Отец Ильи, геолог-поэт, как «враг народа», был расстрелян в 1938-м. А его мама, всю жизнь проработавшая в Пушкинском Доме, завещала развеять свой прах над Левашовской пустошью, где в сталинско-бериевские времена казнили десятки тысяч ни в чем не повинных. Точно так же пожелали Илья с Эллой…
Вспоминая…
О Беломорканале, Ярославе Смелякове и Илье Фонякове
Лев Сидоровский
16 ОКТЯБРЯ
КРАСНАЯ КАТОРГА
89 лет назад (16 октября 1931) началось строительство
Беломорско-Балтийского канала имени Сталина
(открыт 20 июня 1933)
В СЕРЕДИНЕ 70-х, дорогой читатель, довелось мне держать в руках ветхие листы, датированные 1934-м. Поверху: «Кирилл Симонов. «Беломорстрой». Фрагменты поэмы». Да, тогда только-только начинающий поэт, с детства неважно выговаривающий «р», ещё не сменил имя на «Константин». Работал токарем на авиационном заводе, в механическом цехе кинофабрики «Межрабпромфильм» и одновременно писал стихи. И вот под влиянием в общем-то лживых газетных статей о «героике Беломорстроя» сложилась поэма, фрагменты которой были опубликованы в сборнике молодых авторов под названием «Смотр сил». Так что в литературу, по сути, вошёл именно вот этими строчками: «Страна распростёрлась белою птицею, // Валуны сторожат покой. // Всё молчит, только вечер мчится // И крутится над рекой…»
При нашей встрече Константин Михайлович пояснил:
— В 1938-м под названием «Павел Чёрный» наконец появилась отдельной книжкой та самая поэма о Беломорканале, с первым вариантом которой я пять лет назад обратился в литконсультацию. Своим выходом в свет она не принесла мне радости, но — пока её писал и переписывал — научила меня работать…
Так что в 1933-м среди литераторов, отправившихся в плаванье к берегам возводимого всеобщего счастья — на только что завершённый Беломорско-Балтийский канал, Симонова, по возрасту, не оказалось. А вот, например, Шкловский там был. Когда я спросил престарелого Виктора Борисовича об этой поездке, он коротко ответил, что там, на Беломоре, погибал его брат, замечательный филолог, которого своим участием в коллективном сборнике надеялся спасти. Увы, не спас…
* * *
ВПРОЧЕМ, идея постройки канала родилась давным-давно. В 1702-м Петр I прорубил просеку шестиметровой ширины, знаменитую «Осудареву дорогу» (её следы были видны даже в начале прошлого века), по которой соорудили настил из брёвен и по ним за десять дней из Белого моря до Онего-озера протащили военные суда. В 1798-м пудожский купец Бакинин подал заявку на постройку канала из Онежского озера через Водлозеро к реке Онеге: он рассчитывал окупить затраты за счёт вырубки в этом районе ценных лиственничных лесов. Почти одновременно поступил проект из Петрозаводска за подписью трёх купцов и директора Олонецкого завода англичанина Адама Армстронга: их маршрут пролегал от Повенца на Онежском озере к селу Сорока (нынешнему Беломорску)-то есть, почти совпадал с сегодняшней трассой. Правительство заинтересовалось и направило для изыскания лучшего специалиста — генерала де Волана, строителя Мариинской водной системы. Однако, обследовав местность, он такой вариант забраковал: слишком-де много скал, водопадов и других препятствий… Были предложения и в середине XIX века, а в 1900-м профессор Тимонов даже удостоился золотой медали Парижской выставки. Но напоминанием обо всех этих мероприятиях, по словам Михаила Пришвина, побывавшего там в 1906-м и написавшего о поездке книгу «В краю непуганых птиц», остались лишь два камня около деревни Масельга с надписью: «Онежско-Беломорский канал».
* * *
И ВОТ за дело взялись большевики… Сталин распорядился: канал длиной в двести двадцать семь километров должен быть возведён за двадцать месяцев — с сентября 1931-го по апрель 1933-го. (Для сравнения: восьмидесятикилометровый Панамский сооружался двадцать восемь лет, а Суэцкий, который был вдвое длиннее, — десять). К тому же стоит учесть, что на создание «нашенского детища» валюта не выделялась: ОГПУ обязалось всё обеспечить без лишних материальных издержек. Люди в расчёт не шли, благо количество заключённых в Советском Союзе уже исчислялось цифрой немалой. Кураторами этого действа явились будущий сталинский нарком Генрих Ягода и начальник ГУЛАГа Матвей Берман. Начальником строительства назначили Лазаря Когана, его заместителем — Якова Рапопорта. Прославился там и другой ещё «соловецкий деятель» — Натан Френкель. По «Положению об особых правах», руководству предоставлялось право в административном порядке единолично увеличивать срок заключения в лагерях (это обжалованию не подлежало) лицам, нарушающим установленный порядок и дисциплину.
* * *
ЕЩЁ с начала 1930-го в Москве, на углу Лубянки (оно и понятно!) и Фуркасовского переулка, трудилось во главе с чекистом Горяновым «Отдельное конструкторское бюро по проектированию Беломорско-Балтийского водного пути», чей штат составили специалисты-гидротехники, которые прежде — как «враги», «вредители» и «шпионы» — мыкались по пересылкам, тюрьмам и лагерям. А на невском бреге, по адресу: улица Халтурина, дом 2, располагалось «Ленинградское Бюро Беломорско-Балтийского комбината», чьи (тоже в большинстве не вполне «советские») конструкторы, изыскатели, проектировщики, экономисты и инженеры осуществляли на трассе канала специальное сопровождение всех без исключения работ. Чтобы ты, дорогой читатель, представил, какого уровня были эти люди, назову лишь шестидесятипятилетнего Александра Георгиевича Ананьева, который до революции — военный инженер, генерал — возводил в Петербурге разводные мосты. А на Беломорстрое, конкретно — в Выгострове, создал самосливную красавицу-плотину, которая отделила судовой ход канала от русла реки Нижний Выг… Один из восьми линейных руководителей громадного строительства чекист Моисеев с его «низшим образованием», когда получил назначение в Управление Беломорстроя, был приятно удивлён, что под его началом оказались профессора Розе, Вельмин и Тхоржевский, «чьи имена знал весь научный мир».
* * *
ЭПОПЕЯ возведения канала стала историей людского страдания. Согласно официальной, раза в полтора заниженной статистике, к 1 маю 1932-го рабочих здесь единовременно находилось до ста тысяч, из которых шестьдесят размещались в бараках, остальные — в палатках. И вот без современной техники, без достаточного материального обеспечения они по многим объектам «превышали единые всесоюзные нормы выработки». Опять-таки согласно официальным данным, во время сооружения канала было извлечено 9 миллионов 963 тысячи кубометров грунта, из которых 2 миллиона 514 тысяч кубометров — скальные породы. «Для того, чтобы погрузить эту скалу в вагоны, — писали газеты, — понадобилось бы 300 тысяч вагонов или 7500 составов поездов».
Однако вывозили-то грунт в тачках, для которых в тамошних механических мастерских изготовили семьдесят тысяч колёс. За каждой тачкой закрепили своего «водителя», причём толкать её из котлована наверх было особенно тяжело. В книге «Красная каторга» один из таких чудом выживших каторжан (хотя советская пропаганда их «красиво» поименовала «каналоармейцами») Семён Васильевич Смородин позже вспоминал, как его «приписали» к тачке — возить песок из карьера к каналу на расстояние в один километр. Дневная норма, «урок», — двадцать пять тачек, то есть, он должен был прокатить свою «телегу» по специально проложенному настилу («по дощечке») двадцать пять километров с грузом и столько же налегке. Выполнение ста процентов дневного «урока» давало право на шестьсот граммов хлеба… Через несколько месяцев такой ударной работы человека было не узнать — до того «изнашивался». Зимой в мертвецкой их лазарета разом лежало не меньше пятидесяти покойников — особенно много гибло узбеков, которые сурового климата не переносили.
Понятно, что прежде, чем скалу вывезти, её следовало пробурить, заложить взрывчатку и рвануть. Тогда в прессе с восторженной гордостью сообщалось: «Длина всех пробуренных на Беломорстрое шурфов для взрывов составила 2600 километров — расстояние, как от Москвы до Атлантики». Действительно, подвиг огромный, особенно — если учесть, что почти весь этот немыслимо гигантский шурф пробивали… вручную, с помощью кувалды и стального бура-долота… Ещё там любили похвастаться тем, что всего было произведено аж четыре с половиной миллиона взрывов — не зря же потом в окрестностях трассы долгое время не пели птицы и не встречался след зверя. Правда, и сами неопытные взрывники-заключённые гибли вовсю. Например, жительница деревни Выгостров Анна Бурлакова спустя годы вспоминала: «Прямо беда была — эти взрывы. К окнам подходить запрещали — стройка рядом, видно всё, и нам, конечно, было интересно. Как услышишь, что взрывы гремят, смотришь — уже бегут с носилками, несут кого-то, а там уже чьи-то куски собирают…»
Даже присказка появилась: «Без туфты и аммонала не построим мы канала». Так в отечественный жаргонный фольклор добавились два новых слова. Ну, «аммонал» — это теперь всем известная взрывчатка. А вот тоже весьма популярная ныне «туфта», оказывается, первоначально расшифровывалась так: «Техника Учёта Фиктивного Труда». Именно там же и тогда же возникло и слово «зек» — от «з/к», что означало — «заключённый каналоармеец»… Ну и, конечно, творений официальной пропаганды хватало. Например, очень популярен был плакат: «Каналоармеец! От жаркой работы растает твой срок!» Или — такое четверостишие-агитка: «Где гуляли лоси // И медведь гулял, // Линиями просек // Вычерчен канал»…
* * *
В МАЕ 1933-го Ягода доложил о готовности Беломорканала, и в июле Сталин, Ворошилов, Киров по новому рукотворному пути прокатились на катере. Торжественное открытие состоялось 2 августа, при этом руководящие работники ОГПУ и ряд заключённых получили ордена, а каналу, на строительстве которого погибло от пятидесяти до двухсот тысяч узников «красной каторги», присвоили имя, естественно, Сталина.
Ещё через две недели туда направился десант из ста двадцати писателей и журналистов — чтобы увидели воочию «чудо социализма». Они беседовали с заключёнными (которые, конечно же, хвалили партию и великого вождя за предоставленную им возможность «искупить свою вину ударным трудом» на грандиозной стройке), а также — с руководителями сооружения объекта, совершали по каналу прогулки. И в результате тридцать шесть «инженеров человеческих душ» (среди них Максим Горький, Валентин Катаев, Всеволод Иванов, Алексей Толстой, Леонид Леонов, Мариэтта Шагинян и другие) выпустили посвящённую XVII съезду партии толстенную, роскошно изданную книгу, в которой поведали о трудовом подвиге каналоармейцев, об ущербности европейско-американского капитализма и о героических усилиях чекистов по «перековке» заключённых. Но о жестокости порядков, о голоде, холоде и унижении человеческого достоинства, о гибели многих тысяч — не было сказано ни слова…
А потом любимец власти — драматург Николай Погодин на эту же тему быстренько сварганил этакую весёленькую, чуточку мелодраматическую пьеску под названием «Аристократы» — про то, как в расположенный далеко на Севере лагерь НКВД прибывает эшелон с группой заключённых. Среди них «вредитель» — инженер Боткин, и убийца Соня, и другой заядлый уголовник, Костя-капитан, который быстро становится главарём барака и запрещает всем выходить на работу. Ну а чекисты начинают упорно и тактично (!) всех их перевоспитывать… Всё это в Реалистическом театре талантливо поставил Николай Охлопков. (Спустя двадцать лет мне довелось узреть восстановленных им «Аристократов» в том же коллективе, который, однако, уже носил имя Маяковского). А тогда, в 30-х, Погодин вслед за сценической премьерой мигом перелопатил пьесу в киносценарий — и вся страна увидела насквозь фальшивый (хотя играли Астангов, Яншин, Добронравов, совсем молоденький Бернес) фильм «Заключённые», в котором преступники быстро и чудодейственно превращались в передовых строителей нового общества. Таким вот с экрана предстал тот самый незабвенный Беломорканал, который положил начало всем нашим «великим лагерным стройкам» и дал имя самым популярным советским папиросам…
* * *
От редакции
Читайте также публикации на Портале по теме:
Сергей Баймухаметов: Бермудский треугольник-85
Сергей Баймухаметов: Это не новый ГУЛАГ
и др.
* * *
«ВЗЫСКАТЕЛЬНО МЫ ЖИЛИ И СУРОВО…»
Последнее интервью и последнее фото
Ярослава Смелякова
ЭТО БЫЛО, дорогой читатель, сорок восемь лет назад, день в день, — после того, как в такой же вот октябрьский день 1972-го я позвонил из Ленинграда в подмосковное Переделкино — Ярославу Васильевичу Смелякову, чтобы договориться об интервью. Зная, что Смеляков чувствует себя очень неважно, на положительный результат рассчитывал, откровенно говоря, слабо, однако глуховатый голос на том конце провода лишь уточнил:
— Завтра можете приехать? Тогда жду к двенадцати — мне как раз нужно будет передохнуть…
Тот октябрь в Переделкине выдался янтарно-багровым: последние листочки пылали вовсю. Резкий ветер нещадно срывал их с веток и потом гнал вдоль улиц, носящих имена «советских классиков» — Фадеева, Серафимовича, Павленко… Таким же неуемно цветастым выглядел октябрь и из окна его кабинета. Только я расположился в кресле, как Смеляков ошарашил:
— На том месте, где вы сидите, застрелился Фадеев…
Я аж подскочил, а Ярослав Васильевич внес ясность:
— Это бывшая фадеевская дача. И здесь, на втором этаже, который писательский Литфонд теперь выделил мне, была его спальня, где в мае пятьдесят шестого всё и случилось…
Вокруг, на полках, теснились Толстой, Маяковский, Блок, другие… Конечно, были здесь, под разновеликими обложками, и строки, которые сложил он сам, — про «хорошую девочку Лиду», про максималиста Яшку из «Строгой любви», про свою комсомольскую юность:
В те дни в заво́дской стороне,
у проходной, вблизи столовой,
встречаться муза стала мне
в своей юнгштурмовке суровой.
Она дышала горячо
и шла вперёд без передышки
с лопатой, взятой на плечо,
и «Политграмотой» под мышкой…
Свободное от книг пространство занимали картины Дейнеки. Очень уютно полыхал камин. Но хозяину кабинета явно недомогалось. Зябко кутаясь в поношенную куртку, то и дело затягиваясь сигаретой (хотя после недавно перенесенного инсульта врачи ему это строго-настрого запретили), он, очень медленно, прилагая заметные усилия (последствие проклятой болезни!), чтобы почётче выговорить каждое слово, вспоминал пережитое. Было там полуголодное детство на Украине, а потом, уже в Москве, после семи учебных классов, перепробовал себя и в роли дворника, и в должности истопника, и в качестве помощника агента снабжения промкооперации… Наконец, в начале 1930-го, биржа труда подростков направила его в Сокольники, в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. А на уме фэзэушника — девчонки да рифмы…
* * *
СТАВ наборщиком, своими руками составлял в типографии для журнала «Октябрь» строчки собственных стихов, причем — очень хороших:
Вечерело. Пахло огурцами.
Светлый пар до неба подымался,
как дымок от новой папиросы,
как твои забытые слова…
Да, то время «призыва ударников в литературу» для Смелякова (это в нашем разговоре ощущалось очень) навсегда осталось окрашенным особым флером. Не случайно же, глядя на язычки пламени в камине, несколько раз прерывал свой неспешный монолог вот этим:
На стройке дней непримиримо новых,
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви…
Впрочем, насчет любви он тут явно покривил душой…
Его «Любку Фейгельман», положенную на музыку, пела вся Москва, переписивали в тетрадки студентки и фабричные девчонки:
Затоскуем, вспомним пушкинские травы,
дачную платформу, пятизвёздный лёд,
как мы целовались у твоей заставы,
рядом с телеграфом, около ворот…
Однако представителей Власти поэт раздражал. Например, вот такие строки они презрительно поименовали «есенинщиной»:
Я не знаю, много или мало
мне еще положено прожить,
засыпать под ветхим одеялом,
ненадёжных девочек любить…
А эти — объявили подражанием уже посаженному тогда «врагу народа» Заболоцкому:
Перед ней гуляет старый
беспартийный инвалид.
При содействии гитары
он о страсти говорит:
мол дозвольте к вам несмело
обратиться. Потому
девка кофточку надела,
с девки кофточку сниму…
А тут еще сам Горький в «Литгазете» выдал злую статью, обвинив трех хороших поэтов — Ярослава Смелякова, Бориса Корнилова и Павла Васильева бог знает в чем. Итог «литературных» разногласий: Корнилова и Васильева расстреляли, Смеляков отделался тремя годами исправительно-трудовых лагерей…
Он там не сник, не озлобился и, когда вернулся, вновь стал писать о любви. Особенно восхитили всех стихи про «хорошую девочку Лиду»:
Её золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.
И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель…
С именем этой девочки ложится и встает мальчишка, что живет в доме напротив:
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.
Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви…
Конечно, нежная душа поэта была предназначена вовсе не для окопной грязи и крови. Однако, когда грянула Великая Отечественная, сразу оказался на Карельском фронте, потом — в окружении и финском плену. Вызволенный в 1944-м, естественно, попал уже в отечественный «проверочный» лагерь, а оттуда — в тульские шахты… И там, не смотря ни на что, в его сердце опять, одна за другой, рождаются восхитительные строки. Например, такие:
Если я заболею, к врачам обращаться не стану.
Обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте ночную звезду…
Или — такие:
… Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.
Мы ещё оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.
Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.
Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.
Но кагэбэшники к стихам глухи, и поэта «забирают» снова, уже в третий раз: теперь, как «повторник», загремел в Инту…
Вернувшись лишь в 1955-м, вскоре выдал самое мощное свое творение — поэму «Строгая любовь»: про «школу имени Ильича», комсомольскую юность, друзей-товарищей… В нашем разговоре вспомнив ту пору, Ярослав Васильевич впервые улыбнулся:
— Когда был молодым, учился в фабзавуче и работал в типографии, одевались мы небогато, ели не сытно, но об этом как-то не задумывались: «Не какой-нибудь драп да мех, // а овчина, сукно и вата. // И манеры у нас у всех, // без сомнения, грубоваты. // Тем, однако, что мы бедны // и без всяких затей одеты, // мы не только не смущены, // а не знаем совсем об этом…» На водку же было наложено полное табу. Помнится, раз на гулянке ребята и девчата из нашего цеха, человек пять, выпили, и это стало известно остальным. Наверное, провинившиеся лучше бы согласились на любой, самый строгий выговор, чем терпеть те слова, которые мы тогда обрушили на их головы…
Конечно, сам он после всего с той поры пережитого отнюдь не остался трезвенником. Евгений Евтушенко рассказывал о первой своей встрече на квартире у Луконина с только что вернувшимся из заключения Смеляковым:
— Тощий, остролицый, безостановочно пил и ел, то и дело заглядывал на кухню, проверяя, осталось ли что в холодильнике… «Он вернулся из долгого // отлученья от нас // и, затолканный толками, // пьёт со мною сейчас. // Он отец мне по возрасту. // По призванию брат. // Невесёлые волосы. // Пиджачок мешковат. // Вижу руки подробные, // всё по ним узнаю, // и глаза исподлобные // смотрят в душу мою…» Я не встречал ни одного человека более советского и в то же время антисоветского. После последней отсидки он походил на мешок с переломанными костями. Но и для фронтового поколения, и для нашего из «стариков» не было поэта ближе…
А сам Смеляков о себе тогдашнем сказал просто и жестко:
Я вернулся в зимнюю столицу
и стал теперь в президиумы вхож.
Такой же злой, такой же остролицый,
но спрятавший для обороны — нож…
Да, со временем к нему пришло официальное признание и даже Государственная премия (которая по иронии судьбы носила имя одного из первых его гонителей — Максима Горького), да, в качестве свадебного генерала его стали приглашать на некоторые правительственные мероприятия, но характером, всей своей сутью, Ярослав Васильевич не изменился. И, например, когда не стало Анны Ахматовой, поспешил, вопреки воле литначальства, в Ленинград — с ней проститься:
… Мы ровно в полдень были в сборе
совсем не в клубе городском,
а в том большом морском соборе,
задуманном еще Петром.
И все стояли виновато
и непривычно вдоль окон —
без полномочий делегаты
от старых питерских сторон…
А еще он написал:
История не терпит славословья,
трудна её народная стезя.
Её страницы, залитые кровью,
нельзя любить бездумною любовью
и не любить без памяти нельзя.
В ходе разговора я, в частности, поинтересовался, часто ли моему собеседнику хотелось, как Фаусту, «остановить мгновение», потому что оно прекрасно. Смеляков насупился:
— В моей системе взглядов понятия «остановись» не существует, потому что к своим почти шестидесяти годам уже знаю, что событие остановившееся никогда не несет большой радости и большого смысла. Люди моего поколения жили стремительно, и теперь к нам можно относиться с некоторой долей удивления, а может, и зависти, ведь всё, что мы делали, было на большом пафосе и глубине души…
* * *
СМЕЛЯКОВ надел плащ, кепку, и мы спустились в сад. Ярослав Васильевич устало опирался на палку с искусно вырезанными львиными мордами, которую для друга смастерил Михаил Дудин. Попросил меня непременно передать Михаилу Александровичу вместе с приветом и «огромное спасибо за этот подарок». Еще добавил: «Замечательно, что Дудин и в жизни, и в поэзии верен Ленинграду, в котором неповторимая атмосфера литературного центра России…». И тихо начал читать:
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах…
Потом он вспомнил другие свои «ленинградские» стихи. После, притомившись, долго сидел за грубо сколоченным столом, который когда-то сам врыл здесь, под соснами. Наверное, как я его фотографировал, не заметил…
А на другой день вдруг — острейший сердечный приступ. «Неотложка» отвезла Ярослава Васильевича в больницу, и скоро поэта не стало. До своего шестидесятилетия так и не дожил. Эту последнюю его фотографию я подарил вдове, тоже поэту, Татьяне Валерьевне Стрешневой…
* * *
От редакции
Читайте также публикации на Портале по теме:
Борис Суслович: Собрат. О Ярославе Смелякове
и др.
* * *
17 ОКТЯБРЯ
«ВЕРЬ, НАДЕЙСЯ И ЖИВИ!»
Слово о моём друге,
замечательном поэте Илье Фонякове,
которому 17 октября исполнилось бы 85
ПРИЗНАЮСЬ сразу: он всегда был, да и сегодня остается для меня образцом. Почти семь десятков лет назад встретившись с ним в ЛГУ, на филфаке, незаурядность Ильи ощутил сразу. Ну а услышав на очередном заседании университетского литературного объединения — ЛИТО, как он читает стихи про буяна-соседа — «долговязого механика», который за стенкой «опять не поладил с женой» («Знаю — скоро опять зазвенят, разбиваясь, тарелки // И, соседей будя, загремит повелительный бас… // Неужели у них тоже были свиданья на Стрелке, // И цветы на груди, и смущенья… И все — как у нас?»), мгновенно понял, что Фоняков, конечно, — уже состоявшийся поэт. И вся его дальнейшая жизнь, в самых разных проявлениях, являла мне глубоко порядочного, высокообразованного, с избытком талантливого, исключительно творческого, вдобавок — неизменно надежного человека, которому, как мало еще кому, соответствует имя ленинградца-петербуржца…
* * *
ПРАВДА, родиться Илье выпало на сибирской реке Витим, в городке Бодайбо, где, известно, добывают золото, а его отец, потомственный геолог, прибыв туда с невских берегов, как раз этот «драгметалл» разведывал. Кроме того, Олег Антонинович писал стихи и рассказы, которые спустя долгие годы Наталия Николаевна соберет и при содействии сына под названием «Ночь накануне» небольшим тиражом издаст. А тогда, в разгар недобрых тридцатых, догадливо почуяв от НКВД личную угрозу, отец жену с малышом успел вовремя отправить домой. И скоро в их коммуналку на Невском, что наискосок от Казанского собора, пришло сообщение: «Осужден на десять лет дальних лагерей без права переписки». Правда, бабушка, которая когда-то, как дочь офицера, воспитывалась в Николаевском сиротском институте благородных девиц, в правдивость этих слов не поверила… (Кстати мужем бабушки был преподаватель Лицея, того самого, в котором учился Пушкин. Правда, находился Лицей в его время уже не в Царском Селе, а в городе, на Каменноостровском проспекте).
В их комнате над диваном висела большая географическая карта, которую Илюша, топая чулочками по дивану, любил разглядывать. Особенно нравилось ему Черное море. Вот и сложил в четыре года свое самое первое стихотворение — про Черное море, похожее на детский сапожок, которое, кстати, сам же записал печатными буквами на коробке от папирос «Казбек». А осенью 1941-го он, воспитанник детского сада № 42, так же, печатными буквами, начертал четверостишие, которое среди сверстников в округе даже обрело популярность: «Раз немецкий самолет // Полетел бомбить завод, // Но в завод он не попал, // Только изгородь сломал». Да, встретили однажды на прогулке какой-то другой детский сад: ребята, шли, как положено, парами, держась за руки, и этот стишок распевали. Шестилетний сочинитель попытался вступиться за свои авторские права: «Это я придумал! Это моя песня!» А те в ответ: «Наша!» Он обиделся, потому что еще не ведал, что высшая награда для поэта — когда сочиненные им строки от автора отрываются и уходят, как говорится, «в народ»…
В общем, целый год оставался он тут «блокадником»:
Я не забуду тот январь
Над замерзшей Невой
И тот сухарь, ржаной сухарь,
От высушки — кривой…
Сухарь малышу подарил какой-то солдат. Ему уж никогда было не избавиться от совсем не детских воспоминаний:
Строгие военные порядки,
Мгла бомбардировочных ночей,
Римские «пятерки» и «десятки»
В небе из прожекторных лучей…
Снова, как бы со стороны, видел себя тогдашнего:
… Горит буржуйка. У огня
Сидит худой мальчишка,
И на коленях — книжка.
Платком, крест-накрест, на груди
Родительским повязан,
И всё, что будет впереди,
Он пережить обязан…
А потом — эвакуация по Ладоге:
Волны били в берег злым нахрапом.
Катер ускользал из-под огня.
Ладожский матрос над скользким трапом
Поднял семилетнего меня…
На самом деле семи лет тогда ему еще не было. В неполные семь стал сразу второклассником в зауральском селении Макушино. Ну а в Ленинград они вернулись как раз накануне Победного Салюта!.. И после совсем не сытные послевоенные годы у него оказались плотно заполнены стихами, футбольными битвами в родном дворе, шахматами во Дворце пионеров, где вырос аж до первого разряда! И, неизменно в каждом классе оставаясь самым младшим, свою 222-ю (когда-то — знаменитую «Петришуле») закончил с золотой медалью.
Тем не менее, поступление в Университет не обошлось без проблем: формально — из-за возраста, а вообще — из-за отца. Его эрудиция, особенно относительно классической поэзии, нас поражала: любые стихи любого русского поэта «по заказу» мгновенно выдавал наизусть. Более того, он знал тех, кого тогда практически не издавали (потом их стали называть «поэтами Серебряного века»), — Гумилева, Бальмонта, Кузмина, других, потому что его мама, работая в Пушкинском Доме, приносила сыну из тамошней библиотеки «запрещенные» книжки и к тому же привлекла его к переписке своих, еще девичьих тетрадей — тоже со строками чаще всего поэтов «Серебряной» поры. Илья переписывал и запоминал…
В общем, среди участников нашего ЛИТО Фоняков выделялся весьма (как-то, в новогоднем «капустнике», мне даже довелось его пародировать), а еще он был главным автором длиннющей факультетской стенгазеты, зажигательно выступал в студенческом дискуссионном клубе, а летом на Карельском перешейке вместе со всеми, как тогда было принято, абсолютно бесплатно, валил лес для колхозных коровников:
И там, в лесу, где комары кусали,
Где аромат густеющей смолы —
Валили, трелевали и тесали
Клейменые сосновые стволы…
Правда, однажды чуть не вылетел из комсомола и вообще из ЛГУ — за песню о кукурузе, которая, каким-то образом покинув факультетские стены, зазвучала на первомайской демонстрации: «Пускай помещик и банкир // Себе отращивают пузо, // Но мы, товарищи, за мир, // Мы будем трескать кукурузу!» И когда будущим журналистам предложили выпустить восьмимартовский, «женский», номер областной молодежной газеты «Смена», то главным литературным редактором всех наших материалов, в частности — моего, по справедливости стал именно Илья: тот профессиональный урок, который он мне тогда преподал, автор этих строк запомнил на всю жизнь…
* * *
ВО ВРЕМЯ распределения он для себя и молодой жены, сокурсницы Эллочки Язовицкой, выбрал отнюдь не «тёплое» местечко, а Сибирь. И там, в газете «Советская Сибирь», работал очень мощно. Его доля труда — в создании и Братской ГЭС, и Красноярской, и Саяно-Шушенской, и Хантайской, и в рождении, буквально с первого колышка, под Новосибирском знаменитого Академгородка… Как газетчик спускался в гигантский, похожий на лунный цирк карьер, где добывают якутские алмазы, и увидел первые фонтаны тюменской нефти. Однажды ночью, у жаркой печи, согревающей помещение конторы глубокого бурения в совсем еще маленьком, деревянном Нефтюганске, помогал придумывать названия улиц Нефтюганска будущего, большого: улица Светлова — там откроют библиотеку, улица Маршака — там построят детский сад… Бывший блокадник, с младенчества знающий цену хлебу, никогда не отказывался от «сельских» командировок, хотя основная «специализация» у него была другая. Так мастерски выполнял свой журналистский долг, так хороши были его всё новые и новые стихи, составившие не одну книжку, что редакция «Литературной газеты» (тогда — самой авторитетной и читаемой в интеллигентной среде!) сделала Илью Фонякова своим собственным корреспондентом по Сибири, а спустя двенадцать лет — в Ленинграде. И все эти годы, с 1961-го до самого 1997-го, он, щедро «освещая» отнюдь не только чисто литературную и вообще «культурную» жизнь «подведомственной ему территории», а постоянно вторгаясь в проблемы экономики, поднимая остросоциальные и другие «злободневные» вопросы, снова и снова как бы подсказывал коллегам: на каком профессиональном уровне, каким достойным, воистину русским языком, следует писать даже самую крохотную заметку…
* * *
ОН ПОБЫВАЛ в очень многих странах. «Прежде всего, – как сам признался, — из любопытства». (Говорил: «Даже Монголия интересна безумно. Едешь степью — и вдруг заброшенный буддийский монастырь!») О Японии, где однажды провел полгода, а в другой раз — два месяца, издал две книжки. На увиденное и стихами, и прозой откликался непременно. Десять раз был во Вьетнаме, дважды и подолгу — в США. После этого, в частности, перевел Питера Майнке, проживающего в «ихнем, флоридском» Санкт-Петербурге, где — на английском! — выступал с лекциями. Из Албании от однокурсника Дритеро Аголы, который стал там классиком, получил книгу стихов, изданную в Италии, и с итальянского перевел. Потом открыл нам мальтийца Оливера Фриджери. А вообще он перелагал на русский более чем с сорока языков! Имел звание народного писателя Республики Алтай, ведь именно по-настоящему открыл русскому читателю и Бориса Укачина, и Аржана Адарова, и Паслея Самыка. И с их народным эпосом «Царь Муравей» нас познакомил. И с тувинским, который называется — «Тана-херел»…
Но в какой далекой стране он бы ни был, в каком дальнем или близком краю бы ни находился, всей сутью своею оставался самым истинным сыном города, которому в 2005-м посвятил пронзительную книгу «Островитяне»:
… Мой город, непростой и очень строгий,
Проспекты… Колоннады… Корабли…
Где ни бродил я, всё-таки дороги
Меня к тебе в итоге привели.
Такое заколдованное место,
Судьба такая — или, скажем, рок.
Цветы кладёт на Марсовом невеста.
Здесь Пушкин жил. Здесь пел и плакал Блок.
И, как всегда, отчётливый и резкий
Ударит в полдень выстрел над Невой,
И тихо дрогнут скифские подвески
В Особой эрмитажной кладовой.
* * *
КОГДА мне надо было подыскать какую-то поэтическую строчку, звонил только ему: он помнил в с ё! Я называл его «Энциклопедией». Выпустил более сорока книжек. Собрал грандиозную домашнюю библиотеку. Своими способностями ошарашивал: к примеру, не имел равных в составлении палиндромов, то есть — таких слов или фраз, которые одинаково читаются слева направо и справа налево. Но Илья к тому же вставлял палиндромы в стихи! Вот, например, на злободневную тему:
Политики спорят. Простор — страстям!
Их диспут надсаден и компроматен.
О, рыцарства дух ты найдешь не там,
НЕ ТАМ ОРАТОРА РОТ АРОМАТЕН!
А ещё выпустил книгу, какой в природе прежде не существовало, — «Гармония и алгебра строки»: ее полезно читать и перечитывать не только тем, кто пишет стихи или просто любит поэзию, но и вообще всем студентам гуманитарных вузов, где она, кстати, должна бы стать учебником.
От нынешних молодых «поэтов» (так они сами себя величают) часто был не в восторге:
— Они боятся выходить за пределы собственного мирка, даже признаться в любви. Стихи стали бесполыми. Многие уже годы являясь членом жюри конкурсов «Петербургские мосты» и Имени Гумилева, я всякий раз читаю эти анонимные — под номерами — подборки и не всегда могу понять, кто это написал — мужчина или женщина?..
Ну а я до сих пор не в силах уразуметь: ну почему будущих журналистов в университетских стенах наставлял кто угодно, но только не Илья Олегович Фоняков? Почему руководители журфака его туда ни разу не позвали?
* * *
ДА, он был чертовски талантлив. И до конца дней старался очень много работать. Как приятель — был широк душой, при всей своей занятости на любую просьбу откликался мгновенно. И к моим стишатам, кстати, относился благосклонно. Например, когда в Домжуре отмечалось его 60-летие, на мою поздравительную «оду» («… И Поль Верлен тебя пожиже, и послабей тебя Рембо, ведь ты рождён не в их Париже, а в нашем дивном Бодайбо…») отреагировал весело. И ещё очень хорошо, что у него была Эллочка: художник, драматург, прозаик, поэт и одновременно — замечательная жена и самый надежный друг. Хорошо, что были сын, внуки… Ах, если бы еще Господь помог Илье Олеговичу одолеть тот тяжкий недуг, с которым так мужественно боролся…
Когда-то он сложил стихи, которые повторяла вся страна:
Говорите о любви любимым!
Говорите чаще. Каждый день.
Не сдаваясь мелочным обидам.
Отрываясь от важнейших дел…
И ещё такие:
Имя повторять. Бродить, сутулясь,
По местам ещё недавних встреч.
«Камень, о который вы споткнулись»,
По примеру Пушкина, беречь,
За плащём знакомым, за беретом,
Невзначай обманываясь, бресть, —
Уж давно доказано, что в этом
Счастья нет. Но что-то всё же есть.
Что-то есть… Под солнцем и ненастьем,
На ветру и в комнатном тепле
Разве люди живы только счастьем
На своей единственной земле?
И вот как, например, воспринимал природу Карельского перешейка:
… Темны листочки земляничника,
Светло-коричневы ручьи,
И птичка, вроде пограничника,
Пытает нас: «Вы чьи? Вы чьи?»
А накануне своего 70-летия написал грустный «Диалог в начале века», который закончил так:
— Что осталось от любви?
— Память все-таки осталась,
Не такая это малость:
Верь, надейся и живи!..
Пожалуй, это был призыв к каждому из нас: «»ВЕРЬ, НАДЕЙСЯ И ЖИВИ!»
Как-то он мне прочёл:
Помнишь наши молодые споры
В тесных кухнях маленьких квартир?
Всё о том же: как нам сдвинуть горы,
Как переналадить этот мир.
Независимы, неподконтрольны,
Словно члены высшего суда,
Как мы были жизнью недовольны!
Как мы были счастливы тогда!
Предваряя последний свой сборник стихов с совсем не случайным грустным названием «Овертайм», написал:
… Добавочное время нам досталось —
Подарок, шанс! И, значит, прочь усталость,
Матч не окончен! Бьются мастера
И только зубы стискивают втайне,
Не расслабляясь, ибо в овертайме —
Игра без скидок. Больше, чем игра.
Однако мой замечательный друг, этот мужественный и, конечно же, ренессансный человек, не только в «овертайм», а всю свою светлую жизнь «играл» без всяких скидок.
Ильи не стало в 2011-м, 23 декабря.
* * *
А ОНА жить без него не смогла. Её хватило лишь на чуть больше трех месяцев… Я тоже знал её с осени 1953-го: сокурсница Ильи Эллочка Язовицкая была бессменной карикатуристкой наших стенгазет и «молний». Спустя четыре года они соединили свои судьбы и при «распределении», как ты, дорогой читатель, уже знаешь, выбрали Сибирь. И мощно там работали. Причем Элла, сотрудничая в прессе (особых успехов добилась как литературный и театральный критик), тоже стала пробовать перо не только в качестве журналиста. Ее повесть о блокадном детстве «Хлеб той зимы», вышедшая отдельной книжкой, была переведена на несколько языков, а пьеса «… И счастья в личной жизни» имела успех во многих театрах…
Спустя семнадцать лет вернувшись в родной город, продолжала заниматься прозой, поэзией, переводами… И всё время не переставала рисовать, чаще всего — в сатирическом ключе, сначала — для «домашнего употребления», хотя некоторые рисунки публиковались в газетах. А первая выставка состоялась в тогда еще ленинградском Доме журналиста. Потом последовали другие — и на невском берегу, и подальше: в Новгороде, Пскове, Крыму, Болгарии, Швейцарии, Швеции, Японии, США… В основном работала акварелью, фломастером, пастелью, любила гуашь, иногда пробовала темперу и масло… Четкая линия рисунка и цвет, как и в детстве, были для нее особенно притягательны, Чаще всего «шла» от натуры, от яркого впечатления, запомнившегося лица, выражения чьих-то глаз… Ей были интересны люди, динамика их обличья, характеров… Эти две стороны ее творчества (и «натурная», и «философско-аналитическая», вылившаяся в многоплановые, многоцветные композиции) одарили нас непередаваемым на словах, часто даже каким-то «неземным» впечатлением, Особенно будоражат мою душу ее полуфантастические «Бабочки»… Три подаренных нам картины украшают наше с Таней жилище.
В самом конце 1990-х я с восхищением прочел ее книгу «День пройдет, настанет вечер», чистый и ясный язык которой напомнил о Бунине, а потом с таким же ощущением — ее повесть «Сопредельность», о жизни интернациональной, русско-латышской семьи, за которую автор была удостоена премии Гоголя. Кроме того, она выдала четыре сборника стихов, которые сама же, как художник-график, и оформила…
В уже упоминавшейся здесь, вышедшей незадолго до кончины Ильи книге «Овертайм» есть и такие строки:
…Могу вообразить кругом любую
Природу: забайкальскую тайгу,
Цветущую саванну, степь нагую
И тундру в ослепительном снегу.
И только рядом женщину другую
Никак себе представить не могу.
А она написала: «Я дома, когда ты — дома». И еще: «Лишь в тебе я люблю себя». Их нельзя было разъединить…
* * *
И САМОЕ последнее.
Выше я уже написал, что отец Ильи, Олег Антонинович, геолог-поэт, как «враг народа», был расстрелян в 1938-м. А его мама, Наталия Николаевна, всю жизнь проработавшая в Пушкинском Доме, завещала развеять свой прах над Левашовской пустошью, где в сталинско-бериевские времена казнили десятки тысяч ни в чем не повинных. Точно так же пожелали Илья с Эллой… Сын Дима родительскую просьбу выполнил. Но по горсточке их праха всё ж упокоил и на Комаровском кладбище, под одним камнем…
Понимаю, автор спешит вывалить к исходу накопленное за жизнь. Но как бы это, замечательно написанное, не прошло всё же мимо многих глаз. Надо бы найти иную, для данного случая более фундаментальную подачу: может быть, Форум или «Семь искусств» или что-то ещё — чтобы прекрасному автору выговориться разом, как это ему — мне кажется — требуется.
Во всяком случае — читаю всё подряд и ПОЗДРАВЛЯЮ!
Фото: «Сталин, Молотов, Ворошилов, Ежов на Беломорканале,
2 августа 1933 года»
Странно. В 1933 году Ежов был только Заведующим Орграспредотдела ЦК.
Сэм
17 октября 2020 at 10:08 |
Фото: «Сталин, Молотов, Ворошилов, Ежов на Беломорканале,
2 августа 1933 года»
Странно. В 1933 году Ежов был только Заведующим Орграспредотдела ЦК.
————————————————————
Замечание верное.
Потому что на фото не Беломорканал, а канал Москва-Волга, июль 1937г. Я тоже там был с отцом и матерью, мне было 5 лет. Мы стояли в большой толпе народа на подвесном мостике через канал. Мостик качался, и я очень боялся, что он оборвётся, и мы все полетим в воду. По-моему, это место около первого шлюза, где Строгино и Щукино, в то время две деревушки. Отец участвовал, видимо, в проектировании электрической части шлюзов.
Спешу добавить, что я в тот день никаких вождей не видел. На фото они одеты в шинели и пальто, значит, наверное, это не июль месяц. К тому же канал на фото, по-моему, гораздо шире, чем шлюзы на канале Москва-Волга, так что, возможно, это другой канал.
Большое спасибо.
Но совмещать очерки не годится. ИМХО.