Наталия Кравченко: Поэзия не знает дня рожденья…

Loading

Теперь уже не вызнать, не исчислить, / как чувства, переросшие инстинкт, / преображались постепенно в мысли, / как те потом перетекали в стих…

Поэзия не знает дня рожденья…

Наталия Кравченко

Наталия КравченкоПоэзия не знает дня рожденья.
Ещё не воплощённая в словах,
она была озвучена гуденьем,
журчанием, шептаньем в деревах,

небесным громом, рыком динозавров…
Заполнив чёрный космоса провал,
зародыш поэтического завтра
в утробе мира тайно созревал.

Из бренной пены, вдохновенной дрожи,
выпутывая голос из сетей,
она рождалась, тишину корёжа
страдальческим мычаньем предлюдей.

Теперь уже не вызнать, не исчислить,
как чувства, переросшие инстинкт,
преображались постепенно в мысли,
как те потом перетекали в стих…

Добравшись до истоков этой жажды,
себя на любопытстве я ловлю:
кто, на каком наречии однажды
исторг из глотки: «я… тебя… люблю!»?

Сквозь хаос ритмов, щебетанье птичье
пробилась мука музыки немой.
И стало тех слогов косноязычье
рождением поэзии самой.

Блок

«Ночь, улица, фонарь, аптека»
всю жизнь тоску внушали веку,
но каждый век, сроднившись с ней,
был предыдущего страшней.

«О, было б ведомо живущим
про мрак и холод дней грядущих», —
писал нам Блок, ещё не знав,
как он до ужаса был прав.

Насколько мрак грядущей бездны
«перекромешнит» век железный.
Метафизический мейнстрим —
страшилка детская пред ним.

Аптеки обернулись в морги
и виселицей стал фонарь.
И не помог Святой Георгий,
не спас страну от пуль и нар.

О, если б только знал поэт,
когда писал свой стих тоскливый,
что через пять начнётся лет —
то показалась бы счастливой

ему та питерская ночь,
фонарь — волшебным, а аптека
одна могла б ему помочь
смертельной морфия утехой.

Никто не знает, отчего
скончался Блок… И вдруг пронзило:
не от удушья своего
и не от музыки вполсилы,

он вдруг при свете фонаря
увидел будущее наше,
все жизни, сгинувшие зря,
заваренную веком кашу

и ужаснулся этой доле:
кромешный мрак, и в нём — ни зги.
Он умер в этот миг от боли.
Он от прозрения погиб.

* * *

То, что Анненский жадно любил.
То, чего не терпел Гумилёв…

Г. Иванов

Что же так Анненский жадно любил?
Тайну поэта скрывает преданье.
То, что в ларце заповедном копил —
муку сонета и яд ожиданья.

Боль старой куклы, шарманки печаль,
томные тени безумного мая,
ту, кого видел во сне по ночам,
молча колени её обнимая.

Зыбкость, неброскость и слово «Никто»,
то, чему отклика нет и созвучья.
Ну а зато, а зато, а зато —
вознагражденье за всё, что измучит,

за ощущенье вселенской беды,
обожествленье тоски и досады —
бред хризантем и струю резеды
в чеховских сумерках летнего сада.

Что он любил? Состраданье смычка,
шарик на нитке, не кончивший пытку,
трепетность дрожи во всём новичка,
жизни бесплодную эту попытку.

Шёпот прощанья в осеннем дожде,
сладость «прости» на промозглом вокзале,
всё, что тонуло в любовной вражде,
всё, что друг другу они не сказали.

Рваные ритмы прерывистых строк,
то, чего нет, не могло быть, не может…
Скажете вы, ну какой в этом прок?
Но он любил… как любил он, о боже,

ту, что в мерцанье светил средь миров
всё вызывал заклинанием снова…
Всё, чего так не терпел Гумилёв.
Честное слово, мне жаль Гумилёва!

* * *

Пастернак не заехал к родителям.
Тщетно ждали они в тоске.
Лет двенадцать его не видели.
Так и умерли вдалеке.

«Здесь предел моего разумения», —
от Марины дошла хула.
А сама-то в каком затмении
дочь на смерть свою обрекла?

Гёте не попрощался с матерью —
душу «Фаусту» сберегал.
Бродский сына оставил маленьким,
устремясь к другим берегам.

Вы — особые, вы — отмечены.
Что вам дружество и родство?
Как же в этом нечеловеческом
уживается божество?

Классик щёлкнет цитатой по носу:
«Мал и мерзок не так, как мы».
Вы — стихия, вы выше кодексов,
выше совести и молвы.

Что мы смыслим с моралью куцею,
именуемые толпой?
Что поэту все конституции,
коль — запой или вечный бой?

Не стреножит поэта заповедь,
он — в полёте, певец, чудак…
Только что-то меня царапает.
Что-то в этом во всём не так…

* * *

Я знаю, истина в вине.
Не в том, что плещется на дне —
в неискупаемой, нетленной.
Она лежит на дне души.
Ей тяжко дышится в тиши.
Она одна во всей вселенной.

Неутолимая печаль
меня терзает по ночам.
Кому поведать? Богу? Людям?
И я бреду в своём аду
и повторяю, как в бреду:
«О, как убийственно мы любим!»

Ночной звонок: «Алё! Алё!»
И мысль безумная мелькнёт:
а вдруг твой голос я услышу?
Раздастся в дверь тревожный стук,
и — сердца вздрог: а вдруг? А вдруг?!
Но это дождь стучит по крыше.

Плесну в бокал себе вино.
Но, словно кровь, оно красно.
Мы пьём и пьём хмельное зелье,
не понимая, что хмельны
не от вина, а от вины,
и будет ужасом похмелье.

Пройдёт сто лет, сто раз по сто…
Ничто не сгладится, ничто!
Она навек со мною слита,
как горб проклятый за спиной.
О, как в сравнении с виной
легка и сладостна обида!

Вина даётся нам сполна.
Её не вычерпать до дна.
И каждый день мой ею мечен.
Я от неё не излечусь.
Я с ней вовек не расплачусь.
Хотя платить уж больше нечем.

Я знаю истину: она
для понимания трудна,
пока не бьёшься в исступленье.
Я знаю, что такое Бог.
Бог — это боль, что он исторг.
И — искупленье, искупленье…

Анкета

Перед ним лежал листок анкеты.
Взгляд его беспомощно блуждал.
Что тут думать, право, над ответом?
Не был. Не имел. Не состоял.

Вспоминал по гамбургскому счёту
всё, что было, мучило и жглось.
А в висках стучало обречённо:
«Не пришлось. Не вышло. Не сбылось».

Нищий

Стоит он, молящий о чуде.
Глаза источают беду.
Подайте, пожалуйста, люди,
на водку, на хлеб и еду!

И тянет ладонь через силу,
и тупо взирает вокруг.
Да кто же подаст тебе, милый?
Россия — в лесу этих рук.

Я еду в троллейбусе тёплом.
Луч солнца играет в окне.
Но бьётся, колотится в стёкла:
«Подайте, подайте и мне!

Подайте мне прежние годы,
уплывшие в вечную ночь,
подайте надежды, свободы,
подайте тоску превозмочь!

Подайте опоры, гарантий,
спасенья от избранных каст,
подайте, подайте, подайте…»
Никто. Ничего. Не подаст.

* * *

Кладбище Новое Городское.
Участок сорок один.
Там хоронят бомжей, изгоев,
тех, кто остался один.

Тех, кого некому было оплакать,
некому хоронить.
В общую яму, в сырую слякоть
их опускают гнить.

Я не видала страшнее груза —
как в свежевырытый ров
их грузовик привёз полный кузов —
грубо сколоченных роб.

Вонь выбивалась сквозь швы и щели…
Всем был один надел —
в этой клоаке, в одной пещере,
в общей могиле тел.

Мёртвые, к счастью, не имут срама
жизни, прожитой зря.
Им не учуять этого смрада,
всё им до фонаря.

Тянутся в поле ряды-обезлички,
только вороны кричат.
И из земли лишь одни таблички,
словно ладони, торчат.

* * *

История — истерика времён,
что убивает медленно, но верно.
Мир не для тех, кто тонок и умён.
Не для поэтов, не для слабонервных.

Сидят вожди в чертогах золотых,
крутые, но пологие по сути.
Не ведает отныне чувств шестых
шестая пядь, погрязнувшая в блуде.

Где был барак — теперь царит бардак.
Казармы перестроены в бордели.
Как будто стёр безжалостный наждак
всё, чем владели и о чём радели.

Страна рабов, не чующих страны
среди рекламных сникерсов и чипсов.
Страна воров, разграбленной казны,
распроданных садов, забытых Фирсов.

Соблазн Рембо: поэзию презреть,
уйти в торговлю, на далёкий остров…
Корабль пьян. Оставшийся на треть,
он по волнам несёт свой мёртвый остов.

Закройте ваши души на засов.
Когда уходит из-под ног земное —
уж не до белых–алых парусов,
спасти б своё судёнышко, как Ною.

Куда ж нам плыть? Где выход, лаз, отсек?
О, никогда я не пополню стадо
в любви тебе клянущихся навек
и знающих, как надо и не надо.

Души с рассудком нескончаем спор.
Пустыня, как всегда, не внемлет гласу.
Стучит в сердца Лопахинский топор,
как пепел незабвенного Клааса.

* * *

Я себя отстою, отстою
у сегодняшней рыночной своры.
Если надо — всю ночь простою
под небесным всевидящим взором.

У беды на краю, на краю…
О душа моя, песня, касатка!
Я её отстою, отстою
от осевшего за день осадка.

В шалашовом родимом раю
у болезней, у смерти — послушай,
я тебя отстою! Отстою
эту сердца бессонную службу.

* * *

Взвалю на чашу левую весов
весь хлам впустую прожитых часов,
обломки от разбитого корыта,
весь кислород, до смерти перекрытый,
все двери, что закрыты на засов,

вселенское засилье дураков,
следы в душе от грязных сапогов,
предательства друзей моих заветных,
и липкий дёготь клеветы газетной,
и верность неотступную врагов.

А на другую чашу? Лишь слегка
её коснётся тёплая щека,
к которой прижимаюсь еженощно,
и так она к земле потянет мощно,
что первая — взлетит под облака.

* * *

Я в этом мире только случай.
Черты случайные сотри.
Земля прекрасна, только лучше
я буду у неё внутри.

Мне всё здесь говорит: умри, —
серп месяца, клинок зари,
кашне из прочного сукна
и чёрное жерло окна.

Любое лыко — злое лихо —
страшит непринятостью мер.
Шекспир подсказывает выход
и Вертер подаёт пример.

В спасенье от земного ада
так сладко кровью жил истечь.
Задуй свечу. Не надо чада.
Поверь, игра не стоит свеч.

Но вот один глоток любви —
и всё мне говорит: живи, —
улыбка месяца, весна,
душа открытая окна.

* * *

О сирень четырёхстопная!
О языческий мой пир!
В её свежесть пышно-сдобную
я впиваюсь, как вампир.

Лепесточек пятый прячется,
чтоб не съели дураки.
И дарит мне это счастьице
кисть сиреневой руки.

Ах, цветочное пророчество!
Как наивен род людской.
Вдруг пахнуло одиночеством
и грядущею тоской.

Звонок себе в 20 век

Я звоню ей по старому номеру в вымерший век
(убираясь, нашла в телефонной заброшенной книжке).
И встаёт, проступая сквозь темень зажмуренных век,
всё, что было со мной, отсечённое жизнью в излишки.

Ни работы-семьи, не волшебник, а только учусь…
Неумеха, оторва, влюблённая девочка, где ж ты?
Ненадолго себя покидая, в тебя отлучусь —
подышать свежим воздухом детства и глупой надежды.

В этом городе юном, где нету снесённых домов,
а все улочки прежних названий ещё не сменили,
всё свершалось бездумно по воле нездешних умов —
по какой-то волшебной нелепой всевидящей силе.

Непричёсаны мысли, расхристаны чувства и сны.
Два сияющих глаза из зеркала с жаждой блаженства.
Это я-то есть ты — в ожидании первой весны,
в предвкушении самого главного взгляда и жеста.

Там витало рассветное облачко радужных грёз,
облачённых не в слово ещё, а в бурлящую пену.
Много позже подступят слова, что из крови и слёз,
и свершат роковую в тебе и во мне перемену.

Лишь порою напомнят бегущей строкою дожди,
как потом было поздно, светло и безвыходно-больно.
«Не туда ты идёшь, не тому ты звонишь, подожди!» —
я кричу сквозь года, но не слышит за толщей стекольной.

И не слушает, как и тогда — никогда, никого,
выбегая к почтовому ящику десять раз на день.
И мне жаль той тоски, за которой потом — ничего.
И мне жаль этих слов в никуда, этих слёз-виноградин.

Я шепчу ей бессильно, что будет иная пора,
будут новые улицы, песни и близкие лица.
«Это лишь репетиция жизни, любви и пера,
это всё никогда, никогда тебе не пригодится!»

Только что им, с руками вразлёт, на беду молодым,
различить не умеющим в хмеле горчинки и перца!
А излишки ушедшего, жизнью отсеянных в дым,
ощущаешь сейчас как нехватку осколочка сердца.

Натянулись, как нервы, незримые нити родства,
сквозняком нежилым — из неплотно захлопнутой двери…
Почему-то мне кажется, девочка эта жива,
только адрес её в суматохе отъезда утерян.

Коль замечу, что почву теряю, в тревоге мечусь,
наберу старый номер в тоске ожиданья ответа.
Оболочку покинув, в былую себя отлучусь —
подышать чистым воздухом детства, надежды и света.

Копилка

Дождь. Туман. Заветная строка.
Вот мои несметные богатства.
Скажешь, что казна невелика?
Не спеши выказывать злорадство.

Вот сюда внимательно гляди:
это чей-то взгляд, запавший в душу.
Фраза, что однажды из груди
ненароком вырвалась наружу.

Вот напиток из полночных муз,
голоса любимого оттенок.
Я всё это пробую на вкус.
Я знаток, гурман, сниматель пенок.

Что это? Попробуй назови.
Так, пустяк. Души живая клетка.
Тайная молекула любви.
От сердечных горестей таблетка.

Тёплых интонаций нежный след —
словно ласка бархата по коже.
Я им греюсь вот уж сколько лет,
он ничуть не старится, такой же.

И, скупее рыцарей скупых,
от избытка счастья умирая,
словно драгоценности скупив,
я твои слова перебираю.

Скажет пусть какой-нибудь осёл:
ничего же не было, чудило!
Но душа-то знает: было всё.
Больше: это лучшее, что было.

Каждый волен счастье создавать,
разработать золотую жилку.
Надо только миг не прозевать,
подстеречь и — цап! — себе в копилку.

Я храню в душе нездешний свет,
свежесть бузины и краснотала.
И живу безбедно много лет
на проценты с этих капиталов.

Как алмаз, шлифую бытие,
собираю память об умершем.
Я — самовладелица. Рантье.
Баловень судьбы, миллионерша.

Взгляд души и зорок, и остёр.
Он — спасенье от тщеты и тлена.
Никому не видимый костёр,
огонёк мой, очажок вселенной.

Что бы там ни уготовил рок —
настежь я распахиваю сердце:
все, кто беден, болен, одинок, —
заходи в стихи мои погреться!

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария для “Наталия Кравченко: Поэзия не знает дня рожденья…

  1. Наташа, хорошо, печально, больно, горько, тяжко, но и легко… Господи, сколько же слов можно подобрать к такой музыке стиха, и все они будут кстати. Спасибо за ваше неиссякаемое творчество, за ваш дар, дающий возможность не только наслаждаться поэзией, но и заглянуть в себя, в свою собственную душу, где всё это снова откликнулось так же, как откликается всегда.
    Новых вам стихов, милая Наташа, новых радостей и, увы, неизбежных болей — того, что воплощенное в словах, позволяет глубже вдохнуть и 9wmMxH ярче ощутить эту странную жизнь…
    Елена Хмелевская

  2. Стихи прекрасные. «Пастернак не заехал к родителям» в особенности задевает, но «Классик щёлкнет цитатой по носу:
    «Мал и мерзок не так, как мы». «Но вот один глоток любви —
    и всё мне говорит: живи, » — Ваши стихи, Наташа, и есть этот глоток любви.

  3. «Поэзия не знает дня рожденья.
    Ещё не воплощённая в словах,
    она была озвучена гуденьем,
    журчанием, шептаньем в деревах»

    Спасибо. Очень перекликается с Пастернаком:
    «След ветра живет в разговорах
    Идущего бурно собранья
    Деревьев над кровельной дранью».

    Спасибо! Прекрасная подборка стихотворений настоящего мастера.

Добавить комментарий для Елена Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.