Михаил Моргулис: Тоска по раю. Отрывки из романа

Loading

Михаил Моргулис

Тоска по раю

Отрывки из романа

Всем, кто умел прятать страдания души и улыбаться сквозь слёзы.
Всем, кто испытал любовь и тоску.
Всем, кто тосковал по райскому саду, стремясь вернуться к покинутому Богу.
Михаил Моргулис

* * *

Теперь мы подъезжали к карнавалу с другой стороны.

Наступающий вечер пышно и слишком ярко освещали карнавальные огни, как ожерелья дешёвой бижутерии. Колёса обозрения поднимали на огромную высоту кабины с людьми, оттуда одновременно доносились визг восторга и вой испуга. Народу была тьма. Сотни людей ходили, бегали, сталкивались, кричали. Особенно старались подростки, обнимавшие друг друга, как самые близкие друзья, хотя их радость была слишком шумной и неестественной. Но они уже чувствовали, предугадывали, что жизнь скоро разлучит их, и сделает далёкими друг от друга прагматиками. И потому в глубине наглых глаз уже стояли слёзы разочарований и расставаний.

На парковке все места были заняты, и, конечно, пришлось поставить машину в самом конце. Было не счесть школьных жёлтых автобусов. Из окрестных городков привезли множество детей.

Мы вышли, прислонились к кабине, и посмотрели друг на друга.

— Ты всё время держи меня за руку, и не только держи, но и проверяй, моя ли это рука. Когда люди счастливы, они становятся невнимательными, и те, кого ты знаешь, могут незаметно разъединить наши руки, взамен вложить чужую ладонь. Конечно, девочка Пони, я твою ладонь не спутаю ни с какой другой. Но всё же давай ни на шаг не отходить друг от друга.

На пыльной площади, запруженной народом, мы проталкивались от одного аттракциона к другому.

Аттракционов было много. В одном надо было накидывать кольца на бутылки, в другом — метать маленькое копьё в надутые шары, в третьем забрасывать мячи в зубастую пасть плоского фанерного тигра. А ещё были разные качели — с самолётиками и машинками, карусели с лошадками, карусели с драконами, тиры, искусственные озёрца, где можно было поймать пластиковую утку или рыбку с номером, обозначающим ваш приз, ну, то есть, выиграть копеечную ерунду. Ларьки вокруг торговали сладкой ватой, облитыми карамелью яблоками на палочках, хот-догами, лимонадом, кока-колой, пивом.

— Хочешь хот-дог? — спросил я.

Мы ели, как однорукие пираты, потому что не разрывали наших рук. Потом выпили лимонада, и снова двинулись в толпе вдоль аттракционов.

Возле одного из них, где соревновались в стрельбе из водяного пистолета, мы остановились. Надо было струёй воды попасть в центр мишени, и тогда «твоя» разноцветная машинка поднималась по вертикали. Выигрывал тот, чья машинка первой достигала верха.

Возле этого тира сгрудились в стайке подростки. Среди них был лохматый мальчик с тёмно-янтарными печальными глазами. Его густые удивлённые брови, соединяясь на переносице, образовывали зигзаг, печаливший лицо мальчика ещё больше. В мальчике жила какая-то рана, хотя он больше всех кричал и обнимался с друзьями. Наверное, он сильнее других предчувствовал предстоящие в жизни расставания и предательства. Ему так хотелось быть мужественным и удачливым, так хотелось быть победителем в этом тусклом мире.

Я спросил:

— Кто хочет сразиться на водяных пистолетах?

* * *

Я был для них чужой, взрослый, опасный, но рядом со мной стояла Пони, и они, мельком взглянув на неё, признали своей.

— Кто хочет? — повторил я. — Ставлю десять долларов против пяти.

— Может, ты хочешь? — спросил я в упор лохматого. Его глаза забегали, видно, он мысленно пересчитывал свои смятые однодолларовые бумажки и мелочь.

— Я даже могу поставить десять против трёх, — добавил я, всё так же глядя на него. Все вокруг закричали:

— Давай, Зи, давай!

Маленькая смешная девчонка в джинсах, специально вдрызг порванных, бросилась ему на шею. Мы все подошли к стойке, взяли пистолеты. Лохматый мальчик установил на стойке оба локтя, а я один, потому что вторую руку крепко держала Пони. Потом, по команде хозяина тира, мы стали бить водяной струёй каждый по своей мишени. Я старался нажимать спуск не до конца, краем глаза видел, что мальчишка нервничает. Он, вообще, не смог сразу направить струю в цель. И ещё я увидел, как сжались до белизны тонкие костяшки его пальцев.

Его машинка нагнала мою и стала медленно перегонять. Я делал зверское лицо, но продолжал проигрывать. Друзья подбадривали лохматого, орали: «Давай, давай!», особенно старалась девчонка в драных джинсах. На финише машинка мальчика обошла мою на полкорпуса. Его друзья стали бешено кричать и обниматься, не думаю, что олимпийская медаль вызвала бы больший восторг. Я сконфуженно сказал:

— Не знаю, что случилось, раньше я всегда побеждал. Видно, у тебя и впрямь крепкая рука. Пони, подержи меня за пояс, пока я отсчитаю деньги.

Пони крепко взялась за пояс моих джинсов, а я вытащил деньги из внутреннего кармана джинсов и передал мальчику выигрыш. Возбуждённый, он сказал:

— Хочешь, ещё сыграем?

Я мельком взглянул в его счастливое лицо и обрадовался. Он спросил не из желания снова выиграть деньги, в нём шевельнулась жалость ко мне.

— Нет, — сказал я, — в этой жизни судьбу дважды испытывать нельзя.

Им понравился мой меланхолический ковбойский ответ, и маленькая приятельница тёмно-янтарного спросила:

— Отчего она всё время держится за тебя, и почему ты её называешь «Пони»?

— Друзья мои, — произнёс я торжественно, — эта девочка прилетела с другой планеты, где живут одни только пони, и теперь тут, на Земле, она боится потеряться.

Дети изучающе смотрели на меня. Дети не любят, когда над ними шутят взрослые, они тут же прячутся в свою раковину. Но я говорил серьёзно, без тени лжи или иронии, потому что сам полностью верил в то, что говорил. Один подросток, высокий, с длинными, красиво падающими волосами, сказал:

— А я видел вас. Вы спали на камнях, на берегу.

Все понимающе-лукаво переглянулись.

— Ну что, добрые люди, на время расстанемся. Может быть, ещё сегодня увидимся.

Лохматый чуть сгорбился, он хотел показать своё благородство и прошептал мне на ухо:

— Хочешь, я верну тебе деньги?

Я прошептал ему в ответ:

— И не думай, это не последние. И они твои. Может, ещё будет время, и ты мне чем-то другим поможешь.

Он сказал, тоже очень тихо:

— Будь спокоен, помогу.

Но я был уверен, что в будущем он не узнает меня или не захочет узнавать. Будет смотреть на меня, думая о своём.

Я тогда не предполагал, что ошибусь.

* * *

Когда мы подъехали сумерки сгустились. А карнавальные фонари стали ещё ярче. Я уже пару раз рассказывал о таком времени вечера, когда лиц уже почти не видно, а глаза ещё светятся, высвечиваются.

Народу за это время ещё прибавилось. Появились ряженые в карнавальных масках, их становилось все больше. На многих были прекрасно сшитые костюмы. Мне показалось, что кое-кто из них обращает на нас внимание. Даже послышался смех, направленный в мою сторону, и шёл он явно от фигуры Кота в сапогах. В сумерках тонул последний свет дня. Мы подошли к повозке «паломников», с которой продавали сувениры. Вдруг кто-то, в мундире солдата армии южан из времён гражданской войны в Америке, потянул меня и Пони за повозку. Он быстро снял квадратную фуражку. И я вскрикнул. Передо мной стоял мой друг, писатель, которого я похоронил в Париже лет десять назад.

— Ну, что ты, — сказал он знакомым ворчливым голосом самого доброго человека на свете. — Ты же не барышня, чтобы падать в обморок от нежданной встречи. Да, здесь я, и всё про тебя знаю. То есть там, где я нахожусь, я всё про тебя знаю. Даже о чём ты думаешь.

— Вика, — сказал я, — как ты смог здесь очутиться, тебя ведь нет?

— Значит, есть, и не задавай бессмысленных вопросов.

В равнодушном плотносером небе неожиданно вспыхнул фейерверк и осветил Вику. Это был он, только лицо показалось мне желтоватым. Но усы, как и раньше, были аккуратно подстрижены.

— Я ни пить, ни есть не могу — не предлагай. Ну, в чём-то ты был прав, в чём-то нет. Спасибо, что не забываешь. А говнюков, действительно, много везде… Ну, в общем, как всегда. Я же тебе говорил, что у них что-то произойдёт.

Конечно, он имел в виду СССР, откуда его заставили уехать во Францию. Эти слова он мне сказал за несколько лет до Перестройки.

— Сегодня нас тут много. Всякие, я большинство из них не знаю. Там, где мы находимся, всё земное забывается, и только на земле снова всё вспоминаем. Опять всё узнаём, опять все понимаем и помним. Чувствую, что я, как всегда, нарушил чьи-то правила. И из-за этого, может, в другой раз сюда не попаду. Есть справедливость нелицеприятная. А сегодня я попал сюда из-за тебя. Не спрашивай, ни о чём не спрашивай. Я всё оценил и всё понял. Но мы находимся с тобой в Разном, каждый — в Своём, и нам нельзя долго быть вместе.

Он натянул фуражку, глаза его смотрели всё время в одну точку мимо меня.

— Скажи тем, кто остался, что тебе сон приснился обо мне. Скажи, что Вика доволен. Скажи это живым и мёртвым, потому что я многих мёртвых тоже не вижу.

И он пошёл, чуть прихрамывая. Потом обернулся, всё так же глядя мимо меня:

— А помнишь пустой стадион в Вермонте?! А огурец, а острое красное мясо, а «Казацкую»?

— Помню, — сказал я, — всё помню. А там хоть плачут?

— Нет.

И он ушёл в темноту.

* * *

— Пони, — сказал я, дрожа от счастья и слёз, — что это?

— Это не наша, это их жизнь, — ответила Пони, глаза её смотрели в небо, а пальцами, как слепая, она гладила моё лицо.

Всё больше и больше толпилось вокруг нас людей. Как могла вместить площадь столько народу? Всё чаще мелькали маски. Как много красных масок…

Вдруг со стороны парковки раздался скрежет тормозов. Подкатил с опозданием ещё один школьный автобус. Чернокожий шофёр суетился, шумел и вместе с двумя молоденькими учительницами пересчитывал ребятишек. Дети рвались на карнавал, чернокожие среди них были в большинстве. Многие проходившие мимо останавливались и смотрели на автобус. Слева от меня стояла женщина в костюме Снежной королевы. Она наклонилась ко мне:

— Черноморденьких многовато, но всё равно жалко, да и всех их жалко, ведь ещё дети.

В её вкрадчивом голосе пульсировала ненависть. Я притянул Пони ближе к себе и увидел, что её лицо застыло, как маска страха. Тогда я отвёл её в сторону, подальше от этой клокочущей ненависти. Возле ларька, где продавали пиццу, я взял её за обе руки и повторил как заклинание:

— Нельзя сегодня бояться. И чтобы сегодня не бояться, нам вначале надо перестать бояться смерти. Мы с тобой не боимся смерти, да? Мы боимся только разлуки! Тебе труднее, потому что ты принадлежишь им, и они надеются, что ты останешься с ними. А ещё они надеются, что я заслужу «награду» и смогу стать таким, как они.

— Если мы поможем им совершить зло, то оба попадём в верхние ярусы того бытия.

— Но мы уже не можем быть с ними. Всё решится в последнее мгновение. Их голоса будут кричать тебе: «Делай, как мы!» А я буду кричать: «Делай, как я!» Но не дай тебе Господи не услышать меня!

Я обнял её, она уже немного успокоилась и прошептала:

— Делаю, делаю, как ты, Иеремия!

* * *

Огни карнавала рассекали ночь. Откуда-то запустили ракету, она повисела в воздухе, потом, вздохнув, ушла вниз.

Проследив ее полет, я вдруг увидел перед собой человека со шрамом на черепе, которого когда-то принял за писателя Набокова. Он подмигнул мне:

— Вчера читал свой рассказ заинтересованным лицам. Не приняли. Говорят, я сумасшедший. Вот начало: «Я ничего не замечаю. Кто во что одет, кто любит, кто ненавидит. Я только помню. Помню руль машины, скользящей по бетону жизни. Красные холмы вокруг, глаза не видят, видит только память. Руль, бетон, красные холмы. Улетающие гуси, они стараются на пределе своих птичьих сил дотянуться до небес, они мечтают коснуться крыльями их ангельской ягнёночной белизны. Что ещё помню? Разбитую выстрелом радость, расколовшуюся, как бледно-вишнёвая тарелка. Сотни осколков теряют свой цвет, становятся вначале бледно-голубыми, потом смертельно-белыми».

— Стойте, хватит, — закричал я, — это страшно. И почему вы здесь?..

«Череп» напрягся:

— Я там, где все. А сегодня праздник, сегодня праздник жертвоприношения. — И он, пятясь, исчез в темноте.

Пони тонкими руками, как ветвями, обвила мою руку.

— Посмотри туда, — она показала на круглый столик возле палатки, где торговали лимонадом. — Там сидят двое, они смотрели на тебя, но они твои, добрые.

Я положил её руку в карман своей джинсовой куртки, накрыл ладонью, и мы подошли к столику. Там сидели два человека в темном, оба в черных шляпах. Они сидели, наклонившись друг к другу, но не разговаривали. Когда я подошёл, один из них привстал и снял свою велюровую широкополую шляпу. Я узнал в нём старенького священника из моего детства.

Мы, дети, вместе со взрослыми, посмеивались над ним, над его вечной улыбкой, над его розовой кожей, над седой бородой. Тогда вокруг убивали и сажали в тюрьмы, а у него была розовая кожа и вечная улыбка. И вот мы однажды играли на пустыре в футбол, а он шёл напрямик через наше поле, так было ближе к его церкви. В это время мяч был у меня, я изо всей силы ударил, случайно попал священнику прямо в лоб и навсегда запомнил — он от удара сел на землю. В глазах не было ни обиды, ни злости. А я испугался. Первый раз в жизни из-за меня упал взрослый человек. Он поманил меня и сказал: «Не бойся, ничего плохого ты не сделал». И потом вдруг вздохнул: «Дети, ищите. Может быть, кто-то из вас ещё Господу послужит».

Сейчас он смотрел мимо меня, но меня видел.

— Ты мне тоже нужен сегодня, дедушка, хорошо, что ты пришёл. — Он улыбался, как и много лет назад.

Я повернулся к его молчаливому собеседнику и сразу его узнал, он тоже был священником, и люди его убили. Под Москвой. Я его знал только по фотографиям, а в жизни не встречал, только два письма получил. Находили, что лицом я похож на него. Шляпа на нем была мягкая, небольшая, но какая-то мятая, и вдавлена сзади, и с прорехой . Не вставая, он произнёс молодым голосом:

— Шляпу не снимаю, вы знаете, почему.

Да, я знал, его ударили топором по голове.

— Как вы знаете, мы лишь, спустившись на землю, вспоминаем, что у нас было плохого. Сегодня я впервые после смерти здесь, и всех за всё благодарю.

— И того, с топором, тоже?..

— И того. Нет ничего лучше такой смерти. И тех, кто его послал, благодарю. Они меня искренне ненавидели, они не лукавили, они просто враги, а за врагов надо молиться. И за одного лукавого благодарю, который поцеловал меня, — это был знак, а сам он улетел в другую страну. Благодарю его, потому что без наследников Иудиных не бывает наследников Христовых. Благодарю друзей, и, особенно, врагов.

— Отчего вы сегодня здесь?.. Ведь вы меня не знали.

Он посмотрел мимо Пони и сказал:

— Она как крыло. Если не сломается, может стать ангельским крылом и многих поднимет к небу.

Он замолчал, потом вдруг произнёс: «Сынок…», неизвестно к кому обращаясь, и снова замолчал.

— Так что, всё правильно было?

— Да, всё было правильно. Но понять это можно не на земле. Всё было правильно, и всё Он покрыл любовью.

* * *

Мне снилась Мексика. И ещё во сне я решил рассказать о ней Пони, и во сне начал свой рассказ.

И во сне, как и тогда, в реальной Мексике, я снова умирал от жажды общения с людьми. Но ни в жизни, ни во сне общения не могло быть, потому что я не говорил по-испански, а мексиканцы не говорили ни по-английски, ни по-русски, я даже не мог использовать каркающую горсть моих немецких слов.

Но в этом сне о Мексике мне сначала вспомнилась другая страна.

* * *

Где то золотое время в настоящей, черноволосой на земле и голубоглазой в небе — Испании, когда я спикировал на её содрогающее тело и бросился в объятия Барселоны? Барселона… селона…лона…

Там меня ждал трёхъязычный старый друг Алекс, с насмешливо косящим на мир взглядом. И мы промчались с ним на «опель-кадете» от Барселоны до Мадрида, как в утреннем сне.

В пути мы постоянно сталкивались с той, что называет себя Жизнью.

Мы остановились у полуразрушенного горячего источника, в городке Колдос де Малавея, где когда-то принимали ванны римские патриции, а сейчас лечатся пожилые немецкие бизнесмены, до ужаса скучные и одинаковые.

Потом была ещё одна важная остановка. Волнуясь от предстоящей встречи, мы подкатили к дому Сальвадора Дали. Когда-то в этом доме был театр, в него попала франкистская бомба, он горел. Дали создал здесь музей своего безумного творчества. Под самой крышей дом венчает пояс из белых мраморных яиц. Огромных, раз в сто увеличенных куриных яиц. Всё странно в этом доме, начиная со знаменитой картины — если смотреть на нее под одним углом, видно изображение президента Линкольна, под другим — обнажённую русскую жену художника, Галину. Вокруг много мрачного, какая-то бесконечная паутина, и даже когда её нет, кажется, она касается тонко-липко твоих щёк. Верёвки, гвозди, собранные вместе, соединённые в тайную композицию, вдруг становятся ярким наглядным отображением какого-то фантастического представления, доходящего до галлюцинаций. А может, Дали играл такого человека.

Ну, тогда это гениальная игра.

* * *

Со скоростных дорог мы съезжали на просёлочные, каменистые. И сразу же нас отбрасывало на пятьсот лет назад.

На каждой тропинке мы видели статуи Богоматери, одинаково страждущей, во всём чёрном. Сновали вокруг нас женщины, тоже в чёрном. Но иногда они выглядели гордо и величаво: с тёмными лицами и тёмными глазами, на головах кувшины.

На склонах холмов — много маленьких кладбищ. Траттории с острыми колбасками «чорисо пиканте» и «морсиллья», красное и белое вино, пенящееся, но спокойное. Его пьют из мехов, по-местному «бота», выделанных из шкур ягнят. Я видел, как пили вина со знаменитых виноградников Риохи, каберне темпранилло, и очень популярное «тио Пепе». Про вина Риохи говорили, что они насыщенны солнцем и страстью. Сжимают бота, белая или бордовая струя, как раздражённая кобра, взвивается вверх и, падая, точно впивается в раскрытый рот.

Катакомбная синагога в центре Барселоны, как раз напротив места, где было логово инквизиции. В ней тайно собирались те, кто сохранял будущее. На каменном полу, в очерченном круге, звезда Давида. По кругу вписаны слова: «И тает шёпот между мёртвых тел: Твой Бог один! Шма Исраэль! Шма Исраэль!»

Мы вошли с Алексом в этот круг и как будто коснулись Божьего Духа.

Давид, если бы ты знал, чем станет твоя звезда в будущем! Мог ли предвидеть ты, что она будет вечным тавром для твоего народа?! Мог ли ты знать об этом, когда, счастливый, танцевал перед Богом?!

К нам подошёл старик, он посмотрел на нас как будто издалека, он был за чертой, отделяющей небо от земли.

Старик посмотрел на очерченный круг и сказал по-английски, со странным поющим акцентом:

— Евреи о Боге много не говорят. Зачем говорить о Нём, они говорят с Ним…

Наконец Мадрид, землетрясение в душе, тысячи бледных людей, отравленный грехом воздух, затуманенные сарацинские глаза, странные незнакомые запахи.

Музей Прадо. Картины Иеронима Босха — страшные предсказания в красках. Атомные взрывы, озверевшие лица, написанные за четыре с половиной столетия до Освенцима, Хиросимы и Чернобыля.

Ставшая вдруг любимой страна становилась понятна, потому что рядом со мной был Алекс, разъяснявший мне по-английски и по-русски историю каждого камня, каждое слово, смысл каждой приподнятой брови. Он помнил, как однажды я отчаянно закричал: «Мне мало видеть, мне надо слушать и говорить, мне надо словами долететь до укрытий человеческой души!»

Поэтому, повторяю тебе, мой неожиданно вечный друг Пони, — в Мексике, где Алекса не было, я умирал от жажды говорить с людьми и понимать их. Не пантомимы я желал, а слов великих: «Быть или не быть», и слов моих: О чём мечта твоя, скажи, амиго…

* * *

— Амиго, проснись, — это она меня тихонько будила, водя моей рукой по нежным изгибам волшебной щеки своей. Я потихоньку просыпался, с каждым мигом становясь всё счастливее, потому что начинал соображать — Пони не приснилась мне, она есть, а приснилась мне Мексика, и одновременно мне снилась Испания.

— Во сне ты вскидывал брови, по губам твоим бродила хмельная улыбка, и ты часто повторял: «Спой, амиго, скажи, амиго!».

* * *

— Хорошо, душа моя, я накину узду на время и расскажу тебе о невероятном мексиканском городе Акапулько, что на языке ацтеков означает место, где растет много тростника. Акапулько. Ака-пу-лько. Льни ко мне, Акапулькооооо. В словах — сладкое небо, в жизни — горькая земля… Он стоит на берегу тёплого Мексиканского залива, поэтому и сам такой тёплый. Перед этим я был ещё немного счастливым. Перед этим я был во Флориде, на Ки Уэсте, где жил, слонялся, писал и пил Хемингуэй. От Ки Уэста девяносто миль до Кубы. Я пошёл в дом, где он жил. Там, как и при его жизни, обитало множество котов. Меня преследовала идиотская фраза: его нет, но остались коты. Потом я зашёл в бар «Неряха Джо», где он, посиживая, потягивая, любил слушать россказни рыбаков, их правду и враньё, все эти бесконечные похожие истории. Но вдруг рассказывается необычная, как «Старик и море». Некоторые беззубые старики из бара хорошо помнили его. Потом я вернулся к его дому и разыскал в бортике бассейна одноцентовую монетку, которую он когда-то вдавил в ещё мягкий цемент. После этого он сказал Полин, второй жене: «Вот, пойди, посмотри, сколько денег у нас осталось после того, как ты заставила меня построить бассейн». В ту же ночь он притащил со свалки старый унитаз и бросил его у красивого центрального входа. Может, он мстил самому себе?

* * *

Тогда, после Ки Уэста, я ещё был чуточку счастлив.

Тогда, Пони, я ещё сильно любил Хемингуэя. Потом стал любить намного меньше, из-за того, что он, насмехаясь, ругал в парижских воспоминаниях своего друга Скотта Фитцджеральда и его жену Зельду, замечательно талантливую, одинокую и горестную пару. Он им почему-то завидовал и раздражался, наверное, из-за их врождённого аристократизма, которого не было у него самого. Фитцджеральд был очень талантлив, но Хемингуэй тоже был очень талантлив, может быть, ещё более талантлив. И денег он зарабатывал больше, и работоспособней был, и удачливей. А всё же завидовал Фитцджеральдам… Наверное, из-за их аристократизма, который оставался при любых обстоятельствах, во время пьянства или трезвости, во время удач и неудач.

* * *

В какое-то мгновение этой странной жизни, в огромном американском городе, недалеко от меня, жил знакомый литератор из России, хороший бытописатель, он всю жизнь ужасно хотел быть похожим на Хемингуэя. И ужасно переживал, что во многом походить на него не мог, особенно из-за одного. Хемингуэй был смелый, а он — трус. Хемингуэй сунул себе в рот ствол ружья, а этот…

Боже, какой он был трус! И хотя роста был почти двухметрового, его грабили двенадцатилетние пуэрториканские мальчишки с игрушечными пистолетами. Хемингуэй тоже изображал мужество, тоже привирал, но его «добавленное» всегда попадало в десятку. Моему же соседу нитки для вранья природа выдала белые. Крепкие, но белые. Ими ему и приходилось шить. Из-за этого и мучился. Когда его имя не упоминали в крошечных русских газетах, он почти падал в обморок. Еще он боялся, что его рассказы-байки когда-нибудь кончатся, ведь он мог описывать лишь то, что видел, добавляя туда своего славного лёгкого вранья. А видеть жизнь дальше своей улицы или взвода, где служил, он не мог. Слова Пастернака «не надо знать — надо видеть» были не для него. Пространства мира он постичь не мог, он видел лишь то, к чему прикасался…

Когда-то мы жили с ним на одной зелёной улице и по вечерам часто гуляли. Он жаловался на себя, на своё жуткое свойство — неумение любить. Он не мог любить людей, даже самых близких он не любил. Он просил меня научить его любить Бога. Но нельзя научить любить Бога того, кто не любит людей. Он очень огорчился, когда я понял его. Хотя играть в любовь и преданность он мог превосходно. Особенно ему удавалось предавать близких друзей и получать от этого странную радость. Он не умел быть благодарным, потому что это было выше его сил. Я горевал о его «комплексе Иуды». Он знал, как мне это неприятно, и однажды, как бы оправдываясь, рассказал анекдот о лягушке и осьминоге. Вот он.

Осьминог попросил лягушку перевезти его на другой берег реки. «Так ты же меня укусишь!» — заволновалась лягушка. Осьминог поклялся детьми и мечтами, что не укусит. Поплыли. Посреди реки осьминог укусил лягушку. «Ты же клялся детьми и мечтами!» Осьминог вздохнул: «Вот такое я дерьмо». И он тогда тоже вздохнул, очень похоже. Я помню именины, где был Поэт — Нобелевский лауреат. Осьминог заглядывал ему в глаза и цитировал отрывки из его стихов, делая всё это очень профессионально. А потом сказал мне: «Терпеть не могу его стихов. Непонятные, занудные…»

— Кто же он был?..

— Человек, из разряда осьминожьих… но человек… Много других, похожих, было вокруг нас, из разряда гиеньих, шакальих… И я его прощал. И потом, у нас было одно общее. Постоянная тоска. Я жалел и жалею его… Он ушёл с земли раньше, хотя мы должны были уйти вместе. Я вспоминаю его с грустью. Он был отражением многих. Он боялся жить, потому что просто боялся. Я не пожалел бы своей левой руки за то, чтобы он вернулся. Хотя он и осьминог. Ах, как было бы славно, если бы он снова появился здесь! И стал бы выдумывать про людей разные небылицы, и про меня тоже. И мы опять где-нибудь гуляли бы по зелёной улице, и он опять старался бы всех любить и всех бы ненавидел.

* * *

Пони, Пони, наши воспоминания прекрасны и опасны. Они воскрешают нас как живая вода, но часто вслед за этим убивают, потому что мы осознаём — то, что ушло, и была жизнь. И всё же, Пони, это было. Было, было. И даже если мы забываем об этом, оно остаётся в нас, потому что наше прошлое, настоящее и будущее — мы сами. Поэтому — ау, Мексика, я возвращаюсь к тебе.

Пони скрестила ноги, голова её склонилась к левому плечу, и губы чуть приоткрылись. Она была как очарованная сказкой девочка.

* * *

Время в Мексике — это запечатлённая в памяти картина Диего Риверы, где много остро-резкого и много туманно-размытого. Остро-резкое — это угловатые горы, распятые на горизонте, контрастно-чёрные углы, распластанные на синем времени. И туманно-размытое — тайны вокруг и грёзы, все, что не понимаешь, но чувствуешь, и иногда среди дня огромные прозрачные глаза неба покрываются поволокой, а вечером на тебя смотрят чёрные с поволокой глаза ночи. И вокруг запахи, открывающие все засовы, замки и калитки. Запахи, от которых дрожат ноздри, запахи как после ливня, запахи как за мгновение до поцелуя, осязаемые запахи, желающие взять тебя в рабство.

* * *

— Ты рассказываешь, и я всё вижу, и осязаю, и слышу. Я вижу глаза твоей мексиканской ночи.

— Пони, я не сочиняю, слова рождаются, как бабочки. Я надеюсь, что бабочки рождаются легко. Я чуть не сказал «бабушки».

Мы засмеялись одновременно. Что за смех у неё… Будто ветер прошёлся по рождественским колокольчикам, висящим на дверях какого-нибудь дома в славной Дании, к примеру..

— Просто я произношу эти слова медленно, и они за это время успевают рождаться… Вот так: Пони, нежнокопытный, огненнонежный, рыжекрылый.

— Они рождаются чудесно, Томас, и, когда ты смеёшься, они летят ко мне, как колибри, а когда плачешь, они летят, как заплаканные клоуны, у которых есть крылья, или как летающие разноцветные пингвины.

Я взял её тонкую руку и коснулся подушечки пальца своим пальцем.

— Бэби, девочка, гёрл, хани, радость, шугар, милость моя от Бога, смирный мой Пони. Как хорошо, что мы можем смеяться вместе.

И она снова, как уже делала несколько раз, поцеловала мою руку, и вновь были рядом апельсиновые волосы, и хотелось закрыть глаза, и задержать всё это возле себя подольше.

* * *

— И вот я снова в Акапулько, над ним на высокой горе нависает огромный крест, он светится вечерами. Я и тогда бывал счастлив, но гораздо реже, потому что тоска уже начинала присматриваться к моим артериям. Зачем я тебе всё это рассказываю, Пони? Видишь, свет из-за деревьев говорит, что времени у нас всё меньше и меньше. Пони, мой сизокрылый, я понял, почему я спешу рассказать тебе всё-всё, — всё, что вспоминается, и что один я никогда бы не вспомнил. Потому что скоро я, наверное, уже ничего не смогу рассказывать, а на этом свете осталась одна только ты, кому мне хочется рассказывать, какой я увидел жизнь. И мне хорошо, потому что ты не слышишь, а видишь мои слова.

Она ладонью остановила мои губы и прошептала:

— Ты всё это рассказываешь о нас. Да, только о нас. Все эти слова о нас с тобой. Мы вместе, как и четыреста лет назад. И куда приходил ты, приходила и я, что видел ты, видела и я, и, наверное, я любила то, что любил ты. И, может быть, я была теми женщинами, которых ты любил.

— Тогда скорее, дальше о Мексике. Если я не продолжу о ней, я, как и ты, вернусь в далёкое прошлое.

* * *

Итак, я был почти счастлив, когда прилетел в странный и таинственный город, ежедневно готовящийся к празднику, который никогда не наступает. Все знают об этом, но участвуют в игре: ведут себя так, как будто завтра наступит праздник. Ну, и хорошо, такая игра в ожидание спасает людей. Ожидание праздника всегда лучше самого праздника. Одно плохо: люди от игры кажутся вечерами совсем усталыми. Они сидят с потухшими глазами и потухшей душой. И слышно, как имя города произносится влажными влюблёнными губами среди ночного шелеста: «А-ка-пуль-ко-о-о…»

Я уходил из отеля пораньше, я не хотел их завтраков, входящих в стоимость номера, не хотел их вышколенных, тараторящих официантов, не хотел видеть скрытых вымогателей в ливреях швейцаров, не хотел услуг и массовых осмотров города. Я лишь пользовался гостиничным пляжем и баром, вернее, тремя барами, расположенными на пляже под пальмовыми навесами. Я называл наш отель стойлом и поэтому повторял в барах: «Золотое стойло — золотое пойло».

* * *

Со мной подружился мальчик лет девяти-десяти. Ему было очень скучно. Он хотел повсюду ходить со мной, и мне пришлось познакомиться с его родителями. Эти измученные друг другом люди рассмотрели меня, расспросили, оценили, убедились, что я не гомик и не сумасшедший, и стали иногда отпускать малыша со мной. А сами они часами сидели на балконе, о чём-то говорили, что-то вспоминали, горько смеялись. Похоже было, что они расстаются.

Футах в ста от берега стоял плот. С этого плота за десять долларов мексиканцы запускали в небо на разноцветном парашюте любого желающего. Мальчик упросил меня. И я разрешил ему полетать. На маленькой моторке нас доставили на плот. К плоту был пришвартован глиссер, к нему привязывались канаты. С другой стороны, к канатам был прикреплён парашют. Глиссер носился по заливу, матросы «травили» канаты, то есть понемногу их отпускали, и парашют с человеком уносился вверх.

Только оставшись на плоту один, я понял, что наделал. Мальчик поднимался всё выше и выше. Скоро он поднялся выше всех огромных отелей, он летел на уровне гор и постепенно превратился в маленькую точку. Конечно, концы каната были привязаны к глиссеру. Но что вечно на этой земле, тем более канаты! Беспечные мексиканцы барабанили друг другу свои шутки, а я холодел от ужаса и молился, до тех пор, пока прямо надо мной не появился мальчик. Его плавно опустили на плот, и он был такой счастливый, что я, Пони, забыл о страхе, стоя рядом с ним, тоже сияя от восторга. Сейчас мне кажется, что в то мгновение он был похож на сына, который мог быть у нас.

Пони прозрачно взглянула на меня:

— Если мы будем жить на земле, я хочу родить такого же мальчика.

Её руки легко поднялись и коснулись груди — маленьких спелых абрикосов — и лицо её порозовело от счастья.

* * *

А однажды, рано-рано утром, мы пришли с мальчиком на берег, где рыбаки вытягивали из воды огромную сеть, по-старинному, руками, и потом тащили ее на своих плечах. Медленно выволакивая сеть, они шли друг за другом. Их поступь, их движения, были монотонными и уверенными. Переговаривались они буднично и часто смеялись. Глядя на них, я подумал — то, что они делают, тоже тайна, тоже схватка за выигрыш счастья, тоже рулетка, рыбацкая рулетка. Это не удочка, не спиннинг. Сеть огромна, как часть бытия, и никто не знает, что в неё попадёт, кто в ней запутается, и какую обнажённую тайну океана увидят они тогда.

Наконец, сеть была вытянута и расстелена на песке. Хитрые прожорливые чайки столпились неподалёку, рядом с ними тяжело опускались пеликаны, по чайкам они определяют места лёгкой добычи и подачек.

На лица рыбаков легла тень. Улов оказался скудным. Но рыбаки продолжали шутить и смеяться, только мне показалось, что в их шутках появился оттенок горького сарказма. Может быть, по поводу несбывшейся надежды или жалкой добычи, или рыбацкого вожака — такого же босоногого, ореховотелого, и кричавшего больше всех.

И вот что было в сети. Первым мы увидели огромного омара. Он таращил на нас красные, удивлённые, навыкате, глаза и был похож на разбуженного с похмелья усатого полковника.

Потом мы увидели рыбину, которую рыбаки брезгливо отбросили подальше от сети. Она была в бледных торчащих иголках, а глаза её были голубые и круглые, как ягоды. Чайки рванулись было к рыбе, но, не долетев, повернули. Я удивился: всеядные чайки и пеликаны брезговали ею. Что же это за чудо, что за образчик касты неприкасаемых! После долгих объяснений на смеси многих языков мы поняли, что перед нами существо в трёх лицах — рыба-ёж, рыба-гадюка, рыба-вонючка. Иголки отливали серым блеском, голубые глаза будто наблюдали за нами, рот был растянут, и видны были острые зубы хищника.

Мальчик показал на зубы:

— Она зло смеётся.

Я ответил ему:

— Возможно, ты станешь учителем жизни, потому что замечаешь то, на что никто другой не обращает внимания.

Была там ещё рыба-ангел. Все хотели коснуться её. Под обычными плавниками у неё находились ещё одни, словно белые крылья. Мы сфотографировали её. Потом, много позже, глядя на фото, я думал: «А вдруг это действительно молчаливый морской ангел?» И спрашивал у него: «Почему мне кажется, что на меня накинута невидимая голубая сеть? Скажи, ангел, что это?» И ангел, смеясь, отвечал мне с фотографии: «Ты был очарован городом, ты был им почти заколдован, и потому попался в его невидимую голубую сеть».

— Томас, а я однажды держала в руках рыбу, у неё были почти человеческие глаза. Она была толстая, как многодетная мексиканка, я её отпустила в воду, она благодарно посмотрела на меня и уплыла.

— Пони, вечером, когда мальчика не было, я обнял равнодушную пальму и спросил: «А почему я вообще здесь?» И робкий шёпот донесся из души, как будто сквозь неё говорила пальма: «Ты сам полжизни повторяешь, что все наши встречи и расставания назначены на небесах. Почему же ты спрашиваешь об этом у глухонемой пальмы?»

* * *

— Не надоело тебе, Пони?

— Нет, свет ты мой и отрада.

— Откуда ты знаешь такие слова?

— Ты однажды так назвал меня. Не вспоминай, когда, а вернись в город, где каждый день готовятся к празднику.

— И плачут каждый день.

— Ты говорил, смеются.

— Это правда, смеются, когда на них смотрят, а плачут, когда никого вокруг нет.

* * *

Ночью я стоял на берегу и рассматривал огромный, светящийся, одинокий крест на горе.

Потом вокруг меня тревожно закричали чёрные птицы, как будто предупреждали мир о начале всеобщего несчастья. Бары светились в темноте и зазывали сладким шёпотом. Из-за этих птиц я содрогнулся, был я один, совсем один, моего маленького друга загнали спать. В баре на берегу я сел на высокий табурет у стойки и стал пить текилу и запивать знаменитым мексиканским пивом «корона». Бармены дружно обслуживали меня, и я закусывал кусочками маленьких зелёных лимонов и оливками с синим отливом.

Когда я поднялся, мне показалось, что я стал вровень с городом. Я погрозил ему пальцем и предупредил: «Больше меня не очаровывай…»

* * *

— Томас, что ты чувствовал, когда напился? Не упрекало ли тебя то, что внутри тебя.

— Не спрашивай, Пони. Я тогда становлюсь жителем иного мира, в котором я уже другой человек, и, в конце концов, там, в том мире, меня смертельно калечат в бою. Не спрашивай, Пони, я лишь легонько касаюсь ещё одной грустной темы, и то лишь потому, что в Мексике меня поднимала и опускала текила. Потому что вечером мы становимся вровень с городами, а утром, как черви ползаем по их мостовым.

* * *

Итак, я погрозил городу пальцем, потом кулаком и ушёл. Но по дороге решил вернуться. Выпил ещё рюмку текилы и сказал бармену:

— Я должен замолить один маленький грех, совершённый сегодня, и поэтому завтра я тебя вылечу. Ведь у тебя артрит?

— Да, — изумился мексиканец.— А как ты узнал?

— Да потому что ты делал зверские рожи, когда хватал что-либо левой рукой.

И, в самом деле, утром я пошёл в аптеку и купил ему сильнодействующую американскую мазь. Естественно, он принял её, будто это был верноподданнический подарок Мексике. Как большинство барменов и политиков, он считал, что, помогая таким как они, мы помогаем их стране. Во всяком случае, на следующий день он снова жонглировал бокалами и радовался жизни, но за все мои заказы «текил» и «корон» исправно брал деньги вылеченной рукой.

— Я вижу его, Томас. Он был лысый.

— Да, спереди лысый. Но вот, постой, когда я был в аптеке, то увидел там девочку-подростка в инвалидной коляске. Ее глаза — это были глаза человека, уже смирившегося с судьбой. Они напоминали о том, чего многие не разумеют: быть каждый день здоровым и немного радостным — и есть прекрасное мещанское счастье. Привыкли быть здоровыми, многое иметь, но не радоваться. Я научил себя вспоминать глаза этой девочки каждый раз, когда кажется, что мне хуже всех. Если я вспоминаю её, то понимаю, что мне лучше многих.

Потом я плавал в бассейне. Пришёл мой друг, мальчик. Он смешно нырял, а когда плыл, высоко вытягивал из воды голову, как маленький травоядный динозавр. Его глаза, тёмно-кофейные зёрнышки, блестели от воды и счастья. Огромные ресницы стали как мохнатые бабочки.

В тот день в бассейн пришла новая семья, и была в этой семье девочка лет тринадцати-четырнадцати. Я не обратил на неё внимания, но потом вдруг что-то случилось. Она вынырнула рядом со мной, её русалочьи глаза намеренно пронзили меня, синяя вода сделала их синими до невозможности, а синеву их ещё обволок медовый сироп мексиканского солнца, и вот всё это глянуло на меня, и за пару секунд жизнь обнажила одну из своих сторон — на сей раз прекрасную.

Потом мы ходили с мальчиком по кромке океана, и он собирал в корзину камешки. Он подбирал их десятками, и каждый из них показывал мне. Один был почти удивительный: нежно-зелёный, как первая трава, и в жёлтую крапинку. Потом мы пошли гулять по городу. На одной улице, за маленькой оградой, в тишине, стоял бронзовый памятник, от дождей и неухоженности ставший болотно-зелёным. Мы остановились и прочли, что это памятник выдающемуся мексиканцу, учёному и политику по фамилии Перес. Был он в очках, совсем не похож на мексиканца, и мне вдруг стало его жалко. Мальчику передалась моя жалость, мы купили пачку салфеток, набрали воды в фонтанчике и немного умыли сеньора Переса. Он стал более молодцевато и весело смотреть на мир.

На цоколе памятника были выбиты стихи, неподписанные, — может, самого Переса, а возможно кого-то другого:

Там, в небесах, не знаю точно где,
Дух затаился мой,
Он ждёт и плачет,
Он ждёт, что к той, неведомой, звезде,
Как жеребёнок, жизнь моя
Прискачет.

* * *

— Пони, почему ты так вздохнула, и вот-вот у тебя появятся слёзы?

— Потому что он сказал: «Дух затаился — мой».

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Михаил Моргулис: Тоска по раю. Отрывки из романа

  1. Прекрасная проза — с первых же строк.

Обсуждение закрыто.