Была она энергичная, просто кипящая от желания действовать и ужасно счастливая. Прямо-таки светилась радостью и удовлетворением. Еще бы: она, бывшая работница конфетной фабрики, достигла своей заветной цели — стала учительницей русского языка и литературы…
Воспоминания о детстве
Анатолий Зелигер
1. Похоронка
(О война, что ты подлая сделала)
Помню Томск военного времени — голодный, зимой ужасно холодный и все же свой, родной город. Моя Соляная площадь, Белое озеро, окруженное парком, кладбище со старинными памятниками, заросшее черемухой, барахолка, на которой можно купить жвачку-серу и кедровые шишки, небольшие дома, огороды. Здесь не ездят, а ходят пешком на любые расстояния. Россия, как и Ленинград, но совсем другая.
Война напоминала и напоминала о себе исчезновениями людей. На Ленинградском фронте погиб дядя Сема. Уже в блокаду пришел он к нам из госпиталя в зеленой гимнастерке, улыбающийся, слегка прихрамывающий. И все. Не стало дяди Семы. И только в памяти — его улыбка и зеленая гимнастерка.
В Ленинграде от голода умерла тетя Аня с мужем, а в Свердловске от воспаления легких — эвакуированная туда бабушка. Уменьшалось и уменьшалось количество близких людей. Война, проклятая война.
В ту зиму плохо нам пришлось. Мать переселилась в больницу к больному брату, а меня, семилетнего, взяли к себе знакомые.
Помню длинную, плохо освещенную комнату. В углу — молчаливый еврей-сапожник весь день делает свое дело, кормит семью. Его жена — низенькая, худенькая, быстрая — занята хозяйством. Их дочери — брюнетка Мирра и светловолосая Соня. Муж Мирры — Николай Иванович, высокий, в очках. Жизнь без развлечений, немного угрюмая, вся в житейских заботах. Какая-то постоянная напряженность и озабоченность.
И вдруг у них что-то произошло. Монотонность их жизни исчезла. Почти непереносимая тяжесть опустилась на все. Скорбные взгляды, всхлипывания, тоскливые вздохи. Я походил около них, прислушался, спросил и все узнал. И здесь это! Похоронка на брата Мирры и Сони. О ней не знает только мать. А ей не решаются сказать. И вот часы идут, а они не решаются, колеблются. Но она что-то почувствовала. Смотрю, идет бесцельно по комнате, неожиданно остановилась, заглянула кому-то в глаза. А они мгновенно успокаивают свои лица и не говорят ей, не говорят. Притворяются занятыми чем-то. А она неожиданно для них оглядывается и вот уже мечется по комнате, вся изнывающая от ужаса, жаждущая и безумно боящаяся узнать, уже почти уверенная в беде, но еще надеющаяся на что-то.
— Скажите, скажите мне, я должна знать! Что с ним? Жив? Скажите, жив или нет?
Я смотрел на нее во все глаза, жалея ее всей своей детской душой, как мать или сестру. И я понимал, необыкновенно ясно понимал, почему они не говорят ей страшную правду.
Но, наконец, молчать стало больше нельзя, и не дай вам Бог увидеть такое. Ее крик стоит у меня в ушах до сих пор. Она упала на пол и билась в конвульсиях. Позднее я видел приступ падучей и начало родов. Это было страшнее. «Мой сын погиб героем!» — кричала она. Соня бросается на нее, обнимает, обхватывает руками: «Не героем — как все»!
А потом — черная атмосфера уже не сдерживаемого горя в лицах, движениях, словах. Я и ушел из страдающего, обезображенного утратой дома.
Война, проклятая война. И сколько же было матерей, стонущих, воющих, рвущих волосы свои, ломающих руки, извивающихся на полу, проклинающих этот дьявольский мир с его кровавыми законами, а потом существующих, но не живущих!
2. Я и Радик
Там, в Томске, я вдруг стал явственно воспринимать загадочность и разнообразие мира, в котором мне суждено было существовать. С одной стороны, пронзительно радующая красота неба, поля, озера, а с другой — пугающая застывшая значительность старинного кладбища, горестно сообщающего о чем-то неизбежном и не совсем понятном. А люди-то скучные, как стулья или подоконники, в своей непрестанной бытовой суете, то вдруг поющие что-то поразительно трогательное, рассказывающие захватывающе интересные истории, жалеющие и ласково ободряющие друг друга. И, наверно, жгучее любопытство ко всему, что вокруг, и появляющаяся страсть узнавать и познавать побуждали меня к странным поступкам, необъяснимым теперь для меня.
Смотрю на себя, восьмилетнего, из сегодняшнего далека, вздыхаю иногда о прошлом, а чаще — недоумеваю и удивляюсь самому себе. Да я ли это в самом деле? Но если это не я, то почему же всю жизнь я не забываю о том, что было, снова и снова воспроизвожу в памяти разные мелкие подробности, снова и снова проживаю прожитое. И грустно бывает иногда, и стыдно чертовски, и повиниться хочется то ли перед кем-то, то ли перед самим собой.
Жили мы тогда на втором этаже деревянного двухэтажного дома, четверо в небольшой комнате — ну, как почти все эвакуированные. Питались скудно, мерзли в морозы, изнашивали привезенную с собой одежонку и верили, ежеминутно верили в невообразимое будущее счастье — в победу над проклятым врагом, а затем и в прекрасную мирную жизнь.
А под нами, занимая целую анфиладу из четырех — пяти комнат, жил с мамой, бабушкой и сестрой мой то ли атаман, то ли командир Радик, мальчишка лет десяти. Был он сильный, ловкий да и вообще цвел физически полным цветом — что ему война. А его сестра Светлана! Пышноволосая, большеокая украинская красавица лет двенадцати. Я просто заглядывался на нее, как на чудо из чудес. Стоишь, бывало, у ворот, час, другой, ждешь — не дождешься, когда она возвращаться станет из своего хореографического кружка. Возникнет вдруг, вспыхнет на мгновение радостной улыбкой — знает, зачем я здесь торчу, — и пробежит мимо.
В доме у них всем бабушка заправляла — этакая могучая, трудовая. Благодаря ей, и огород их был всему дому заглядение, и в сарае козы, куры обитали, и в квартире, как на картинке, все блестело. Да только держалась она особняком ото всех; может, быт свой особый ото всех оберегала, а может и просто, как говорится, букой была. Мать Радика на фоне бабушки совсем исчезала — все больше молчала, ходила неслышно со сконфуженной, извиняющейся улыбкой.
А почему они такие благополучные, я понял, когда приехал отец Радика — военный высокого воинского звания. Не по-здешнему значительный, он прошел по двору в чем-то не такой, как мы, явно особенный, похоже ощущающий себя выше всех нас — помятых, заурядных, совсем ему не интересных и, как на неизбежную неприятность, холодно взглянул на то, к чему я привык и что полюбил: уже родной для меня наш дом с наружной лестницей, ведущей к большой открытой террасе на втором этаже, развесистый раздвоенный тополь, по которому мы, ребята забирались на чердак дома, двор-огород с мощной зеленью разнообразных овощей и яркими цветами, испускающими, как жар-птица, волшебное, разноцветное сияние, старый сарай с уютным, просторным сеновалом. И каким-то оскорбительно-чужеродным духом из мало понятного мне мира власти и высокомерия неприятно повеяло на меня от него. Ну а он, вероятно, проинспектировал материальное обеспечение своей семьи, принял к сведению полученную информацию, дал какие-то важные указания и исчез; больше он не приезжал.
Я и Радик. Он пошел, наверно, в бабку или отца — этакая крепкая, деловая, бестрепетная порода. Мы не были с ним дружны; мы часто ходили вместе — вот и все. И что привело его, мальчика сугубо практического настроя из сытой, обустроенной семьи, ко мне — глазастому зеваке и фантазеру, полуголодному и плохо одетому?
Внешняя невозмутимость Радика скрывала мощный избыток сил и неукротимую жажду деятельности; при этом в нем крепко сидела страсть к лидерству и ему, видимо, как воздух, был необходим свой личный нижний чин, признающий его превосходство. Хотя Радику и было-то всего на года два больше, чем мне, но ни о каком равенстве между нами и речи не было. Он появлялся, приказывал, и я старательно, как мог, исполнял его приказы. Неразговорчивый, человек действия, а не слов, он излагал свои диспозиции четко и кратко; любимейшее его слово было: «Надо». Как возникали новые идеи в его голове и велась подготовка к их воплощению в жизнь, мне не сообщалось.
Просто интересно, почему я поступил в рядовые к Радику, и, откуда взялась моя странная подчиненность ему вроде бы мне вовсе не свойственная? Не душевной же близостью между нами она объяснялась. Об этом и речи быть не могло. Никакой доброты, никакого чувства товарищества, даже намека на привязанность ко мне он не проявлял, никаких откровенных разговоров мы не вели. И в то же время он не запугивал меня, и поощрение с его стороны было мизерное — быть может, взгляд довольный на мгновение, не более того.
Я думаю, что тянуло меня к нему потому, что он вносил в мою однообразную довольно серую жизнь свежую струю свободы, раскрывал передо мной радость безрассудного бунтарства, риска и авантюризма, помогал мне познать неизвестное, почувствовать новое, необычное. Благодаря ему, можно было хоть на время вырваться из сугубо детерминированного мира взрослых, избавиться от наскучившей мне постоянной зависимости от них с их странной уверенностью в том, что существуют вечные и непонятно кем придуманные правила поведения.
С Радиком в моей памяти навсегда связаны походы через весь город туда, где Томск грустный, деревенский и она — великая, наверно единственная такая на земле, Томь. Каждый раз, выйдя к ней, я застывал пораженный ее неохватной ширью, бескрайностью ее долины. Томь, могучая Томь, удивительно спокойная, непоколебимо уверенная в силе своей, была беззвучна. Но мне казалось, что замолчала она лишь минуту назад, ненадолго, и вот сейчас зазвучит ее задумчивая, необычайно прекрасная песня, полная величия и искренности, и завораживающее звучание начнет разлетаться по долине, заполняя все, все вокруг.
А луга под Томском, первозданно, ритуально пахнущие материнским телом природы… Приглядывая за козами, мы проводили там целые дни, валяясь в мягкой траве, высушиваемые и обжигаемые жарким летним солнцем.
Но были и набеги на чужие огороды, многолюдные мальчишеские сборища на чердаках домов с приготовлением там какой-то странной пищи на небольших кострах, стрельба из рогаток по окнам учреждений, купание голышом среди бела дня в озере парка, заготовка травы для коз в скверике Академии связи под негодующие выкрики проходящих мимо офицеров.
Ну а теперь о том, ради чего я затеял этот рассказ. В тот раз, как всегда, было сказано несколько поясняющих суровых слов, а в конце властно и решительно: «Надо». И, конечно, я иду, сразу же иду без колебаний, расспросов, возражений. Зачем? Куда? Да это и не важно. Какие могут быть сомнения, если Радька ведет. «Надо».
Эх, и до чего же, с моей теперешней точки зрения, преглупое, нелепое перемещение.
И вот мы уже прошли далеко по переулку и остановились у чего-то высокого и широкого, похожего на гараж или склад. Ворота, ведущие в утробу этого неприятного для глаза сооружения, немного приоткрыты. Заглядываем. «Что там внутри?» А там обширное, полутемное пространство. «За мной, вперед». Мы ныряем вовнутрь. «И зачем мы это делаем? Не заорал бы кто на нас». Радик перебежками продвигается все вглубь и вглубь, прячась за столбами, подпирающими крышу. Я все время за ним. «Опасно, черт возьми, но захватывающе интересно. Что-то будет!?» Я вижу справа на полу огромную темную лужу. Радик настороженно и предельно внимательно оглядывает помещение — никого нет. «Стой здесь». Он достает из кармана спички, в два прыжка достигает лужи, быстро приседает — чирк, и лужа вспыхивает. Бензин.
Потом был бег — безумный, бешеный, с невообразимым страхом за свои бесценные шкуры, с дыханием, разрывающим глотку, с болью в груди и в животе. А потом мы стояли у ворот нашего дома, и я тупо смотрел на черный дым, столбом поднимающийся кверху там, за Академией связи, и угрюмо провожал взглядом пожарные машины, мчавшиеся через Соляную площадь и сворачивающие в переулок. О чем думал, что чувствовал Радик, я не знаю. Его внутренний мир был намертво закрыт для меня. А что я ощущал? Гордость за вызванный нами переполох? Вряд ли или в малой степени; скорее всего, растерянность, упадок настроения и сил да еще, наверное, слабые проблески чувства раскаяния. Но ясного понимания того, что совершено что-то дикое, отвратительное и злобное, наверняка не было; это пришло позже, когда стали говорить, что пожар остановил работу крупного оборонного завода и что это — дело рук фашистских агентов.
Странно. Зачем мы это сделали? Ведь мы каждой частицей своей ощущали эту проклятую войну, так ненавидели зверей, ворвавшихся к нам, как только можно ненавидеть, так переживали за своих на фронте, как только можно переживать, так мечтали о победе, как только можно мечтать. И вдруг… Почему? Что за существа мы были?
И теперь, когда я вижу изуродованные кабины лифтов, оборванные шланги телефонов, измазанные сиденья в автобусах, я начинаю ругать всяких этих, ругать их вовсю, но вдруг вспоминаю Томск и замолкаю. Мне ли шуметь — участнику диверсии против нашей страны, изнемогавшей в борьбе с фашизмом…
А Радик? И он, и Светлана, и его бабушка, и его мама уехали из Томска за полгода до нас, весной сорок четвертого года. И до чего же я мало значил для Радика — он даже не попрощался со мной. Анфилада комнат под нами опустела. Я как-то залез туда в форточку, побродил по комнатам, осмотрел все, — никого, ничего; только обрывки бумаги, пыль да запах нежилья.
И остались навсегда в моей памяти дерзкий авантюрист Радька, светловолосая красавица Светлана, вечная мечтательница Томь, луг и солнце, смотрящие друг на друга, Белое озеро, разлитое в зеленом парке, и то страшное, бесовское, бессовестное дело, о котором я только что рассказал.
3. Свисток
Ленинград. Васильевский остров.
Тридцать восьмая мужская средняя школа.
Первые мои школьные годы, ошеломившие меня. Кругом послевоенные школьники, плохо одетые, полуголодные, шумные, ошарашенные только что окончившейся войной и лишь случайно не раздавленные ею. И до чего еще пахло проклятой. Перед школой на берегу Невки жалкие, помятые пленные немцы грузили дрова. Мы иногда подбегали к ним и давали им куски хлеба.
Тогда близким мне человеком был Трегубка. Вообще-то он был Трегубов. Но мы фамилии друг друга сокращали и немного переиначивали. Уцепился я за него потому, что в этом обожженном войной, возбужденном, диковатом мальчишеском водовороте очень нужны мне были обычное детское бесшабашное веселье и беззаботность. Мы не отходили друг от друга, болтали о всякой чепухе, гоготали, носились по лестницам вверх и вниз. Вроде, мы с ним о чем-нибудь серьезном и не поговорили ни разу. Все га-га да гы-гы.
Привел он меня как-то к себе домой. Жил он с матерью в комнате среднего размера. Отцов тогда почти ни у кого не было; мы и не спрашивали про них друг у друга — что спрашивать-то, когда все и так ясно. Мать его дома была. И до того она мне понравилась, что смотрю и смотрю на нее, глаз оторвать не могу. Стройная и красивая-прекрасивая. Изящная, как бы я сейчас сказал. Не помню, знал ли я тогда слово благородство, но, если бы знал, то наверно сказал — благородная и серьезная или наоборот — серьезная и благородная. Может быть, артистка она была, не знаю, но, в общем, прелесть поразительная. Смотрю на нее, а она перед зеркалом встала: то выпрямится, то боком повернется, все подправляет на себе, украшается да подкрашивается — даже в груди у меня похолодело.
Взглянул я на Трегубку. Понимает ли он, что мать у него — чудо? Ни черта не понимает. Хоть тресни. Как в школе, в очереди за чаем.
И подумал я вдруг тогда — до чего же одет я скверно и уродливо до омерзения — блуза обвислая, пыльная, брюки старые, мятые, ботинки нечищеные, поцарапанные. И весь я после школы какой-то взъерошенный, растрепанный, немытый, руки в чернилах. И стыдно мне стало, что я гадкий такой к ней в гости пришел. Стушевался я, сжался, голову опустил.
А она на меня вроде и не посмотрела ни разу — мало ли какого таракана ее сынок в дом притащил. Но скорей всего мельком взглянула краем глаза, мгновенно оценила и двойку поставила.
После этого я на Трегубку по-другому стал смотреть. Это же не просто Трегубка, а Ее сын. Он — мальчик, который живет с Ней в одной комнате, каждый день с Ней разговаривает и учится у Нее, наверно, чему-то хорошему и красивому.
Через некоторое время привел я Трегубку к себе домой. Ну, показываю я ему мои сокровища: марки, деньги дореволюционные, открытки и всякое другое. И вот со дна коробки достаю свисток.
— Смотри, — говорю, — Трегубка, какой свисточек. Я его из Томска привез. Маленький, широконький, тут коричневый, а тут серо-белый. Хороший, правда? А свистит-то как! На, посвисти. А знаешь, откуда он у меня? У одного малыша стибрил. Вижу, заигрался он чем-то, а свисток свой на землю положил. Я рядом присел, как будто тоже играю чем-то, а сам незаметно, тихонечко — тихонечко свисток отодвигать стал. Малыш ничего не замечает. А я тихонечко, тихонечко — тихонечко свисток еще в сторонку и в пыль закопал. Понимаешь? Потом я сделал вид, что играть надоело, встал, отошел и наблюдаю. Малыш чем-то там увлекся, про свисток свой совсем забыл и немного отполз. А я тогда цап-царап и свисток в карман. Здорово? А? Га!
Трегубка что-то промычал. Смотрю, лицо у него серьезное.
А через неделю он в другую школу перевелся. Ушел — со мной не попрощался.
Скучно мне без него стало. Тосковал я по приятелю. Зайти к нему без приглашения стеснялся. Все надеялся в библиотеке встретить. Думал, встречу, бросимся мы друг к другу, и начнется наша дружба сначала. А детская библиотека была рядом с домом Трегубки. Пришел я как-то туда; очередь подошла, книги стал получать, обернулся на мгновенье, вижу — Трегубка вошел в своем белом тулупе и в очередь встал. Обрадовался я до чертиков. Взял я книги и к Трегубке:
— Трегубка, привет! Как ты? Что ты?
А он молчит, смотрит перед собой и молчит. Лицо спокойное, безразличное, будто меня не видит и не слышит. Я растерялся, ничего не понял вначале.
— Трегубка, ты что, меня не узнаешь?
Лицо холодное, деловое; нет меня и все тут. Не существую. Полка книжная я или стул для него — вот и все.
Ну что делать? Повернулся я и ушел. Чувствую себя, как будто ни за что ни про что ногой ударили и последними словами обозвали. Обидно, гадко, а больше всего жаль, что навсегда исчез теперь из моей жизни Трегубка. А почему? Быстро я понял, почему. И как противен я стал себе.
— Свисточек маленький, широконький, а я его тихонечко, тихонечко, тихонечко в сторонку…
Поганец я для Трегубки, вот в чем дело. Я шел и без конца повторял:
— Тихонечко в сторонку и в пыль закопал. Маленький, широконький, коричневый…
А он матери, конечно, это рассказал. И она, конечно, повернула к нему свое прекрасное, серьезное лицо и своим глубоким волшебным голосом сказала ему:
— Не имей дела с этим противным воришкой, который обокрал беззащитного ребенка.
И Трегубка, конечно, поверил, что я вор и только вор, и больше ничего, кроме вора, во мне нет. О, как же я хотел тогда, чтобы время вернулось назад, и чтобы снова я был рядом с тем малышом в Томске. Я бы сказал ему:
— Мальчик, ты забыл про свой свисток, возьми его.
Но время-то не вернуть назад, и этот проклятый свисток лежит у меня дома, в коробке.
Никогда не забуду я чужого лица Трегубки, чувства унижения и стыда, разрывающего всего изнутри. А стыд этот не оставляет меня всю мою жизнь; он и сейчас со мной.
— Малыш отполз, а я цап-царап, цап-царап, цап-царап…
Страшное это дело — чужое взять. Взял, а потом пожизненное наказание. И нет от него избавления.
4. Сусанна Федоровна
Для меня она жива. Стоит и стоит перед глазами, маленькая, худая, полуголодная, в платье грязно-зеленого цвета. Может, это высокопарно звучит, но она часть меня, моего душевного я. Сказать про это кому-нибудь из моих бывших одноклассников — не поверят да еще и обхохочутся до колик. Иногда и мне самому это кажется странным. Ну, была у меня с третьего по пятый класс такая учительница Сусанна Федоровна, с которой общался я не больше, чем другие ребята. И все же вот так, на всю жизнь.
Была она энергичная, просто кипящая от желания действовать и ужасно счастливая. Прямо-таки светилась радостью и удовлетворением. Еще бы: она, бывшая работница конфетной фабрики, достигла своей заветной цели — стала учительницей русского языка и литературы. А вроде бы не велика радость просвещать нашу грубошерстную, всегда готовую взбелениться, шарагу. Да и личная жизнь у нее была не сахар. Муж ее то ли погиб на фронте, то ли бросил ее, и она на нищенское жалованье послевоенного учителя растила школьника сына. И странно — ни капли ущербности, понурости, сколько ни всматривайся.
В классе большинство из нас относилось к ней иронически. А ведь строгая была и прикрикнуть умела. И все же не боялись мы ее и посмеивались над ней за глаза. Уж больно несолидной она нам казалась, да и уроки вела не больше, чем на три с плюсом. Знаний глубоких, устоявшихся, да культурной пропитки явно ей не хватало. Не вина это ее, конечно — что взять-то с вечерницы послевоенной.
А я вот, когда вспоминаю ее, глубоко вздыхаю, и больно внутри делается, и плохо мне, что не попрощался я с ней… Эх, позвонили бы вы мне, ребята, примчался бы я поплакать у гроба ее.
Дело в том, что простила она меня. Взяла и простила. Сразу, не задумываясь, полностью и навсегда. Я ее оскорбил, высмеял перед всем классом, а она меня простила. Простила и всё. И тогда она выросла в моих глазах невообразимо, и я вдруг понял, как хорошо не мстить за плохое, сделанное тебе, а просто забыть об этом и больше никогда не вспоминать. Я стал поступать, как она, и буду так поступать. А если кто-нибудь удивится этому и спросит меня — почему, то я отвечу: «Потому что жила на свете Сусанна Федоровна Петрова».
И все из-за одного случая, глупого и нелепого.
Сидим мы как-то на уроке, не шевелясь, без слова друг другу — нельзя, Сусанна одернет.
Слушаем, как она вещает сухими, стандартными словами. Тоскливо до смерти. И вот на меня, видимо от скуки, снизошло вдохновение. И в пылу творческого горения рожаю примерно такие строки:
Сусанна — дура.
Ряба, как кура.
Чему-то учит,
До смерти мучит.
И еще что-то в таком же роде. Вообще-то и не рябая она была, и далеко не глупая. Но писал-то я первое, что в голову придет, да и наверно не без подловатой цели — понравиться тем, кто по ее адресу шпильки пускал. Далее, как любой начинающий поэт, жаждущий признания и восхищения, стал я знакомить общественность с созданным мной произведением искусства. Дал я стихи соседу по парте и говорю ему: «Прочти и дальше передай».
И поплыло мое творение по классу, — читает народ и получает художественное наслаждение. И вот вижу, Пашка Власов в содержание моего шедевра углубился и вдруг изобразил из себя страшно заинтересовавшегося человека — стал читать, как учебник, в открытую. Не знаю, за Сусанну он обиделся или скандала захотел. А Сусанна тут как тут: руку к бумаге. Пашка бумажку смял и в кулак зажал — не отдать же сразу. Сусанна, естественно, крик подняла:
— Отдай сейчас же, немедленно!
А он состроил испуганное лицо, покраснел весь до кончиков ушей, как только он один в классе умел, и в молчанку играет. Она, видимо, в азарт вошла, схватила его кулак и пальцы изо всех сил стала разжимать. И тут он, подлец, простите за выражение, сделал вид, что в борьбе изнемог, пальцы разжал, и бумажка ей досталась.
Мне такой вариант развития событий заранее в голову не приходил. Написано-то было, как говорится, для внутреннего употребления. Ведь одно дело, когда мы, ребята, между собой пересмеиваемся, да ехидничаем, — это все шуточки и языков чесание. А совсем другое дело, если нашу болтологию на бумагу записать и учителю представить. Тогда это уже не трепотня, а оскорбление дикое и обидное до невообразимости да еще ни за что, ни про что.
А Сусанна бумажку прочла и повела следствие: «Кто тебе передал, а кто тебе?» И очень быстро добралась до меня: «Ты? Останься после уроков». Думаю: «Ну, все, мне хана, дело до директора дойдет, исключат — и крышка».
Кончился урок. Ребята выходят из класса и смотрят на меня грустно и сочувственно, понимают, что дело пахнет керосином. Все ушли. Я сижу ни жив, ни мертв — жду беды. Подходит она ко мне. «Ну, — думаю, сейчас начнется» А она: «Толя, как ты мог это написать? Иди домой!»
Наверно, кто-то подумает, неправильно поступила — педагогическая ошибка. Да бросьте вы! Если есть во мне что-нибудь хорошее, так это из-за этой ее ошибки. Да она мне из-за своей ошибки немножко мать. Да у меня всю жизнь в ушах стоит ее: «Толя, как ты мог это написать?» И подлецом себя называю, и мерзавцем, и на колени хочу встать перед ней, и прощения просить.
Может, думаете, для вида простила, а сама злость затаила? Ничего подобного. Встретился я с ней один раз на Среднем проспекте. Я уже студентом был; иду не выспавшийся, небритый, переученный. Вдруг бросилась она ко мне откуда-то сбоку:
— Толя, и до чего же у тебя вид усталый! Бедный ты мой!
Значит, свой я для нее остался; чувства теплые ко мне сохранила. А за что? За то, что в лицо ей плюнул, что ли? Эх, жаль, что не простился я с Вами, Сусанна Федоровна!
Уважаемый Архивариус! Предлагаю Анатолия Зелигера в кандидаты на звание Автора года за рассказ «Воспоминания о детстве». Только затрудняюсь, по какой номинации, потому что это еще и прекрасная проза
Согласен, но давайте дождемся окончания.
Поправка-придирка: в то время 38 школа находилась не на берегу Невки, а вблизи берега Малой Невы. Дельта Невы имеет пять больших рукавов (не считая более мелких рек): Большая Нева, Малая Нева, Большая Невка, Малая Невка, Средняя Невка
Прекрасная публикация. Спасибо большое.