Лев Сидоровский: Вспоминая…

Loading

Всю войну его мучила мысль о маме, которая осталась в оккупированном Бердичеве. Когда родной городок освободили, поспешил туда и узнал: мама, как и другие узники гетто, была убита в 1941-м… С той поры никто никогда не видел на его лице улыбку. Тем более что вся жизнь после Дня Победы была к нему неизменно жестокой.

Вспоминая…

О Карамзине, Гроссмане, Александровиче и Пименове

Лев Сидоровский

12 ДЕКАБРЯ

ПОСЛЕДНИЙ ЛЕТОПИСЕЦ
254 года назад родился Николай Михайлович Карамзин

КОГДА, дорогой читатель, мы в конце сороковых годов «проходили» на уроке «Бедную Лизу», то мальчишки в нашем классе (обучение тогда было раздельным) ничего, держались, но вот в соседней школе девчонки, рассказывают, хлюпали носами… А еще задолго до того, в конце восемнадцатого века, люди, ознакомившись с повестью, восприняли историю Лизы как реальную трагедию сов­ременницы — не случайно же в Москве пруд под стенами Симоно­ва монастыря получил название «Лизиного», и судьба героини вызвала массу подражаний. Дубы вокруг пруда были испещрены надписями — трогательными («В струях сих бедная скончала Ли­за дни. Коль ты чувствителен, прохожий, воздохни!») и едкими («Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста. Топитесь, девуш­ки: в пруду довольно места!»).

Но вообще-то этой повестью про то, что «и крестьянки любить умеют», Николай Михайлович Карамзин открыл новую эпо­ху в истории русской литературы. Выдающийся писатель и исто­рик во всех сферах духовной культуры стал осторожным, но ре­шительным и дальновидным новатором. Великий просветитель преобразовал не только язык и литературу, но и само общест­во…

* * *

РОДИВШИЙСЯ 12 декабря 1766-го года, он вырос в усадьбе отца, среднепоместного симбирского дворянина, который проис­ходил из крымско-татарского рода Кара-Муза. Получив домашнее образование, с тринадцати лет обучался в пансионе профессора Московского университета Шатена (где постиг французский, немецкий, английский и греческий языки, а еще — латынь), одновременно посещая университетские лекции. В 1781-м по настоя­нию отца поступил на службу в петербургский гвардейский полк (к той поре относятся и его первые литературные опыты), но вскоре вышел в отставку. Некоторое время жил в Симбирске, после — в Москве, где при его участии вышел первый русский журнал для детей: «Детское чтение для сердца и разума». К тому же стал известен как даровитый переводчик (в том чис­ле — Шекспира) и тонкий, но печальный поэт-лирик… Тогда же сблизился с масонами, под влиянием которых заинтересовался литературой французского Просвещения…

В 1789-м аж на полтора года переместился под небо Европы. Пер­вым делом посетил в Кёнигсберге Иммануила Канта, а потом, после Германии, на его пути оказались Швейцария, Англия и Париж — как раз в дни Великой французской революции. В Национальном собрании слушал речи Робеспьера, завёл знакомство со многими политическими знаме­нитостями, и этот опыт положил начало критическому отношению к «передовым» идеям. Позднее напишет: «Век просвещения! Я не узнаю тебя. В крови и пламени не узнаю тебя! Среди убийств и разрушения не узнаю тебя!». (Кстати, именно там, в Париже, когда русские эмигранты спросили: «Что, в двух сло­вах, происходит на родине?» — ответил одним словом, которое, увы, весьма актуально и сегодня: «Воруют»).

Вернувшись в Москву «первым русским европейцем» (однако не лишённым иронического восприятия европейских нравов), порвал с масонством и выпустил в свет блистательно-остроум­ные «Письма русского путешественника». Тогда же, в 1792-м, основав «Московский журнал» (кстати, первое русское литературное периодическое издание), опубликовал там «Бедную Ли­зу».

Наивная и трогательная повесть про то, что все в своем эмоциональном мире равны, имеют право на жизнь сердца, что ничьи чувства нельзя обманывать и оскорблять, открыла читателям их собственные сердца, заставила иначе взглянуть на «простых» людей из народа… Так Карамзин явился творцом русской сентиментальной литературы, которая — в противовес классицизму с его культом разума — утверждала культ чувств и сострада­ния, к тому же отличалась особым языком — без старославянизмов и высокопарности ставшим лёгким для чтения.

Да, Карамзин — первый русский автор, начавший писать с заботой о читателе. Корявый, спотыкающийся, запинающийся «трёхштилевой» литературный язык XVIII века под его пером прояснел и разгладился, стал похож на лист белой бумаги рядом со сморщенным желтым пергаментом… И, кстати, совсем не случайно, слова «Природа», «Натура» Карамзин выводил обязательно с прописной буквы, ибо таковая для Николая Михайловича — не только предмет созерца­ния, но и источник вдохновения. Да, в его творчестве — поэ­тический культ природы, а пейзаж — средство «воспитания души»… К тому же этот неуёмный человек ввёл в русский язык много новых слов — как неологизмов (например: «моральный», «эстетический», «эпоха», «сцена», «гармония», «катастрофа», «будущность», «трогательный», «за­нимательный», «благотворительность», «влюблённость», «вольнодумство», «достопримечательность», «ответственность», «промышленность», «утончённость», «первоклассный», «человеч­ный»), так и варваризмов («тротуар», «кучер»). Также одним из первых начал использовать букву «Ё» (которую, кстати, по примеру названия, увы, неудавшегося прохоровского «Ё-мобиля», давно пора вернуть вообще во все наши книги, газеты, журналы).

Изменения в языке, предлагаемые Карамзиным, вызвали бурную полемику в 1810-х годах. Писатель Шишков при содейс­твии Державина основал общество — «Беседа любителей русского слова», целью которого была пропаганда «старого» языка, а также критика Карамзина и его последователей. В ответ воз­никло литературное общество «Арзамас», которое иронизировало над авторами «Беседы» и пародировало их произведения… Что ж, терпеливый, верящий в свою правоту герой моего повество­вания со временем сердитых староверов, высокопоставленных литературных архаистов, победил. Даже был избран членом Рос­сийской академии. И сентиментализм, который дал дорогу ро­мантизму, стал основным направлением новой отечественной словесности, а Карамзин — учителем не только Жуковского и Батюшкова, но и Пушкина…

* * *

ИНТЕРЕСНЫЙ факт. Когда юный Пушкин пылко влюбился в Екатерину Андреевну Карамзину (тогда Карамзин обычно приезжал в Царское Село на лето, и Пушкин почти каждый день, после классов, бывал у него, в двухэтажном «кавалерском» доме на углу Садовой и Леонтьевской, что от Лицея совсем близко, читал редкие книги из его библиотеки), Николай Михайлович только потрепал поэта по плечу и, молча, улыбнулся. Так что смутил молоденького Александра Сергеевича, а это мало кому удавалось… И Карамзин же летом 1820-го в разговоре с императором, который собирался выслать Пушкина из Петербурга за «возмутительные стихи» («возмутительные» тогда означало «подстрекательские»), обронил три слова: «Мо­жет, на юг?» «Что, к Инзову? Хорошо» — согласился император. А дело ведь пахло Сибирью…

* * *

НО ВООБЩЕ-ТО в начале XIX века Карамзин от художественной литературы стал постепенно отходить. Еще в середине 1790-х написал повесть на историческую тему — «Марфа-посад­ница, или Покорение Новгорода», а с 1804-го, назначенный Александром I на должность историографа, окончательно «постригся в историки»: до конца своей жизни творил «Историю го­сударства Российского». В 1816-м выпустил первые восемь то­мов: трёхтысячный тираж разошелся в течение месяца. В после­дующие годы выдал еще три тома «Истории», которую быстро перевели на главнейшие европейские языки. Монархическое освещение русского исторического процесса сблизило Карамзина с двором и царем, поселившим его подле себя, в Царском Селе. Незаконченный XII том издали уже после смерти Николая Михайловича.

Конечно, и до него были труды Татищева, Щербатова, од­нако Карамзин внес много нового — как в понимание общего хода русской истории, так и в оценки отдельных исторических собы­тий. Автор впервые использовал в работе большое число исто­рических документов, в том числе — Троицкую, Лаврентьевскую и Ипатьевскую летописи, Двинские грамоты, Судебники, произ­ведения древней литературы, свидетельства иностранцев о Ру­си… К тому же он впервые открыл историю России для широкой образованной публики. Как свидетельствовал Пушкин: «Все, да­же светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым откры­тием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Аме­рика — Колумбом».

Да, он создал «книгу книг», ставшую подлинным учебником стремительно развивающегося после эпопеи 1812 года национального самосознания. История Карамзина по богатству и образности своего языка и художественному изоб­ражению характеров тоже (как и «Бедная Лиза») послужила об­разцом для нарождавшейся русской прозы, дала героев и темы поэтам-романтикам. Но главными были уроки нравственности, смелые суждения автора об исторических событиях и людях, смысле и реальной правде отечественной истории.

Не могу отказать себе в удовольствии процитировать кое-что из карамзинского Предисловия:

«История в некотором смысле есть священная книга наро­дов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; до­полнение, изъяснение настоящего и пример будущего.

… Правители, Законодатели действуют по указаниям Исто­рии и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи мо­рей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотвор­ная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учре­дить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие.

… Но и простой гражданин должен читать Историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государствен­ных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и Государство не разрушалось; она пи­тает нравственное чувство и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества…»

* * *

КРОМЕ прочего, Карамзин своим историческим исследовани­ем учил писателей мастерству психологической характеристики, дав замечательные художественные портреты, например, Ивана Грозного и Бориса Годунова. В то же время смело высказал не­лицеприятную нравственную оценку их деяниям: показал, как ме­няется человек под страшным давлением истории.

Так что совсем не случайно опять-таки Пушкин назвал Карамзина «на­шим последним летописцем и первым историком», подчеркнув гармоничное соединение в его «Истории» высокой художествен­ности, уроков нравственности, а также подлинной научности и объективности: «Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного челове­ка».

* * *

МНОГО чего доброго этот, говоря пушкинскими словами, «великий писатель и честный человек» успел еще сделать. Напри­мер: открыл в рукописи XVI века «Хождение за три мо­ря» Афанасия Никитина и добился, чтобы в Москве воздвигли памятник Минину и Пожарскому… Был полон других идей. И вдруг — внезапная смерть Александра I, которую воспринял с огромной болью. А мятеж 14 декабря (Карамзин тогда был на Сенатской площади и прос­тудился) окончательно надломил его физические силы. Простуда перешла в чахотку — и 22 мая 1826 года наступил трагический финал. Последнее упокоение обрёл на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Жуковский тогда написал: «О! как при нём всё сердце разгоралось! Как он для нас всю землю ук­рашал! В младенческой душе его, казалось, небесный ангел обитал…»

А мне, дорогой читатель, всё никак не понять: ну почему в Санкт-Петербурге есть огромный проспект Энгельса и нет хотя бы маленькой улочки, названной в честь Николая Михайловича Карамзина?

Николай Михайлович Карамзин

* * *

ЕГО ЖИЗНЬ И СУДЬБА
115 лет назад родился Василий Гроссман

ОЧЕНЬ жалею, что не был с ним знаком, не брал у него интервью. Ну а если бы тогда, почти полвека назад, с молодой самоуверенностью на такое решился и даже самовольно заявился в его маленькую квартирку под крышей писательского кооператива близ метро «Аэропорт», на успешный результат рассчитывать мог вряд ли: журналистов Гроссман не привечал. Впрочем, всю мощь его таланта в ту пору, до знакомства с романом «Жизнь и судьба», мне было и не представить. Старшие коллеги говорили, что у Гроссмана тяжелый характер, что с ним, угрюмым и нелюдимым, трудно иметь дело, а в действительности всё было не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость в принципиальных вопросах, нежелание унижаться перед властями и чувство собственного достоинства, а еще — опасную для собеседников с не совсем чистой совестью прямоту.

* * *

ВООБЩЕ-ТО родители нарекли его библейским именем Иосиф, но няне привычнее было звать ребенка не Ёсей, а Васей — так, с ее легкой руки, и стал он Василием. На свет явился в местечковом Бердичеве, однако по-еврейски знал лишь несколько слов, подслушанных на улице, зато прекрасно владел французским, потому что этот язык преподавала мама, и к тому же два года мальчик провел в Швейцарии. А отец работал инженером-химиком на шахтах Донбасса — вот и сын, окончив в Первом Мос­ковском университете химическое отделение физмата, двинул по родительской стезе: в том же Донецком бассейне, на шахте «Смолянка-2». И повесть «Глюкауф» про тяжкий труд шахтеров, которая понравилась Горькому, там же сочинил. Но приобретен­ный в шахте туберкулез заставил его покинуть угольный край, перебраться в Москву. И через год помощник главного инженера карандашной фабрики имени Сакко и Ванцетти Василий Гроссман принес в редакцию повествование о беременном комиссаре гражданской войны, рожающей ребенка в осажденном белополяками Бердичеве. Увидев рассказ «В городе Бердичеве» на странице «Литературной газеты», Михаил Булгаков воскликнул: «Как при­кажете понимать? Неужели напечатать кое-что путное всё-таки удаётся?!» А Горький пригласил автора к себе на дачу… Спустя год Гроссман выпустил два сборника рассказов. Потом — роман «Степан Кольчугин», который был выдвинут на Сталинскую премию, однако Иосиф Виссарионович не ласкающую взор и слух фамилию из списка лауреатов вычеркнул…

* * *

ЕЩЕ в студенческую пору он женился, родилась дочь. Но семья быстро распалась. И вот под московским небом влюбился в супругу одного из своих новых литературных друзей, Бориса Губера. Гроссман был высок, кудряв, черноволос, синеглаз, улыбчив — и Ольга, оставив мужу двух маленьких сыновей, ушла к разлучнику. Когда в 1937-м Губера арестовали, а потом пришли за Ольгой, Гроссман немедленно мальчиков забрал к себе и тут же начал отчаянно сражаться за вызволение любимой из застенков НКВД. Даже в кабинет Ежова пробился: «Она — моя жена!» И достиг невероятного: вырвал Ольгу из тюрьмы! А для мальчиков стал «папой»…

Он всегда отличался вот таким неброским благородством. Например, когда приятель, литературный критик Александр Роскин, ополченец 1941-го, под Москвой погиб, Василий Семенович разыскал его четырнадцатилетнюю дочь Наташу (маму девочка потеряла еще раньше), чтобы потом опекать… Впрочем, подобных свидетельств его щепетильной порядочности более чем дос­таточно. И уж совсем не случайно спустя годы, в 1958-м, ког­да ЦК КПСС и руководство Союза писателей СССР стали оголтело травить Пастернака, именно Гроссман прислал Борису Леонидовичу письмо, полное внимания и теплоты…

* * *

НА ПЯТЫЙ день войны он, спецкор «Красной звезды», отправился в действующую армию, хотя вообще-то из-за болезни от воинской обязанности был освобожден. И чисто внешне — по свидетельству редактора «Звёздочки» Давида Ортенберга — лихого бойца не напоминал:

«Выглядел он как-то не по-военному. И гимнастерка в «морщинах», и очки, сползавшие к кончику носа, и пистолет, висевший топором на незатянутом ремне…»

Редактор сначала вообще побоялся отпускать его на фронт. Но близорукий писатель с «топором висевшим пистолетом» наотрез отказывался писать о том, чего не увидел сам, чего не испытал на собственной шкуре, и лез в самую гущу войны. Его статьи и записные книжки тех лет позволяют проследить маршруты пройденных им фронтовых дорог:

«Я видел развалины и пе­пел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орёл и разрушения Курска, разорённую Ясную Поляну и испепелённую Вязьму. Я был в поверженном Берлине…»

А в октябре 1942-го поэт Семен Липкин, тоже ставший военкором, встретил его в Сталинграде — худого, небритого, в изно­шенной, грязной шинели. Гроссман оставался в Сталинграде с первых до последних дней сражения. Он — по определению Лип­кина, «солдат и чернорабочий жестокой войны» — убежденно сказал другу:

«Сталинград почти весь в руках немцев, но здесь будет начало нашей победы».

Его «сталинградские очерки» в «Красной звезде» отличались мощной динамикой, передающей напряжение битвы невероятным разнообразием красок и звуков. Один из них — «Направление главного удара» — по распоряжению Сталина (при всей нелюбви вождя к автору) перепеча­тала «Правда». «Вы теперь можете получить всё, что попросите», – посоветовал тогда автору Эренбург. Но Гроссман ни о чем, даже о новой шинели, не попросил… Позже слова из этого очерка были высечены на мемориале Мамаева кургана, а статья Гроссмана «Треблинский ад», изданная отдельной брошюрой, стала документом от обвинения на Нюрнбергском процессе.

* * *

ВСЮ войну его мучила мысль о маме, которая осталась в оккупированном Бердичеве. В последнем письме от 1 июля 1941 года она сообщила:

«… Дышу последними сводками, читаю газеты, иногда сильно волнуюсь. Целую тебя, сыночек…»

Когда родной городок наконец освободили, поспешил туда и узнал: мама, как и другие двенадцать тысяч узников еврейского гетто, была убита в 1941-м, 15 сентября, на дороге, ведущей от Бродской улицы к деревне Романовка…

С той поры никто никогда не видел на его лице улыбку. Тем более что вся жизнь после Дня Победы была к нему неизменно жестокой…

* * *

ЕЩЕ летом 1942-го появилась его повесть «Народ бессмертен» — первое крупное сочинение о Великой Отечественной, справедливо выдвинутое на Сталинскую премию и вновь вождем отвергнутое. В 1946-м его пьеса «Если верить пифагорейцам» была растерзана партийной критикой — как «упадочническая» и «реакционная». В 1948-м был уничтожен готовый тираж «Чёрной книги», посвященной геноциду евреев, для создания которой Гроссман сделал очень много. В частности, кровью сердца на­писал о том, что случилось в родном Бердичеве…

В это же время он заканчивал роман о сталинградской битве, который поначалу так и назывался — «Сталинград». Однако накануне журнальной публикации последовало «высшее» указание: человек с фамилией «Гроссман» автором произведения с таким грандиозным названием быть не может. Что ж, переименовали: «За правое дело». Особенно негодовал Шолохов, который по собственной инициативе ожесточенно боролся с «безродными космополитами»:

«Кому Твардовский поручил писать о Сталинграде?!»

Когда наконец в четырех номерах «Нового мира» за 1952-й год многострадальный (сколько от автора требовали доделок, переделок!) роман появился, в библиотеках выстроились очереди. Успех у читателей был оглушительный. «Воениздат» и «Советский писатель» уже собрались выпустить «За правое дело» отдельной книгой, как вдруг в «Правде» — палаческая статья ничтожного Бубеннова! В чем только ни обвинялся Гроссман: от пренебрежения руководящей ролью партии до «буржуазного национализма» и «сионизма». И началась очередная погромная кампания… Фадеев уговаривал его публично покаяться — тщетно. Слава Богу, через три недели Сталин «отбросил копыта». Увы, для Гроссмана ничего не изменилось: в том же марте, на Президиуме правления писательского союза, лить помои на роман пришлось уже не только Фадееву, но и Твардовскому, чего Василий Семенович Александру Трифоновичу никогда не простит. Правда, через год, с трибуны Второго писательского съезда, Фадеев перед Гроссманом за травлю извинился…

* * *

А ОН уже вовсю, без оглядки на всевозможные табу и запреты, работал над второй частью этого эпического полотна, главной книгой своей жизни, ставшей откровением сталинской эпохи, — романом «Жизнь и судьба». Создав эпос, который сродни размаху Льва Толстого, совершил прекрасный и мужественный поступок. Главная мысль романа: всякая социальная покорность недопустима, ибо она по сути своей есть предательство. Именно покорность заводит людей в подземелье зла:

«Судьба ведёт человека, но человек идёт потому, что хочет, и он волен не хотеть».

Кроме того, Гроссман самым первым в Советском Союзе, и именно художественной форме, исследовал антисемитизм (который у нас, по сути, являлся государственной политикой) как социальный феномен, прежде всего — как фашистскую разновидность.

Особенно потрясают сцены поголовного истребления евреев, увиденные глазами попавшей в гетто Анны Семеновны Штрум. Вот слова из ее прощального письма к сыну:

«… Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы. Помни, что всегда, в дни счастья и день горя, материнская любовь с тобой, её никто не в силах убить… Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе. Живи, живи, живи вечно… Мама».

А ведь так же прощалась с Василием Семеновичем и его мама. Потом он ей, в небытие, написал два письма. В 1950-м:

«… За эти девять лет я смог по настоящему проверить, что люблю тебя — так как ни на йоту не уменьшилось моё чувство к тебе, я не забываю тебя, не успокаиваюсь, не утешаюсь, время не лечит меня…» В 1961-м: «… Я люблю тебя, я помню тебя каждый день своей жизни, и горе моё все эти двадцать лет вместе со мной неотступно…»

Свое детище Гроссман направил в редакцию журнала «Знамя», где «главный» Кожевников не только отказал автору в публикации, но и передал «антисоветский» роман в КГБ. Молниеносно в квартире писателя произвели обыск, все рукописи и черновики конфисковали. А за окном, между тем, стояла «оттепель»… В отчаянии Гроссман написал Хрущеву:

«… Эта книга мне так же дорога, как отцу дороги его честные дети… Нет смысла, нет правды в нынешнем положении — в моей физической свободе, когда книга, которой я отдал жизнь, находится в тюрьме. Ведь я её написал, ведь я не отрекаюсь от неё…»

Ответом было высокомерное молчание. И только спустя несколько месяцев подонок от идеологии Суслов подтвердил измученному автору, что о публикации романа и даже о возврате арестованной рукописи не может быть и речи:

«Возможно, издадут лет через двести-триста…»

Физически и морально сломленный Гроссман всё равно продолжал работать. Из Армении привез дивную повесть «Добро — вам», которую с купюрами издали лишь через три года после его смерти. (И тогда же по мотивам рассказа «В городе Бердичеве» Александр Аскольдов снял фильм «Комиссар», который зрители увидели только через двадцать один год). А повесть «Всё течёт» (раздумья о судьбе России, о том, что корни её несчастий не в ленинско-сталинских изуверствах, а гораздо глубже — в русском рабстве, которое причудливым образом переплелось с идеями прогресса и революции) мы прочитали через девятнадцать лет…

Умирал Василий Семенович в страшных муках. Ему ещё не было пятидесяти девяти…

* * *

ЕДИНСТВЕННЫЙ, спасённый Семёном Липкиным и переснятый на фотоплёнку Андреем Дмитриевичем Сахаровым, экземпляр «Жизни и судьбы» удалось вывезти за рубеж Владимиру Войновичу. И в 1980-м роман издали в Швейцарии. А у нас в журнале «Октябрь» — в 1988-м (с той поры бережно храню эти переплетённые страницы). Тогда же он вышел отдельной книгой, на титульном листе которой наконец-то появилось выстраданное авторское посвящение:

«Моей матери Екатерине Савельевне Гроссман».

Василий Гроссман

* * *

13 ДЕКАБРЯ

«Я УХОДИЛ ТОГДА В ПОХОД…»
Слово — о народном артисте России,
ветеране Великой Отечественной
Анатолии Константиновиче Александровиче

Я БЫЛ его соседом и видел, как пятнадцать лет он боролся за жизнь. Да, пятнадцать лет му­жественно противостоял проклятой болезни, которая выпала на долю артиста и солдата. А его строгий концертный костюм всё это время оставался на своем постоянном месте, в шкафу. Впрочем, и ныне там же — рядом с полевой сумкой, которая до сих пор, кажется, пропитана фронтовой гарью. В сумке — военный билет, другие старые документы. И есть там листок с почти стершими­ся карандашными строчками:

Я уходил тогда в поход
В суровые края.
Рукой взмахнула у ворот
Моя любимая…

Эту песню, которую сложили Никита Богословский и Евге­ний Долматовский, он торопливо записал весною сорок третьего — прямо во время выступления фронтовой концертной бригады в их станице Константиновской. Солдату казалось: в песне — все про него, хотя если по правде, то не было еще любимой девуш­ки, и никто не провожал его в поход, потому что даже мамы не было…

* * *

МАМА — комиссар Красной Армии на гражданской, партра­ботник в мирное время — умерла в тридцать восьмом. Когда спустя четыре года в окопах близ Сталинграда сыну вручат партбилет, он бережно вложит его в старую, потрескавшуюся, с выпуклыми буквами «ВКП (б)» обложку, в которой долгие годы хранился другой партийный билет, мамин.

Оставшись круглым сиротой (отца потерял еще раньше) сын закончил школу и подал заявление в Московское военно-инже­нерное училище. В ночь на двадцать второе июня заступил на дежурство по роте. Вдруг приказ: «Поднять роту по тревоге!». Выдали оружие (уже не учебное, боевое) и — под Наро-Фо­минск… Так он уходил в свой поход…

Всего хлебнул сполна: и противотанковые рвы рыл, и под бомбежкой лежал, и с парашютом прыгал. Хорошо запомнил август сорок второго, когда на Дону их 40-я гвардейская стрелковая одолела атаку гитлеровских танков. До последних дней сердце остро отзывалось на то, что было под Сталинградом…

Оборону заняли у городка Серафимович. До немцев — мень­ше ста метров. Выделили роте участок обороны в полтора кило­метра, а осталось их в роте всего-навсего четырнадцать. Тут приказ: взять высоту 172,1. Вперед двинулись ночью, без арт­подготовки. Сразу упал комбат. Тогда герой этого повествова­ния, совсем еще юный ротный, принял на себя командование ба­тальоном. Сколько молодых жизней потребовала проклятая та высотка! Но все-таки одолели, вцепились зубами, отбили один­надцать контратак — орден Красной Звезды напоминал ему потом про тот нескончаемый бой… И разве забыть было солдату «но­вогоднее» сражение за железнодорожную станцию Обливская, от­куда гитлеровцы воздушным путем продолжали перебрасывать бо­еприпасы окруженным солдатам Паулюса… Он был в штурмовой группе, которая рванула прямо на пулеметы, и фашисты не выдержали…

А орден Отечественной войны (не «юбилейный», а боевой) — это уже память о битве за плацдарм на Немане. И опять, после того, как под огнем форсировали реку, вел он вперед своих автоматчиков. Вдруг — «тигры»… Пожалуй, так жарко еще никогда не приходилось солдату. Спасибо нашим «ка­тюшам» — выручили…

И контузии случались на фронтовых дорогах, и ранения, но молодость брала свое. В двадцать лет он — уже гвардии ка­питан, начальник полковой разведки. Находчив. Умел. Храбр… Черной октябрьской ночью близ пограничной реки Шешупе, когда срочно потребовался «язык», сам возглавил поисковую группу. Все проделали быстро, четко. И вдруг… Гитлеровец возник в траншее неожиданно, откуда-то сбоку. Видимо, почувствовав, что сейчас, в прыжке, этот русский его опередит, успел швыр­нуть гранату…

* * *

И ВОТ — госпитальная койка, и не гнать ему врага даль­ше, до самого Берлина, и вообще без костылей не ступить ни шагу… Когда становилось особенно тошно, доставал баян. Этот старенький баян таскал за собою, считай, полвойны и в минуты передышки подбирал по слуху «Землянку», «Темную ночь», «Вечер на рейде» — в общем, все те не очень-то мудре­ные, но ни с какими другими не сравнимые по силе, по духу, по особой своей могучести песни, которые и на фронте, и в тылу были порой нужнее хлеба… Так вот, бывало, играл, на­певал, а вскоре еще и дуэт составился — с командиром арт­взвода Яковом Сегелем. Много позже Сегель станет известным кинорежиссером (вспомните хотя бы гениальные киноленты: «Дом, в котором я живу» и «Прощайте, голуби»), а тогда все в части звали его «»Робертом Грантом» и просили спеть «про весёлый ветер», потому что пе­ред войной мальчуган снялся в том самом замечательном фильме.

Но возвратимся в госпитальную палату… Лежал там лет­чик Алексей Кордонский. Без руки. Лежал и молчал. Больше ме­сяца. И однажды подсел к нему молоденький сосед с баяном: «Я уходил тогда в поход в суровые края… Темная ночь, только пули свистят по степи… На позиции девушка провожала бой­ца…». Были и другие песни, а еще — долгие разговоры… Когда через месяц прощались, летчик признался: «Ты мне жизнь сохранил, ведь я тогда о самоубийстве подумывал…»

* * *

И ПРИШЕЛ самый долгожданный день, полный улыбок и слез. Праздничный концерт в госпитале удался на славу. Особенный успех выпал на долю нашего героя: положив на пол костыли, неловко опершись на стул, в затрапезном линялом халате, он, уже под «чужой» аккомпанемент, пел без передыху — и про тем­ную ночь, и про фронтовую землянку, и про любимую девушку, которая провожала в поход солдата… Раненые хлопали оглуши­тельно, медсестры всхлипывали, а присутствовавшая там препо­давательница местного музучилища сказала: «Вам надо петь». Назавтра она отвела подопечного к своим коллегам, и после прослушивания вопрос был решен.

Училище закончил за два с половиной года вместо четырех. Потом — Ленинградская консерватория, аспирантура… С той поры мы узнали и полюбили артиста Анатолия Александровича.

* * *

БОЛЕЕ четырех десятилетий отдал он филармоническому от­делу «Ленконцерта». И в Бресте, и на Сахалине, и в Душанбе, и за Полярным кругом — везде его встречали как старого знако­мого. Да и за границей тоже. Анатолий не смог дойти до Бер­лина в сорок пятом, но он с песней пришел туда, на Всемирный фестиваль молодежи и студентов, в пятьдесят первом — и вер­нулся домой с золотой медалью… Его аудиторией были не только концертные залы, но и сельский клуб, турбинный цех, студенческое общежитие… Репертуар грандиозный: Чайковский, Римский-Корсаков, Брамс, Бах, Шуберт, Шуман… А рядом — старинные русские романсы: Алябьев, Гурилев, Варламов… И итальянцы: Беллини, Денца, Куртис… Прицел — только на луч­шие, классические образцы!

И, конечно, — песни… В песню он был влюблен, но при этом всегда оставался строг — и к песне, и к себе. Не гонял­ся за модой, не прельщался дешевым успехом. Его — красивого, мужественного, добросердечного — никогда не­возможно было представить в шлягерном репертуаре, шепчущим в микрофон интимный текстик очередной заграничной или отечест­венной поделки. Ему никогда не могло бы придти в голову кор­читься на сцене, что-то выкрикивать или, допустим, просить зрителей помогать ему дружными хлопками, так называемым «скандёжем». Такое якобы «искусство» артисту всегда было и чуждо, и противно. Его композиторы — такие, как Дунаевский, Богословский, Соловьев-Седой, Петров, да и другие, не менее достойные, — в подобной «интерпрета­ции» явно не нуждаются…

Моряки-североморцы подарили ему бескозырку, пехотинцы — саперную лопатку, пограничники — бинокль… Подобные встречи всегда были ему особенно дороги. Иногда в зале вдруг оказывался тот, кто был рядом тогда, на фронте. А однажды пришел на концерт его «крестник», Алексей Николаевич Кордонский. Узнав в первом ряду старого друга, артист запел: «Нет, не время стареть нам, седым ветеранам,// Жизнь — не конченый бой, мы идем в полный рост;// Залечите, врачи, наши старые раны,// Мы слетаем еще с сыновьями до звёзд…»

* * *

НУ А МЫ дружили с середины шестидесятых. И все эти годы я восхищался не только его блистательным тенором, но и мощ­ным жизненным зарядом. На радость верной спутнице Лидочке и тогда еще маленькой Иришке, он был отчаянным выдумщиком, фантазером. И кинофильмы снимал, и рыбачил, и по грибы шас­тал… А еще — заядло коллекционировал марки и значки. А еще — лихо водил свой «инвалидный» «Запорожец», плавал в лесном озере, на коньках (без ступни!) катался… Одно время у нас даже была совместная концертная программа: он — пел, я о нем зрителю рассказывал. Никогда не забуду, например, какую бурю оваций выдали ему в декабре 1990-го новгородцы, когда чуть уставший после двух отделений Анатолий Константинович, слег­ка прихрамывая, покидал сцену… Как-то в связи с его юбиле­ем я сочинил оду, где, в частности, были такие строки: «Всегда он — в творческом полете,// Красив и строен, как улан.// И сам Лучано Паваротти// Уже зовет его в Милан…» .

* * *

ОДНАКО в феврале 2001-го, после концерта для блокадни­ков, вдруг — инфаркт, через неделю — еще и инсульт… Ах, как мужественно он всему этому противостоял и потом долгие годы продолжал сопротивляться — народный артист России, гвардии капитан в отставке! Даже трех молодых вокалистов таинствам ис­кусства обучил, хотя самому воспроизвести мелодию было очень не просто… Но он — солдат Великой Отечествен­ной, и поэтому не сдавался! Не зря же среди его наград есть и совсем особая: медаль Всемирной федерации ветеранов войны. Лично я такой больше ни у кого (тем более в актерском мире) не видел…

И стойко до самого рокового мига держался — так же, как в ту грозную пору, когда уходил в свой самый главный, самый трудный поход…

Гвардии капитан Анатолий Александрович, 1944
Перед концертом для ветеранов Великой Отечественной
9 мая 1995 года

* * *

Без календаря

КРАСКИ МОСКВЫ
Вспоминая народного художника СССР
Юрия Пименова

ЛЕТОМ 1949-го, закончив седьмой класс, я пришел на ир­кутский железнодорожный вокзал, сел в поезд и спустя неделю оказался в Москве. Там приютил меня родной дядя, который жил за стадионом «Динамо», в двухэтажном деревянной домике, самом первом по Верхней Масловке. А рядом высилась многоэтажная громада, которую все в округе называли «домом художников».

И вот однажды, прогуливаясь там, я увидел, как из подъезда этой громадины вышел высокий, стройный человек с мольбертом через плечо, проследовал в со­седний дворик (типично старомосковский, вроде того, что изображен на известной картине Поленова), раскрыл моль­берт перед каким-то пышным кустом и начал рисовать… Посколь­ку свидетелем такого процесса я оказался впервые, то, прист­роившись рядом, боялся даже вздохнуть. Почувствовав мой не­мой восторг, художник поинтересовался — кто я, откуда… Уз­нав, что из Сибири, и даже с берегов Ангары, дядя Юра удив­ленно присвистнул (он это делал очень лихо) и сообщил, что бывал и на Ангаре, и на Байкале, что хранит с той поры в мастерской ветку багульника и засушенные оранжевые лепестки чудесных цветов, «которые называются жарки»…

Чтобы я в этом убедился, он, закончив этюд и свернув мольберт, меня в эту самую мастерскую, под самую крышу, как мне казалось, «небоскреба» за собой увлек (так я впервые прокатился в лифте!). Но в мастерской, куда через необъятное окно врывалось пол-Москвы, сразу поразили меня вовсе не знакомые с малолетства цветики-жарки и багульник, а холст, на котором белокурая женщина в открытой машине («ЗИС-101»!), обгоняя «газики», мчала по Охотному ряду… Дело в том, что эту самую картину хорошо запомнил я с младенчества. Она была и в «Огоньке», и в «Родной речи», и на листке отрывного календаря, и в зале Дворца пионеров, и в фойе ТЮЗа. Даже — на маминой коробке с духами. Духи, как и сама картина, назывались «Новая Москва»…

Ошарашенный, повернулся к художнику:

— Дядя Юра, это вы нарисовали?!

Он весело откликнулся:

— Ну, честное пионерское — я! Впрочем, сама картина — в «Третьяковке», а это — так, предварительный набросок, вари­ант, этюд…

Я был потрясен…

* * *

ВНОВЬ в этой мастерской оказался я лишь спустя лет десять и, помню, тогда сразу остро ощутил: Пименов должен работать вот именно здесь! Потому что в одно окно загля­дывали башенные краны, под другим распластались динамовские трибуны, а это — его пейзаж, его тема, его место… Юрию Ивановичу было уже под шестьдесят, но фигурой по-прежнему на­поминал гимнаста, рукопожатием — боксера (не зря же в углу висела боксерская «груша», а под ней покоились боксерские перчатки), всё так же заразительно смеялся и обязательно при этом хлопал собеседника по плечу.

Такая же резкость и обостренная экспрессия были и в его ранних работах… Москву с мальчишеских лет любил ревностно. Первые наброски делал на булыжной Ордынке. Потом — знамени­тый ВХУТЕМАС. Он учился у Сергея Васильевича Малютина, Миха­ила Федоровича Шемякина, но главным наставником стал Влади­мир Андреевич Фаворский — человек огромного благородства и таланта. Студенты жадно вбирали в себя искусство. Сюда при­ходил Маяковский. Вечерами они шумели на спектаклях Мейер­хольда, штурмом брали двери Политехнического… Такой была их юность, и та Москва теперь вспоминалась Пименову разры­той, заваленной кирпичом, но уже со строгими линиями новых зданий, с самыми первыми стадионами, по которым бежали сухо­парые бегуны Дейнеки…

Александр Дейнека учился с ним на одном курсе. Был там и Андрей Гончаров. Потом они создали «Объединение трех» и устроили свою «дискуссионную» выставку. Через весь город в зал на Тверской носили на себе огромные полотна. В этих кар­тинах было немало озорства, и пылкие художники, дожидаясь посетителей, беззаботно гоняли между стендами самодельный футбольный мяч. А со стендов на них смотрели тоже футболис­ты, но какие-то угловатые — вперемешку с резкими конструкци­ями заводских цехов.

Такое можно было увидеть и потом, на полотнах членов «Общества станковистов» — ОСТа, одним из создателей которого был Пименов. В этом «крайне левом» обществе новые сюжеты че­редовались с нарочито надуманными схемами. Однако жизнь шла вперед — и вот явилось энергичное искусство Дейнеки, упруго заскользили по воде яхты Нисского, с полотен Вильямса гляну­ли очень реальные и столь же разные Мейерхольд, Барнет, Шос­такович… А Пименов написал полную лиризма «Новую Москву» (белокурая незнакомка — за рулем открытой машины; только что прошел теплый дождик — и теперь всё залито солнцем). Да, те­перь он был далек от отвлеченной рассудочности и нарочитос­ти. Художник пристально наблюдал свое время, в котором для него запах расплавленного чугуна перемешался с ароматом си­рени. (А про изображение Соловков, Колымы и строительство Беломор-канала тогда, в тех условиях, при том режиме, не могло быть и речи).

Первую военную зиму провел в Москве. Рисовал ее — нас­тороженную, затихшую, незнакомую. Обледенелые улицы. Надол­бы. В подворотнях застыли очереди. На старушечьих и детских руках — чернильные номера. Руки сжимают драгоценные карточ­ки. В ночном небе — «колбасы» аэростатов. На крышах — дежур­ные… Он тоже тушил зажигалки. А спустившись домой, натап­ливал кухню до семи градусов, приспосабливал к раковине холст и писал «Ночную улицу»… Потом уехал на фронт.

И вскоре мы опять увидели женщину за рулем. Старая зна­комая, теперь она стала совсем иной: шапка-ушанка, полушу­бок. Вслед за пушками катит «виллис» по разбитой дороге. Юго-Западный фронт, сорок третий год…

Прошло семнадцать лет — и опять бежит, летит по Москве машина! А за рулем — девушка. И во всём — приметы уже друго­го времени: силуэты, ритм — именно шестидесятых! Нет, это был вовсе не штамп, а ТЕМА художника — новизна, движение, современность…

* * *

КАК-ТО на его выставке один зритель спросил Юрия Ивано­вича:

— Вот вы рисуете работниц в забрызганной спецодежде, строительные площадки с котлованами, трубами, известкой, а что же вы пишете для себя?

Наверное, так и не поверил ответу, что Пименов часто вынужден делать по заказу декорации с красивыми парками и фонтанами, а этих испачканных штукатуркой девочек, эти следы шин на изъезженных дорогах новостроек он действительно рису­ет «для себя». Потому что именно в них художник видит поэзию жизни.

Ах, каким он был непоседой! Исколесил всю страну, объ­ехал полмира, а уж Москву-то исходил вдоль и поперек. Осо­бенно любил Юго-Западный район — в ту пору край бурных но­востроек. Шагал там крупно, легко перепрыгивая через тран­шеи. В кармане спортивных брюк — всегда блокнот и авторучка. Блокнота на день обычно не хватало: девушка-маляр поправляет прическу, пенсионер греется на солнышке, натруженная рука держит кошелку с покупками. Художнику очень дорога была не­повторимость жеста, его сиюминутность.

Три сюжета с машинами. Лиц нигде не видно. На других его полотнах тоже не часто встретишь человека «анфас». Герои его картин так увлечены своим делом, так слиты с миром вещей или природой, что художник словно бы оберегает их от посто­роннего любопытства. В его картинах ничего не бывает «просто так». Здесь всё существенно: ритм, свет, воздух, детали. Пи­менову вовсе не обязательно изображать людей, чтобы расска­зать об их делах и характерах. Дымок паровоза, шубы и шапки в передней, снятая телефонная трубка, чемоданы на окне аэро­порта очень точно поведают нам о многом. Вот почему его пей­зажи, его натюрморты и ныне воспринимаются как сложные быто­вые жанры…

Снова перелистываю его альбом: маляр орудует в весеннем парке; разносят новые номера домов; прохожие спрятались под зонты… Дождь. Пименов любил рисовать дождь — его свежесть, капли на стекле, вымытость природы…

* * *

С ВОСТОРГОМ вспоминаю, каким он был и вне своих поло­тен: скользил на лыжах, писал книги, преподавал во ВГИКе, шпарил наизусть Блока, Хемингуэя, Пастернака… Иногда при­сылал мне открытки — с Верхней Масловки, из Индии, из дере­веньки на Оке… И непременно передавал на брега Невы приве­ты друзьям-художникам: Иосифу Серебряному, Алексею Пахомову, Андрею Мыльникову… Восхищался питерскими силуэтами, но первой и самой горячей его любовью все-таки была Москва…

У Пименова были, пожалуй, все высшие награды и звания, но «солидности» это знаменитому художнику, «многажды» лауреату и академику, не прибавило: он для меня до конца дней оставался всё тем же веселым, очень легким в общении, с фигурой гим­наста, «дядей Юрой», который когда-то, в 1949-м, потащил почти неизвестного мальчишку в свою мастерскую, чтобы показать ветку багульника и лепестки жарков…

Таким я его запечатлел в 1966-м.
Фото Льва Сидоровского
«Новая Москва», 1937-й.
«Ливень», 1963-й.
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.