крупные заматематизированные работы. Несмотря на обилие формул, для меня это всё — психологическая онтология, впечатляющая попытка сквозь булерову алгебру увидеть мир в его целостности. Это совсем недалеко от шизофрении, но очень далеко от нее откровенные идиоты.

Серен Кьерегор — этот датский философ 19 века показался мне сродни тем, что свои философские идеи облекал в художественные или драматические произведения. Начиная с него философы перестали говорить монологами и в качестве соавтора взяли себе своего читателя. На нём кончились философские нравоучения и убеждения. И с него начался экзистенциализм, философия существования, пребывания по сути бытия. Кьеркегор подарил мне схему мистического: более или менее видимый социо-культурный мир и за ним, невидимый, непознаваемый и безграничный универсумально-духовный. Мист — тот, кто может переходить из одного мира в другой, не смешивая их и не нарушая законы обоих.

Начиная с какого-то момента, уже сильно после шестидесяти, я перестал заметно изменяться от чтения чужих книг, но под влиянием написания собственных. Это и есть старость, закостенение.

У каждого свои пятьдесят сделавших его книг.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

5 комментариев для “Александр Левинтов: Сентябрь 19-го

  1. Уважаемый, г-н Левинтов!
    Присоединяю свои поздравления с юбилейным Днём рождения к тем, что Вы уже получили и, уверен, ещё получите. Моё единственное пожелание: пусть сбудутся все те пожелания, которые Вы уже получили и ещё получите.
    С уважением, В. Зайдентрегер

    P.S. Читая о вашем здоровье-нездовровье, не мог не подумать о своём тесте. Он болел не менее вашего. Дотянув до 75-ти, решил, что свою земную программу уже выполнил и приготовился … Но … но после этого он отметил ещё четыре круглых юбилея и в нынешнем году мы отметили вместе с ним его 96-летие. Желаю и вам не меньше! ВЗ

    1. отличный ориентир! спасибо! Мой юбилей бушует вторую неделю и будет продолжаться до конца октября в Грузии. Если всё это переживу, то протяну ещё долго.

  2. Зря вы, Александр, уехали из Америки. Имели бы медицинское обслуживание, по крайней мере, и не мучительный быт

    1. если честно, то мне везде хорошо и уютно, а болеет только тело, деталь несущественная и даже необязательная

  3. Калейдоскоп…
    Калейдоскоп из возраста, в котором не созерцательность, а уже мудрость…
    И с этой мудростью приходит осмысление прожитого…
    И в прожитом — осознание своей причастности к своему роду…
    А в причастности к своему роду — надежда, что род продолжается…
    Диалектика… Философия…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.