Лев Сидоровский: Вспоминая…

Loading

Татьяну Морозову в деревне возненавидели… предпочла перебраться в райцентр — подальше от односельчан. Позднее Сталин распорядился поселить ее в Алупке, назначил персональную пенсию. Младший брат Павла во время войны был обвинен в измене родине, но благодаря родству с «героем» расстрела избежал…

Вспоминая…

Об Ольге Берггольц, о Павлике Морозове, Папанине и Владимире Куварине

Лев Сидоровский

13 НОЯБРЯ

«НИ КРУПИЦЫ НЕ ПРОЩУ ВРАГАМ…»
45 лет назад не стало Ольги Берггольц
(16 мая 1910 — 13 ноября 1975)

ЛЕТОМ шестьдесят седьмого я получил от Бориса Полевого (нештатно сотрудничал тогда с журналом «Юность») неожиданное задание: взять у Ольги Берггольц интервью по поводу Аллы Де­мидовой, которая сыграла самую поэтессу в фильме «Дневные звезды», а также выпросить для журнала новую подборку стихов. Увы, выполнить сие поручение оказалось весьма не прос­то, потому что больше месяца Ольга Федоровна лежала в «Свердловке» (прежней, на Староруссской), и неоднократное мое там, в больничной палате, появление ничего, кроме разд­ражения, у Берггольц не вызывало: «В этих стенах — никаких разговоров! Вот выберусь домой, на Черную речку, — там и по­судачим…»

Наконец из больницы выписалась, но проблема все равно оставалась неразрешимой, ибо в ответ на все свои звонки (и сегодня, помню номер ее телефона: 33-63-02) получал на том конце провода от Татьяны Михайловны, помогавшей Ольге Федо­ровне по хозяйству, неизменный ответ шепотом: «Она некон­тактна…»

Разъяснять мне, что значит «неконтактна», не требова­лось: я уже знал, что, к великому сожалению, Ольга Федоровна пьет, пьет постоянно… Но и не выполнить задания Полевого не мог. Поэтому однажды ранним утром, без всякого спроса, заявился на набережную Черной речки, в дом 20, в квартиру 57…

* * *

ВОЙДЯ в ее комнату, прежде всего, увидел снимок под стек­лом: красивая, золотоволосая, с неповторимой льняной прядью, падающей на высокий и чистый лоб — такой ее запечатлел фо­тограф в ту пору, когда (ровно за месяц до войны, за четыре до блокады!), уже пройдя через многие круги ада, она написа­ла:

Нет, не из книжек наших скудных —
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили горько, грубо,
как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя…

Я смотрел на фото и на женщину, которая лежала на своей «письменной кровати» (называла кровать «письменной», потому что там, под одеялом, на сбившейся простыне, чего только не было: черновики, листы, переписанные набело, книги, слова­ри…): Боже, как изменилась за четверть века! Где золото волос?! И как предательски дрожат тонкие нервные пальцы… У ее изголовья щурился с портрета Шостакович, а сбоку распола­гались Достоевский и Ахматова. Еще были видны ей с подушки юный Пушкин — в раме над старинным бюро — и отец, Федор Христофорович, строго взиравший с фотографии на так рано постаревшую дочь…

А потом (целый день!) слушал я, затаив дыхание, ее мо­нолог — о времени, о жизни, о себе, который то и дело прерывался исступленным стоном:

Не может быть, что жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
— Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!..

Она вспоминала многое, и прежде всего — страну своего детства, Невскую заставу, которая «учила ходить и говорить, молиться Богу и не верить в него». Вспоминала отца — полево­го хирурга Красной Армии! Вспоминала 117-ю единую трудовую школу: тогда ее заветной мечтой была кепка и кожаная тужурка — как все сверстники, думала о последних и решающих схватках с мировой буржуазией… «Нет, «тургеневской девушки» из меня решительно не получилась», — горько улыбнулась Ольга Федо­ровна. Зато, когда английский лорд Керзон пригрозил ее рес­публике новой интервенцией, выскочила из школы с плакатом: «Лорду — в морду!» и потом шагала по Шлиссельбургскому, рас­певая во всю глотку «Интернационал»… В январе 1924-го на­писала стихи: «Как у нас гудки сегодня пели!// Точно все заво­ды встали на колени.// Ведь они теперь осиротели –// умер Ленин, милый Ленин…» Стихи поместили в стенгазете бывшей фабрики Торнтона — отпечатанные на настоящей пишмашинке с крупной подписью: «Ольга Берггольц». Именно «Ольга», а не «Ляля», как ее звали дома…

* * *

СЧАСТЛИВЫЙ случай привел ее в дом №1 на Невском, где собиралась литературная группа «Смена»: Александр Гитович, Борис Лихарев, Леонид Рахманов, Геннадий Гор… Вот там и увидела коренастого низкорослого парнишку в кепке, сдвинутой на затылок, в распахнутом пальто, который независимо, с откровенным и глубочайшим оканьем читал стихи: «Дни-мальчишки, вы ушли, хорошие…» Слегка скуластый, читал с таким напором, что Оля сразу подумала: «Это ОН». Это был Борис Корнилов — ее первый муж, отец ее первой дочери…

Ох, совсем не просто было привести его в родительский дом — такого звонко-талантливого, чубатого, скуластого, не­путевого, тем более что разное отношение к Богу и несхожие взгляды вообще по «идеологическим вопросам» нарушили нормальные отношения между дочерью и мамой, бабушкой, тетями… Вместе с Борисом учились на Высших курсах при Институте ис­тории, а там — Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский, Соллертинс­кий… А еще приходили к ним Багрицкий, Уткин, Маяковский… Казалось бы, общие идеалы, вкусы, увлечения сулили семейное счастье, ведь каким солнцем и сегодня светится «Песня о Встречном», в которой он к ней, к Оле, обращается из общей их молодости: «Не спи, вставай кудрявая!» Однако неровный, трудный характер мужа принес ей немало горя…

Да, как Поэт она начиналась с горя… Корнилов ушел из ее жизни, а потом и вовсе исчез, совсем молодым. После трид­цать седьмого его имя называли лишь шепотом, и она горестно обращалась к нему в стихах:

Ты живешь ли на белом свете?
Ты лежишь ли в земле сырой?

Встреча с Иваном Молчановым: филологом, человеком боль­шой культуры, высокого духа, помогла Оле вновь обрести себя. Вместе отправились «строить фундамент социализма» в Казахс­тан — где у нее появились не только стихи, но и газетные статьи, очерковая книга, повесть… Когда Николая призвали в армию, вернулась на родные берега, а там с рабочей Невской заставы отправилась на другую, тоже рабочую, Московскую, на «Электросилу»: возглавила в многотиражке комсомольскую стра­ницу…

Между тем, ее уже отметил Горький: «Ваши стихи понрави­лись мне. Они кажутся написанными для себя, честно, о том именно, что чувствуется Вами, о чем думаете Вы, милый чело­век…»

* * *

НО ЖИЗНЬ готовила «милому человеку» новые испытания…

— В 1937-м меня исключили из партии, через несколько месяцев арестовали. В 1939-м я была освобождена, полностью реабилитирована и вернулась в пустой наш дом (обе доченьки мои умерли еще до этой катастрофы). Душевная рана наша, моя и Николая, зияла и болела нестерпимо…

Вот что ей тогда выпало… Ирочку болезнь унесла в восьмилетнем возрасте, Майечку — когда и года не исполни­лось… Долго будет потом терзать ее память «птичий милый отпечаток, дочери погибшей башмачки…» Долго будут сниться «веселые ручонки», которые «играли, и в ладушки били, и сердце держали мое…» Еще одна попытка иметь ребенка закон­чилась тоже трагически: когда его ждала, оказалась за решет­кой…

Где жду я тебя, желанный сын?!
— В тюрьме, в тюрьме!
Ты точно далекий огонь, мой сын,
в пути, во тьме…

Один из тех, кто заявился к ней с ордером на арест, увидев на стене черно-белую репродукцию боттичеллиевской «Мадонны», сухо поинтересовался: «Это ты, что ли?»

* * *

ДОЙДЯ до этого момента в своем монологе, Ольга Федоров­на закрыла глаза и долго лежала так молча… Потом продолжила:

— Когда привезли на Литейный и ввели в общую камеру, я ужаснулась: «Сколько врагов народа!» Навстречу шагнула жен­щина, внимательно посмотрела на меня и сказала: «Деточка, ты ждешь ребенка. Предупреди их, ведь здесь бьют…» Потом кто-то спросил: «Как там Мадрид?» — «Мадрид вчера пал». Все в камере молча встали… «Нет, это не враги», — подумала я…

Та, которая первой шагнула ей навстречу, звалась Марга­ритой Коршуновой…

… Никто никогда не узнает,
о чем говорили мы с ней.
Но видеть хочу, умирая,
ее у постели моей…

Ольга попросила Маргариту:

«Если вдруг выйдешь первой, разыщи Колю Молчанова, расскажи ему обо мне все-все. А по­том, в знак того, что ваша встреча состоялась, пусть он пе­редаст «на ларек» не сто рублей, как всегда, а восемьдесят пять…»

Предчувствие сбылось: Маргариту действительно выпус­тили первой. И однажды, как раз в «Олин день», шестнадцато­го, она получила «на ларек» вместо ста рублей долгожданные восемьдесят пять! Легла на матрас и в темноте твердила сама себе счастливая: «Любовь и дружество до вас дойдут сквозь мрачные затворы…»

Выйдя из тюрьмы, узнала, что на комсомольском собрании Николая долго уламывали: «Отрекись — и все будет в порядке». А он: «Оля ни в чем не виновата». Тогда посыпались угрозы: «Или отрекаешься, или — комсомольский билет на стол!» Он выдернул билет из кармана: «Нате!» — и за дверь…

Друг мой, ты спросишь — как же я выжила?
Как не лишилась души, ума?
Голос твой милый все время слышала!
Его не могла заглушить тюрьма…

В себя приходила с трудом. Обращала к Родине строки, полные горького недоумения, гордой мольбы:

Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.
Сквозь жалкое предательство друзей,
Сквозь смерть моих возлюбленных детей.
Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай — я больше не могу…

Лишь сорок первый, Лишь Великая Отечественная, лишь всенародное бедствие заставили ее по-настоящему очнуться после пережитого. Горе теперь у всех было общее…

* * *

ДА, ВСЕ ЛИЧНЫЕ обиды, беды — в сторону, потому что в опасности — сама Родина! И в первые же часы фашистского на­шествия она находит для Родины в своем сердце такие слова, что — ком в горле:

Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот — жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!..

… Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой…

— То, что мы останемся в Ленинграде, как бы тяжело ни сложилась его судьба, — это мы с Николаем решили твердо с первых дней войны. Я должна была встретить испытание лицом к лицу…

Так Ольга Берггольц стала поэтической Музой, поэтичес­ким знаменем блокадного Ленинграда. Так начинался ее великий подвиг, о котором уже сказано столько высоких и прочувство­ванных слов… Что мне к ним еще добавить?

Разве и сегодня, через столько лет, старым блокадникам забыть этот такой родной, с легкой картавинкой голос, вры­вавшийся из черной тарелки репродуктора в заледенелые их жи­лища:

О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…

Разве до самого смертного часа возможно этим людям вы­черкнуть из памяти такие строки:

Мы будем драться с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим — клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей…

И где-то в Москве, Машенька, сестра, слышала из ленинг­радского блокадного кольца обращенное к ней:

Присягаю ленинградским ранам,
первым разоренным очагам:
не сломлюсь, не дрогну, не устану,
ни крупицы не прощу врагам…

И где-то на далекой Каме, мама, Мария Тимофеевна, при­никнув к репродуктору, ловила голос дочери:

… О, какая отрада, какая великая гордость
знать, что в будущем каждому скажешь в ответ:
«Я жила в Ленинграде в декабре сорок первого года,
вместе с ним принимала известия первых побед…»

Какие потрясающие письма спешили к ней с фронта по адресу: «Ленинград, Ольге Берггольц»! Их — тысячи! А вот это — даже в стихах:

В дни суровой и тяжелой схватки
С темной силой вражеских колонн
Я услышал голос ленинградки,
Прозвучавший, как набатный звон…

Она помогала выстоять, выжить другим и продолжала счет личным утратам. В канун трагического новогодья обратилась по радио к землякам:

— Еще никогда не было в Ленинграде такой новогодней но­чи, как нынешняя. Мне нечего рассказывать вам, какая она… И все-таки, вопреки всему, да будет в суровых наших жилищах праздник!..

А в это время умирал ее Николай…

* * *

НО ОНА (именно сейчас!) опять ведь ждала ребенка. Нес­мотря ни на что, по-прежнему жаждала материнства. Однако дистрофия делала свое страшное дело. Радиокомитет командиро­вал Олю в Москву. Увидев ее, писательское начальство на­чинало понимать, что это такое — ленинградская блокада…

Из ее письма:

«… Была сегодня утром у профессора. Все, что произошло со мной, сложная блокадная комбинация из истощения, отеков и — непобедимого здоровья. (…) Я уже совсем поверила в появ­ление крестника красных командиров, я ждала его, ни от кого не скрывала этого, радовалась ему, гордилась им — и вот об­ман. Никакого сына, и, может быть, очень надолго (…) Мне уже некого больше беречь. Я хочу быть в Ленинграде…»

Она вернулась в Ленинград. Снова приняла на себя его муки. Снова заступила на свой пост, в меру сил приближая та­кую желанную, такую выстраданную Победу. И когда этот день настал, выдохнула в микрофон сквозь слезы:

… Я четыре года самой гордой —
русской верой — верила, любя,
что дождусь — живою или мертвой,
все равно, — но я дождусь тебя…

* * *

И ПОСЛЕ жизнь ее не баловала…

В сорок шестом, когда разразилась гроза над Ахматовой и Зощенко, когда оба они не только были исключены из Союза пи­сателей, но и лишены хлебных карточек (в Ленинграде! после блокады! лишить хлебных карточек!), пала тень и на Берггольц, посвятившую в печати творчеству Анны Андреевны добрые слова. Но Берггольц, не думая о последствиях, получала свой «писательский» паек и снова шла с судками в «Фонтанный дом», к Ахматовой. И к Зощенко шла..

Ольга Федоровна поведала мне, как ее тогдашний муж (красивейший, талантливейший, он в 50-е был в Университете моим любимым профессором) становился на ее пути в дверях: «Оля, не ходи! Оля, это опасно!»

— А вы?

— А я говорила: «Юрочка, они же кушать хочут…»

(Она так и произнесла протяжно: «Хо-чу-ут»)

Однажды, когда Берггольц прилюдно упрекнули в помощи «враждебным элементам», в ответ резко бросила: «У революции нет такой меры наказания, как голодная смерть».

(Лидия Корнеевна Чуковская 16.08.56. записала слова Анны Андреевны Ахматовой: «Относительно меня Оля всегда вела себя безупречно»).

В сорок девятом, когда стали забирать по «Ленинградско­му делу», тоже приготовилась к самому худшему. Сжималось сердце от звонка в дверь, от звонка телефонного:

Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
«Кто говорит? Я слушаю!» В ответ
молчание и гул, подобный стону…

* * *

В ОБЩЕМ, всего хватало в ее судьбе — и признания, и го­нения, и любви, и хулы, и дружбы, и предательства… Давило одиночество. Силы подтачивались. И рука тянулась к бутылке… Но кто, зная все это, может бросить в нее камень?!

И все-таки писала. Как писала! Вспомните хотя бы нес­колько названий: поэма «Первороссийск», трагедия «Верность» («От сердца к сердцу, только этот путь я выбрала…»), «Дневные звезды» — книга, которую она назвала делом всей жизни.

Мы говорили о фильме «Дневные звезды». Похвалив Аллу Демидову, Берггольц добавила: «Я подарила ей подсвечник. По­тому, что считаю: пока свеча горит, человек думает».

Ты возникаешь естественней вздоха,
крови моей клокотанье и тишь,
и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь…

Именно ей выпало высокое право найти в сердце слова для гранитных плит Пискаревского мемориала:

Здесь лежат ленинградцы,
Здесь горожане — мужчины, женщины, дети…
……………………………………
Но знай, внимающий этим камням,
Никто не забыт, и ничто не забыто!

* * *

ОДИН за другим уходили самые близкие: Луговской, Пас­тернак, Герман, Яшин, Светлов, Ахматова… Когда в трудное для «Нового мира» время на встрече ленинградцев с сотрудни­ками журнала не оказалось достаточно смелых, чтобы высту­пить, слово взяла Берггольц: «Я очень хорошо помню, каким был в блокаду и этот дом на Невском, где мы собрались, и со­седний, где на стене была надпись: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!» У нас в гостях «Новый мир» во главе с замечательным поэтом и редактором Александ­ром Твардовским. Об этом журнале спорят. И, похоже, что для кого-то сегодня наиболее опасна эта сторона улицы. Мы ничего не боялись в блокаду, чего же мы можем бояться сегодня?!»

И вот не стало Твардовского…

Смиряться с потерями становилось все трудней…

И она сгорела — задолго до срока…

* * *

НАД ЕЕ гробом Федор Абрамов сказал:

— Нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных зна­мен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего го­рода, первый поэт блокадного Ленинграда…

И читал Глеб Горбовский на Волковом, на Литераторских мостках, над ее могилой:

… Прощай… На гробе снег шуршит.
И хоть длинна командировка,
Берггольц лежит на Пискаревке —
там, где душа ее лежит…

Ольга Берггольц

* * *

14 НОЯБРЯ

КАК ФИСКАЛ СТАЛ ГЕРОЕМ…
88 лет назад началась легенда про Павлика Морозова
(14 ноября 1918 — 3 сентября 1932)

КОГДА, дорогой читатель, я учился в школе, советская власть настоятельно призывала меня брать пример с «Павла», «Павки» и «Павлика»: первого — передового рабочего Власова — придумал Максим Горький, второго — отчаянного борца за идеалы революции Корчагина — выстрадал Николай Островский, а третий — Морозов — вполне реальный юный пионер из уральской деревушки, с помощью доноса отправил в тюрягу родного отца, за что сам поплатился жизнью. Вот и 7 ноября 1943 года, когда во вполне будничной обстановке (ведь шла война) получал красный галстук и прилагающийся к нему специальный серебристый «зажим», украшенный тремя язычками костра (узлом пионерский символ тогда не завязывали), о Павлике мне напомнили. Но после страшного 1937-го, когда донос стал «оружием пролетариата» (например, только в моей родне таким образом навсегда сгинули двое), миновало совсем мало времени, и поэтому у моих близких к подвигу «отважного пионера» отношение было весьма неоднозначным…

* * *

А СПУСТЯ почти четверть века, летом 1965-го, проводя отпуск под крымским небом, узнал от коллеги из ялтинской газеты, что, оказывается, в Алупке давным-давно проживает мать «героя-пионера». Махнув рукой на отдых, сел в автобус — и скоро оказался в том милом селении со знаменитым Воронцовским дворцом, где на улице Говыриных разыскал дом № 12. Увы, Татьяна Семеновна Морозова в своем трехкомнатном жилище незваного гостя встретила весьма холодно. Возрастом она приближалась к семидесяти, но из-за неулыбчивого лица и глубоких морщин выглядела гораздо старше, и понимать ее резкий кержацкий говор было весьма непросто. В общем, на недолгое общение с журналистом из Ленинграда согласилась кое-как — правда, позволила заглянуть в спальню, где стены были сплошь увешаны портретами Павлика, а в сарае похвасталась множеством его же гипсовых бюстов.

Мне, тогда еще весьма наивному, находящемуся в путах советской идеологии, не терпелось о трагедии, случившейся с мальчиком из глухой уральской деревеньки Герасимовка в начале осени 1932-го, услышать именно от матери. Но она — явно нехотя, монотонно — выдала мне лишь известную официальную версию, и начинался этот, видимо, раз и навсегда заученный монолог, лишенный всяких человеческих эмоций, с того, что «в ту пору Россия голодала, а отец Павлика, Трофим Морозов, председатель сельсовета, хлеб от народа прятал».

— Бывало, нажрётся самогону и ну орать на всю округу: «Я тут власть советская! Я тут бог, царь и воинский начальник! Ишь, чего захотели — хле-буш-ка! Нетути, и весь сказ!» А хлебушек был: прятали его кулаки по ямам разным да укромным местам так, что никому из пришлых в жисть не найти… Вот и объявил сынок отцу и кулакам войну. Только уполномоченные заявятся в деревню, а Павлик со своим пионерским отрядом тут как тут: всё расскажет, всё покажет — где какой мироед зернышко припас… В общем, возненавидел Трофим сына. Принес однажды домой бутыль самогона и кусок сала. Я сало пожарила, поставила на стол. Трофим протянул Павлику стакан самогона: «Пей!», а тот: «Коммунисты не пьют!» Схватил Трофим сковороду — и кипящим салом сыночку прямо в лицо: кожа враз пошла лоскутьями… Я закричала, а муженёк огрел кулачищем — и прочь из дома. Потеряла я сознание, а, когда очнулась, Павлик меня обнял: «Не плачь, родненькая, мне ни чуточки не больно…» У Трофима, как у председателя, все печати сельсоветские хранились, и стал он кулакам за большие деньги бумаги государственные выписывать. Узнал об этом Павлик и сообщил чекистам. Арестовали Трофима, дали десять лет строгого режима, а я с детьми осталась жить в деревне. Зачем осталась? Ведь знала, что Морозовы сыну ничего не простят… И правда: призвал дед Сергей Морозов внука Данилу, которому было уже за двадцать: «Сможешь порешить Пашку? Дам тебе бутылку водки и три метра красной материи на рубаху». Тот согласился… И вот как-то моя свекровь позвала Павлика по клюкву. А с ним и мой меньшой, Федюшка, увязался… Завела Морозиха внуков в лес, а там дед Сергей да Данила давай ребятёнок ножами полосовать… После суда над убийцами я слегла в больницу. А когда отлечилась, встретил меня в Москве сам Горький, стал водить по столице, места хорошие показывать — видно, от тяжких дум отвлечь старался. Всё утешал: «Поставим вашему сыну лучший памятник, его имя никогда не будет забыто». После пригласили меня к себе Калинин и Крупская: «Уехать вам надо совсем с Урала. Много там идейных наших врагов проживают — мстить будут! Правительство о вас позаботится». В общем, определили меня в Крым. Дарственную на домик выписали. Вот и живу в Алупке с тридцать девятого…

* * *

А ТЕПЕРЬ, дорогой читатель, надо кое-что уточнить… Итак, семья Морозовых обитала недалеко от города Тавда, в деревне Герасимовка, куда дед Павлика, Сергей Морозов, переселился из Белоруссии в конце XIX века. Отец героя моего повествования, Трофим Морозов, в Гражданскую — красный партизан, позже назначенный председателем Герасимовского сельсовета, в 1928-м бросил свою жену Татьяну, урождённую Байдакову, четырех сыновей и перебрался к соседке, некоей Антонине Амосовой. Оставшиеся родичи тоже не были дружны: дед с бабушкой не любили и невестку, и внуков, которые, впрочем, платили им тем же. В начале 1932-го Трофима осудили на десять лет за продажу спецпереселенцам (раскулаченным с Кубани) подложных справок об их мнимой принадлежности к Герасимовскому сельсовету и потом, после убийства сыновей, расстреляли. Согласно государственной пропаганде, сознательный пионер Павлик Морозов из идейных соображений «настучал» властям на своего отца, а затем систематически доносил на «кулаков», укрывающих зерно от государства: мол, за это он и его младший брат, девятилетний Федя, были зарезаны собственным дедом Сергеем и двоюродным братом Данилой по наущению «кулака» (крёстного отца и родственника Павла) Арсения Кулуканова. Убийство Павла было квалифицировано как «контрреволюционный террористический акт».

* * *

ОДНАКО в официальной версии обнаруживается ряд нестыковок с реальными обстоятельствами того времени. Прежде всего, к пионерам Павел (кстати, звали его в семье и деревне именно так, а «Павлик» придумали уж потом журналисты «Пионерской правды») не имел абсолютно никакого отношения, поскольку пионерской организации в Герасимовке не существовало (ближайшая находилась за сто двадцать километров). К тому же, по воспоминаниям односельчан, был паренек физически слабым, нервным, неуравновешенным, косноязычным, едва ли не слабоумным — в общем, к четырнадцати годам, едва закончив два класса, с трудом научился читать и писать…

И вот такой «смышленый агитатор» якобы «доходчиво разъяснял темным односельчанам политику партии»… Согласно материалам дела об убийстве, этот «борец за правое дело» 25 ноября 1931 года подал заявление в следственные органы о том, что его отец продавал поддельные документы кулакам-спецпереселенцам. После выступил на суде, дав показания вслед за матерью. Как полагают, именно она подбила сына на это — чтобы припугнуть мужа и вернуть в семью. Впрочем, Павел и до того, и позже действительно наушничал на крестьян, укрывавших хлеб и незарегистрированное оружие. Так, зимой 1932-го донес на собственного дядю, Арсения Силина, который, «не выполнив твердого задания, продал спецпереселенцам воз картофеля», а предыдущей осенью — на крестьянина Мизюхина, у которого его же дед Сергей якобы спрятал «ходок» (так издавна на Руси называлась легкая небольшая повозка, которую, кстати, при обыске у Мизюзина не нашли). Однако на деле главным доносчиком в Герасимовке был его двоюродный брат, тогда — кандидат в члены ВКП (б) Иван Потупчик, который спустя годы, являясь «почетным пионером», окажется под судом — «за изнасилование пионерки»…

Ну а 2 сентября того самого 1932-го Павел с младшим братишкой, девятилетним Федей, когда мать уехала в райцентр, ушли в лес за клюквой и пропали. Татьяна, через день возвратившаяся из Тавды, позвала милиционера, тот собрал народ, и вся деревня отправилась на поиски. Бездыханных братьев с ножевыми ранами отыскали лишь 6-го: кругом была кровь и рассыпанная клюква… В убийстве обвинили деда и бабушку погибших детей, их дядю Арсения Кулуканова и двоюродного брата Даниила. Согласно позднейшим показаниям матери, у Сергея Морозова при обыске «нашли окровавленную рубаху и штаны». Нож дед будто бы принес домой и спрятал за икону (странное поведение для желающего скрыть следы преступления; да и трупы тоже можно было не оставлять на видном месте, а бросить в болото, чтобы исчезли бесследно). Позднее у него в доме якобы обнаружили уже «два ножа, рубаху и штаны, запачканные в крови». Сын Алексей рассказал матери, что в день убийства «он видел, как Морозов Даниил шел из леса», а милиционер Потупчик показал, что у Даниила «найдены в крови штаны, рубаха и нож». На свою бабушку Аксинью тот же Алексей донес: мол, она пошла за ягодами в том же направлении, что и Павлик с Федей, и «могла придержать» их до прихода убийц. Какую роль сыграл дядя, следствие так и не придумало.

В ходе процесса показания Татьяны были кем-то отредактированы. Теперь в них уже утверждалось: «Дед, бабка и двоюродный брат убитых, вся эта кулацкая шайка, собиралась вместе группой, и разговоры их были о ненависти к Советской власти, а мой сын Павел, что бы ни увидел или ни услышал про эту кулацкую шайку, всегда доносил в сельсовет или другие организации. Ввиду чего кулаки его ненавидели и всячески старались свести молодого пионера с лица земли». Таким образом, убийство Павлика и Феди государственная власть отнесла к «проискам классовых врагов», которых нашла в лице их ближайших родственников. В результате Даниил и Кулуканов были расстреляны, а восьмидесятилетние Сергей и Ксения Морозовы, не дожив до казни, в тюрьме скоро умерли…

* * *

ТАК ЧТО, дорогой читатель, ввиду явной ангажированности следствия и суда, вина мнимых «кулаков-заговорщиков» вызывает большое сомнение. Тем более что есть документ, дающий основание полагать: убийство с провокационными целями было организовано помощником уполномоченного ОГПУ Спиридоном Кондрашовым и уже вышеназванным Потупчиком… К тому же этот процесс был советской пропаганде весьма кстати: в преддверии Большого Террора, когда «врагами народа» объявлялись целые институты и предприятия, важно было представить отдельную семью как террористическую группу, внушив людям, что недруги таятся повсюду. Культ Павлика Морозова учил советских граждан (и прежде всего — детей!) подозревать всех, даже самых близких родственников, в намерении навредить, отравить, взорвать, убить… «Собрание бедноты поселка Герасимовка», которое потребовало «применить к убийцам высшую меру наказания», стало прообразом массовых «демонстраций трудящихся» и «писем трудовых коллективов», призывавших «к беспощадной расправе с троцкистско-зиновьевским отребьем и прочими выродками»…

* * *

ПОСЛЕ суда Татьяну Морозову и ее детей в деревне возненавидели. Сама вспоминала, что могилу Павлика и Феди «затаптывали, звезду ломали», и, хотя власть вселила ее в хороший дом, хозяева которого были «раскулачены», предпочла перебраться в райцентр — подальше от односельчан. НКВД взял «мать героя», которая больше не работала, на казарменное обеспечение. Позднее Сталин распорядился поселить ее в Алупке, назначил персональную пенсию. Младший брат Павла, Алексей, во время войны был обвинен в измене родине, но благодаря родству с «героем» расстрела избежал…

Имя Павлика Морозова (которым вскоре назвали предприятия, улицы, суда, школы, детские дома) в книгу почета Всесоюзной пионерской организации имени Ленина было помещено самым первым. Донос сына на отца советская власть использовала для насаждения морали, отрицавшей все библейские заповеди, и в первую очередь — о почитании родителей. Не случайно же после «дела Морозовых» в стране стали формировать особые группы пионеров, призванных следить за родителями и соседями: юных осведомителей награждали новыми ботинками, велосипедами, даже поездками в Артек… А Степан Щипачев посвятил «герою-пионеру» поэму, где, в частности, есть такие строки: «Стоит, как под знаменем, прямо, // Не скрыв от суда ничего. // С простенка, из тоненькой рамы, // Сталин глядит на него». Вот, дорогой читатель, чей незабвенный образ вдохновил юного фискала на подвиг…

Картина Никиты Чебакова «Павлик Морозов и кулаки».
Татьяна Семёновна с внуком Павлом

* * *

ПИЯВКИ ДЛЯ ПАПАНИНА
Несколько штрихов к облику легендарного полярника
(14 ноября 1894 — 30 января 1986)

СЛУЧИЛОСЬ это со мной более полувека лет назад, в мае 1967-го… Оказавшись тогда в столичной командировке по сов­сем другому редакционному заданию, я вдруг вспомнил, что на днях — юбилей: тридцать лет с начала «папанинского дрей­фа». Мальчишки моего поколения, родившиеся в 30-х, историю путешествия отважной четверки на полярной льдине знали дос­конально, однако вопросы оставались все равно. Так мог ли я спустя годы, в 1967-м, являясь специальным корреспондентом ленинградской «Смены», упустить возможность встречи с Папа­ниным?

Кое-как разыскал его домашний телефон, набираю номер, а на том конце провода — домработница:

— Они на даче. Звонить туда нельзя.

Долго упрашиваю назвать заветные цифры. Объясняю, что обращаюсь от имени ленинградцев, которые когда-то, в 1937-м, избрали ее хозяина своим депутатом в Верховный Совет СССР. В об­щем, уломал…

Потом втрое дольше уламывал «героя льдины», который вовсе не желал со мной встречаться на предмет интервью. На­конец он сдался:

— Хрен с тобой. Приезжай в Болшево.

— А где мне вас там найти?

— В Болшево любая собака покажет тебе дачу Папанина…

* * *

ДА, РАЗЫСКАТЬ в Болшево эту дачу оказалось просто: ее тут знали все. Когда подошел к ней с угла, почудилось, что глухой зеленый забор тянется в обе стороны до горизонта. За забором высились сосны. Разыскав калитку и оказавшись по ту сторону забора, я узрел впереди двухэтажное, внушительных размеров строение, а перед ним на обширной площади красова­лись грядки, сверкали стеклами теплицы. На грядках и в теп­лицах ударно трудился народ…

Окликаю загорелую молодуху:

— Как пройти к Ивану Дмитриевичу?

Та распрямляет натруженную спину:

— Пойдете по этой дорожке, минуете сирень, потом — жас­мин, потом — яблоневый сад, потом — мостик, потом — спорт­площадку, потом — опять сад, а там уж и дача скоро…

Ошарашенный таким объяснением, киваю в сторону двухэ­тажного строения:

— А здесь-то кто?

Молодуха расплылась в улыбке:

— А здеся — прислуга…

* * *

И ВОТ пустился я в дальний путь — по уютным дорожкам, сквозь сирень, жасмин, яблони, минуя мостик, спортплощадку и опять сад… Пока шел, вспомнилось, что, кажется, в 1951-м в «Правде» про дачу Папанина, про ее роскошь и необъятные раз­меры, про зеркальных карпов и лебедей на здешних прудах, был фельетон. Люди шептали: «По личному распоряжению Сталина!»

Наконец вижу долгожданный терем-теремок! Поднимаюсь на веранду, а там — в плетеном кресле, в полосатой пижаме, со свежим номером, естественно, «Правды» в руках, с очками на носу — сам хо­зяин… Похож? В памяти промелькнули знакомые с детства фотоснимки. Нет, не очень. Тот, «герой льдины», был в костюме из оленьих шкур, потом — в адмиральском мундире. А этот — в пижаме, росточком, как говорится, «метр с кепкой», остатки волос — совсем белые, усики — тоже. Не успел я представиться, как «герой льдины» (голос его «скрипел», зубные протезы щелкали) пожаловался:

— Сидеть больно. Вчера пиявки ставили. Посмотри-ка, браток…

И, мигом приспустив пижамные штаны, обнажил свой нес­частный зад со следами вчерашних истязаний…

Несколько обескураженный таким началом (а Папанин, щел­кая протезами, продолжал что-то болтать, не переставая), я решил: надо как-то его монолог переводить в диалог, причем — нить разговора брать в свои руки!.. Вижу — рядом собачка крутится: уши торчком, хвост кренделем. А ведь примерно так же, судя по фотографиям, выглядела на льдине их знаменитая псина! Сходу «проявляю эрудицию»:

— Иван Дмитриевич, бьюсь об заклад, что это — потомок того самого пса по кличке Веселый, который с вами дрейфовал!

Папанин сложил пальцы в кукиш:

— Накося выкуси,! Ни хрена после той собачины не оста­лось. Никакого потомства. И чего это ты, браток, когда рядом — сам товарищ Папанин, каким-то псом интересуешься?

Тогда я перешел в наступление:

— Какого рожна, Иван Дмитриевич, вас вообще потянуло на Север? Оставались бы в своем Севастополе…

Папанин взъерепенился:

— Меня революция на Север двинула! Ре-во-лю-ци-я! После того, как поматросничал в Крыму и покомандовал бронепоездом на Украине, на Алдан подался!

— Зачем?

— Руководить экспедицией. Мы выбирали место для радиос­танций на золотых приисках Якутии.

— Руководить — без специальных знаний?

— Мои знания — революционные! Они — всех важнее!.. По­том… Когда ж это было?.. Кажется, во время трансарктичес­кого перелета дирижабля «Граф Цеппелин»… Я подался в экс­педицию на «Малыгине»…

— Иван Дмитриевич, это было в тридцать первом. Тогда же на Земле Франца-Иосифа вы стали начальником полярной станции.

— Во даешь, браток! — хлопнул меня по плечу собеседник. — Все знаешь про товарища Папанина! В школе, небось, жизнь товарища Папанина изучал! Да-а, на той самой Земле Франца-Иосифа, бы­вало, смотрю, как моржи плывут на льдинах, и думаю: «Моржи плавают — значит, может дрейфовать на льдине и человек…»

— И все-таки: как вы, не имея никакой конкретной специ­альности, кроме специальности «руководителя», оказались во главе такой важной научной экспедиции, как «СП-1»? Ведь под вашим началом были не дилетанты, а профессионалы — гидролог Ширшов, магнитолог Федоров, радист Кренкель…

Тут Папанин глянул на меня как-то особенно гордо:

— А у меня была главная специальность: большевик! И то­варищ Сталин мне доверял! Иосиф Виссарионович знал: я не подведу, не допущу на льдине никаких политических «шатаний», никаких «уклонов» — ни «правых», ни «левых»… Не скрою, бы­ло трудно, ведь средь нас находился и беспартийный, Кренкель.

— В неписанной табели о рангах Кренкель — коротковолновик мира №1!

— Неважно. Беспартийный, да к тому ж — немец. А немец, браток, он немец и есть! И когда я проводил на льдине парт­собрания, Кренкеля из палатки выставлял. Вопросы мы решали там серьезные, и время было тоже серьезным — 1937-й. А потом решения наших партсобраний срочно передавали в Москву, в ЦК.

— Каким образом?

— По радио, через Кренкеля.

* * *

РАЗГОВОР получился долгим, я ж с утра не имел во рту ни крошки. А тут еще из кухни донеслись ароматные запахи. В об­щем, невольно сглотнул слюну. Заметив это, Папанин протянул кувшин с клюквенным морсом:

— Попей, браток. Замечательное питье — не то что водка. Ненавижу водку эту проклятую! Что она с людьми делает!.. По­ехал как-то с Шолоховым на охоту. Двух часов не прошло — Шо­лохов пьян, егери пьяны, собаки пьяны, поговорить не с кем!.. Ой, Шолохов, Шолохов… Стрижет, понимаешь, купоны со своего «Тихого Дона»…

Сказать ему — мол, ну а вы-то сами, Иван Дмитриевич, разве не «стрижете»? — духа у меня не хватило…

* * *

В ТУ ПОРУ было ему семьдесят три (моложе меня нынешнего аж на двенадцать лет), но выглядел уже почти полной развалиной. Однако упрямо продолжал занимать несколь­ко весьма важных должностей: руководил всеми морскими и оке­анскими экспедициями Академии наук СССР, возглавлял Институт биологии внутренних вод, а также — Московский филиал Географического общества СССР, оставался действующим контр-адмира­лом. (За три часа нашего разговора несколько раз возвращался к этой теме. Бил себя в грудь: «Клянусь, браток, в отставку не уйду до гроба!»)

Тут к крыльцу подкатила черная «Волга», из которой выс­кользнул молодой клерк в декроновом костюме, с красной папкой в руке, взбежал на веранду:

— Иван Дмитриевич, пожалуйста, подпишите.

— Опять ты со своими бумагами, — отмахнулся от посети­теля мой собеседник, — ну, ладно, давай ручку…

Поставив закорючки на нескольких листах, Папанин сказал ему строго:

— Продолжайте работать со всей партийной ответствен­ностью. Как-нибудь к вам выберусь, проверю…

Когда «Волга» скрылась в аллее, Папанин вздохнул:

— Это мой референт, из моего Института, который нахо­дится, браток, отсюда далеко, в Борках. Раз в неделю приво­зят мне приказы на подпись… Ни хрена без меня сделать не могут…

— Почему же, Иван Дмитриевич?

— Да понимаешь, браток, любой из них в приемной министра неделю сидеть будет, а я в пять минут пройду хоть к самому Косыгину…

Тут у веранды замер грузовик, и завхоз поместья, женщи­на с суровым взглядом и, видать, крутым характером, подала хозяину на подпись накладные. Она отправлялась в Москву, за продуктами, и, пока Папанин ставил свои закорючки, поясняла: муки — столько-то, мяса — столько-то, рыбы — столько-то…

Потом я его фотографировал, но Папанин пожелал, чтоб в газете был непременно официальный снимок, где он — в фураж­ке, мундире, при всех регалиях. Вместе со мной разглядывал свое «парадное» изображение, комментируя:

— Смотри, браток, две Золотые Звезды! Семь орденов Ле­нина! Первый — за льдину, второй — за пятьдесят лет, третий — за шестьдесят, четвертый — за семьдесят, а за что же еще три?..

Решив фотокарточку подписать, задумался:

— Браток, а как правильно: «Дорогому ЛёвЕ» или «Лё­вИ»?..

На прощание заговорщески шепнул:

— Хочешь, браток, покажу полярный сувенир?

И принес из комнаты что-то желтоватое, вроде засушенно­го корня, с мохнатой метелочкой на конце…

— Что это? — осторожно взял я корень в руку.

— Хрен моржовый! — Хохотнул Папанин, — Настоящий! И у меня, браток, с ентим делом полный порядок! Видать, пиявки помогают!..

Тот самый снимок

* * *

ТОВСТОНОГОВ ГОВОРИЛ:
«ВОЛОДЯ, “ГОРЕ ОТ УМА” БУДЕМ ДЕЛАТЬ С ВАМИ…»
95 лет назад родился Владимир Павлович Куварин,
который был в БДТ незаменим

ЖИЛ-БЫЛ, дорогой читатель, в Питере мальчик. Поздней осенью сорок первого приковылял он, опухший от дистрофии, к заводу «Большевик» и потом, всю ту, самую страшную из блокадных зим точил на токарном станке снаряды… А летом сорок второго, уже в Сталинграде, на заводе «Баррикада», под сплошными бомбёжками сколачивал ящики для патронов… А в сорок третьем, уже в Челябинске, плавил сталь для танков и самолётов… А в сорок четвёртом добровольцем ушёл на фронт… А в сорок пятом, всего лишь в ста километрах от Берлина, упал, обливаясь кровью. И вернулся домой девятнадцатилетний ветеран, инвалид Великой Отечественной с медалью «За отвагу»…

До этого, когда прощался с соседом по госпитальной палате, сказал мечтательно: «Первым делом пойду в «Музкомедию», на «Сильву»…» Так и случилось. А потом заглянул в театральную дирекцию:

— Возьмите на работу.

— А что умеешь?

— Строгать, паять, немного рисовать.

— В маляры пойдёшь?

— С удовольствием.

И появился в театре, у художника Александра Дмитриевича Кетова, дотошный ученик. Затем привлекло новичка ремесло бутафора, и немалого, между прочим, в этом достиг. А ещё там, в мастерских, работал Виктор Николаевич Ястребцов, макетчик, о котором ходили легенды. Обратил дядя Витя внимание на молодого, явно талантливого бутофора, стал давать и свои поручения: «Сделай стульчик… Выточи балясинку…» И люди со стороны, из других театров, чьи заказы тоже пришлось выполнять, им заинтересовались. Особенно — главный художник БДТ Илларион Сергеевич Белицкий. Как с ножом к горлу, пристал: «Переходи к нам». Он бы и не прочь, да директор «Музкомедии» — ни в какую. Только через два года подписал заявление.

Так, в пятьдесят третьем, Владимир Павлович Куварин оказался под крышей Большого драматического…

* * *

ТА ПОРА для БДТ, известно, была очень трудной. Поднимается занавес, а в зале — человек восемьдесят… И артисты, вроде, хорошие, и декорации, костюмы отменные (ведь, например, и сам Натан Альтман у них работал, и Софья Юнович), а в результате — пшик. Обидно это было Куварину, но на особые переживания времени почти не оставалось, потому что дел невпроворот: за год мастерил по пятнадцать-семнадцать макетов — для этого театра и для других. И ещё постоянно учился у каждого художника — хоть чему-нибудь: например, у Владимира Леонидовича Степанова — абсолютной точности всех деталей, а у Татьяны Георгиевны Бруни — пониманию архитектурных стилей. И уже знал, что если, допустим, в декорации петербургского зала необходима «чистая классика», то в зале московском — и потолок пониже, и колонны потолще. В общем, учился ощущать в спектакле пространство и время.

* * *

И ОДНАЖДЫ, в пятьдесят шестом, стылым февральским днём, появился в их макетной человек с выразительным профилем: «Здравствуйте, я ваш новый главный режиссёр, Товстоногов. Пожалуйста, покажите, что делаете». Куварин достал макеты к «Ученику дьявола»: вот, мол, первая картина, вот — вторая, вот — третья. Товстоногов посмотрел, потом вздохнул: «А вы пьесу-то читали?» — «Да нет, некогда». — «А надо бы. Всё-таки Бернард Шоу…»

С той поры макетчик Куварин, всякий раз принимаясь за дело, перво-наперво внимательно читал пьесу…

* * *

ВОТ ТУТ началась жизнь! В мастерскую Товстоногов приходил каждый день. Признавался: «Без макета я ничего не понимаю». Прежде чем приступить к спектаклю, он должен был знать, как это будет выглядеть у художника, в натуре. Но порой и без художника видел, что ему надо. Однажды — это случилось ещё в самом начале — вдруг говорит:

— Володя, «Лису и виноград» будем делать без художника, сами.

Куварин:

— Да, Георгий Александрович, понимаю — будет шесть колонн и станок. Товстоногов:

— Правильно…

Спустя время:

— Володя, «Горе от ума» будем делать с вами. Значит, так: сверху — подборы, потом — колонны, балюстрада, две лестницы — вот я набросал на листочке…

И Куварин делал…

В другой раз:

— Володя, в «Мещанах» вам нужно учесть у Горького каждую ремарку. Чтоб всё — абсолютно точно. На сцене должна быть чёрная «пасть». И потолок будет постепенно опускаться, опускаться, словно «пасть» заглатывает всех, кто в этом доме живёт…

И Куварин делал эту «пасть» — наклонный подиум, огромный чёрный буфет, потолок, нависающий над чёрным пространством…

Ещё через некоторое время:

— Володя, «Генриха IV» будем делать, как в шекспировском театре «Глобус»… Надо построить и вытащить вперёд, в зал, сценическую площадку, помост. Используем подъёмники. Сзади повесим огромную шкуру, на которую хорошо бы давать проекции с обозначением, как во времена Шекспира, места действия, а перед сценой выносить таблички: «лес», «замок»… А над помостом разместить большую корону, от которой — свет на просцениум…

И Куварин снова шёл в Публичку, срисовывал все эти короны, гербы, шпаги, знамёна…

Перед «Последнем посетителем» Товстоногов сказал:

— Володя, надо сделать кабинет, какой хотите, но чтобы там висел портрет Ленина, который в финале бы вырастал, занимал всю стену.

Пришлось Куварину вместе с художником по свету Кутиковым соорудить огромную диафрагму, аппарат специально заказали на ЛОМО, чтобы увеличивал изображение — оно проектировалось сзади. На заднике раскрывалась тёмно-синяя диафрагма и синхронно изображение раздвигалось…

И в «Протоколе одного заседания» Товстоногов тоже заказал кабинет — «какой угодно», но «чтобы стол, за которым заседали персонажи, в первом акте незаметно повернулся на полный круг; во втором-то же самое, стол должен сделать поворот на триста шестьдесят градусов. И чтобы стенка проехала, как будто мы кинокамерой снимаем». Отправился Куварин на «Электросилу», поговорил с ребятами, они соорудили редуктор с передаточным числом чёрт знает каким, и круг поворачивался, как требовалось…

А в «Смерти Тарелкина» режиссёрская идея состояла в том, чтобы в финале большой портрет царя на заднике менял выражение лица. Что ж, сотворили некую кассету, вырезали в портрете дырку и позади эту кассету поместили. На одной стороне — лицо со строгим выражением, на другой — с улыбкой. В нужный момент дёргали за верёвочку — и другое лицо открывалось. Как говорил Куварин: «Всё элементарно»

Владимир Павлович вообще считал, что театральным «фокусам» надлежит быть простыми до примитива. Например, как сделать, чтобы в «Третьей страже», в сцене, когда Бауман находится в тюрьме, перед ним из темноты вдруг возник Савва Морозов? Да очень просто. Темно. Кровать Баумана, которого играл Владислав Стржельчик, освещена локальным светом. Вокруг — чёрный бархат. Выходит Ефим Копелян (Савва Морозов), держа перед собой чёрную бархатную тряпку, которую на нужную реплику, опускает, на него даётся луч — и Савва моментально как бы возникает из темноты… А когда «Третью стражу» ещё только репетировали, Куварин придумал, как сделать, чтобы тройка с Бауманом и Морозовым выезжала прямо в зал. И вот артист Миша Иванов сел в первый ряд, чтобы посмотреть, как это воспримет зритель. А у него сердце было больное. Сел. Однако, когда головы лошадей рванули вперёд и пролетели над Мишиной головой, его пришлось под белы руки вывести из зала и час отпаивать корвалолом. Георгий Александрович сказал:

— Нет, Володя, от этого надо отказаться…

Однажды Товстоногов вернулся из Москвы раздражённый:

— Володя, что происходит?! У Любимова в «Гамлете» занавес катается, как хочет, поворачивается, а у нас? Надо, чтобы в «Хануме» занавес сначала выезжал вперёд, потом уезжал назад.

— Будет, Георгий Александрович…

И «выезжал» в «Хануме» занавес. А в «Ревизоре», на занавесе, в нарисованной Добужинским луже, которая отражала тот городок, расходились от брошенного камня «настоящие» круги. А в «Тихом Доне» светило «чёрное солнце»… В общем, ко всему, что было здесь за полвека, приложил Куварин свои умные руки…

Часто заглядывали к нему в макетную и актёры. Как-то, давным-давно, после репетиции забежал туда, когда Куварин корпел над очередным заказом, молоденький артист:

— Можно, я чего-нибудь попаяю?

— Можно.

С той «пайки» они с Кириллом Лавровым — кстати, сверстники — стали друзьями.

* * *

А ВЕДЬ оказаться в должности заведующего «художественно-постановочной частью» ему в 1967-м выпало по случаю: бывший руководитель этой «части» на заграничных гастролях проштрафился, и пришлось Владимиру Павловичу бросить свою ремесленную работу, превратиться в начальника. Впрочем, переводя Куварина из макетчика в завпостом, Товстоногов знал, что он выучен хорошо чертить, делать шаблоны, качественно строить театральную мебель, знает слесарное дело, отлично точит из металла и дерева — в общем, владеет всеми видами работ на театральном производстве. Да, он был — в самом высоком значении этого слова — профессионал, а Товстоногов признавал рядом с собой, на любом месте, лишь профессионалов, только с ними мог строить свой театр. Под началом у Куварина оказались те, кто делают и монтируют декорации, изготовляют реквизит, отвечают за свет и звук, кто артистов гримирует, готовит для них костюмы. И каждый — МАСТЕР. Поэтому всё на этой сцене было так продумано и учтено, так выверено, что «накладки» почти не случались.

Он пропадал в театре с девяти утра до одиннадцати вечера; лишь днём, с четырёх до пяти, забегал, прямо через Фонтанку, домой, как говорил, «к тёще на щи». А ещё, кроме всех своих обязанностей, всякий раз, задолго до того, как принесут макет будущего спектакля, сам, без всяких специалистов, скрупулёзно, во всех деталях, разрабатывал его конструкцию.

Да, вместе с великим Товстоноговым и гениальным художником Эдуардом Кочергиным свершить Куварин смог здесь многое. Помню, уже после кончины Георгия Александровича, заглянул к Владимиру Павловичу накануне его семидесятилетия, а он про юбилей и слышать не желает, потому что обдумывает, как будут вращаться на сцене в мюзикле по Мольеру красочные ширмы, из чего их лучше изготовить, и каким образом всё это осуществить быстро и подешевле…

Конечно, на гастроли по разным странам Куварин ездил тоже. Но рассматривать «заграницу» ему чаще всего было некогда. Ведь за спектакль отвечал именно он. В любых условиях. При любых обстоятельствах.

* * *

ВОТ какая судьба, какой характер скрывались за сухой строкой в театральной программке: «Зав. худож.-постановочной частью — заслуженный работник культуры России В.П. Куварин». Впрочем, сюда, на обратную сторону программки, зритель заглядывал редко. Кстати, в его Удостоверении инвалида Великой Отечественной войны крупно значилось: «НЕТРУДОСПОСОБЕН».

Единственный из всех питерских газетчиков, я успел поведать читателям «Смены» про Владимира Павловича ещё при его жизни. Да и потом, до сих пор, внимания моих коллег Мастер так и не дождался. Скончался в 2005-м, 11 сентября, и упокоился на Волковом, рядом с женой: Ольга Дмитриевна Марлатова в БДТ заведовала режиссёрским управлением.

Владимир Павлович Куварин
рядом со своим скульптурным изображением.
Конец 1980-х. Фото Бориса Стукалова
Print Friendly, PDF & Email

5 комментариев для “Лев Сидоровский: Вспоминая…

  1. Жаль, что автор в самом начале не привёл стихотворение Ольги Бергольц полностью. Хотя… тот, кто захочет найдёт в сети полный текст.

Добавить комментарий для Выпускающий редактор Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.