Борис Крижопольский: Блики и тени

Loading

Борис Крижопольский

Блики и тени 

За то, что я руки твои не сумел удержать,
За то, что я предал соленые нежные губы…
О. Мандельштам

В то мгновение, как гроб стали опускать в могилу, ударил колокол. Низкий звук повис, дрожа, и повторился снова. И снова. Звонили в бенедиктинском аббатстве, находившемся прямо над нами. На похоронах присутствовало всего несколько человек, из родственников — только дочь покойного, специально приехавшая из Европы. Высокая, немолодая уже женщина, она стояла, держа руки в карманах легкого серого плаща. Она не была убита горем — отец ее был уже в том возрасте, когда смерть не кажется трагедией ни близким, ни даже тому, кто сам живет в ее ожидании.

Я, пожалуй, впервые присутствовал на таких похоронах: ни деловитой суеты, ни перешептываний по углам, ни причитаний родственников, ни притворного сочувствия посторонних. Ничто не отвлекает от главного — непостижимого таинства смерти. Все просто и строго: ясное зимнее утро, крохотное христианское кладбище, на южном склоне Сионской горы, запах влажной земли, колокольный звон в холодном, прозрачном воздухе.

Когда всё закончилось, я бросил горсть липкой земли на свежую могилу, в последний раз выразил соболезнования дочери и вышел с кладбища. Через три четверти часа мне нужно было быть в редакции, в центре города. Машина была припаркована внизу, около Синематеки, но я решил оставить ее там и пройтись пешком. Я спустился с горы, пересек узкое ущелье Бен Эном, разделяющее Восточную и Западную части города, перешел по узкому мостику на противоположную сторону Хевронской дороги и зашагал через парк в сторону центра.

Когда-то я работал в восточных кварталах, и иногда, после ночной смены, возвращался домой этой дорогой. Мне кажется, я навсегда сохраню это впечатление раннего иерусалимского утра: солнце, встающее со стороны Мертвого моря, Сионская гора в утренней дымке, с серой громадой Дормициона на вершине, запах влажных листьев в парке. Стоит лишь однажды дать этому мороку овладеть тобой и этот Город, прекрасный и неумолимый, уже не отпустит никогда.

Роллан… Чем этот город был для него? Чувствовал ли он то же, что и я? Или у него был свой Иерусалим, каким-то непостижимым образом связанный с его предыдущей жизнью? С жизнью, о которой я ничего, или почти ничего не знал.

Я познакомился с ним, поступив волонтером в организацию, занимавшуюся помощью Праведникам мира, живущим в Израиле. Я изучал французский язык и литературу в Еврейском Университете и меня, как единственного волонтера, владеющего французским направили к единственному в Израиле франкоговорящему праведнику мира. На протяжении нескольких лет я, раз в две или три недели, навещал Роллана в его небольшой квартирке в Мошаве. Когда я с ним познакомился, ему уже минуло восемьдесят, но он был все ещё здоров и энергичен, сам обслуживал себя и жил одиноко, среди своих книг и воспоминаний. По-моему, я был едва ли не единственным его контактом с внешним миром. Он не любил рассказывать о себе и через несколько лет общения я знал о нем почти так же мало, как и в начале знакомства. Мы говорили, главным образом, на отвлеченные темы. Начитанность, богатый жизненный опыт и острый, ироничный склад ума делали его исключительным собеседником. Иногда он заставлял меня рассказывать о своей жизни, слушая с благожелательным, несколько насмешливым интересом.

Я любил бывать у него, сидеть в полутемной комнате, у окна, старинные деревянные жалюзи которого скупо просеивали свет, пить горький, невероятно крепкий кофе (вы, русские, любите чай, но здесь Восток, мой юный друг), под мерный тик маятника и легкое поскрипывание соломенного кресла-качалки, в котором сидел Роллан, сплетя на скрещенных коленях свои нервные пальцы. Я запомню его узкое лицо, все состоящее из продолговатых изогнутых линий: покатый, высокий лоб, длинный и тонкий нос, узкая полоска усов над тонкими, подвижными губами — в полутьме комнаты, или на балконе, в огненном ореоле бугенвилий.

Ничего этого больше не будет. Вот и еще одна невосполнимая пустота. И всё же, я не мог отделаться от чувства, что Роллан не насовсем ушел из моей жизни. Странное чувство! Объяснить его я не мог.

Следующим утром меня разбудил телефонный звонок. Я долго не мог сообразить, что от меня хотят. Говорили по-английски. Какая-то Фрида.

— Дочь Роллана? — я, наконец, понял с кем говорю.

— Да, мне нужно передать Вам кое-что, по поручению отца. Где и когда мы можем встретиться?

Я посмотрел на часы: без четверти одиннадцать. Ночью мне нужно было подготовить срочный материал, и я лег спать только в начале восьмого.

— Через полчаса я могу быть в центре.

— О, отлично! Я как раз завтракаю в кафе «Римон», знаете где это?

Я пожелал ей приятного аппетита и сказал, что скоро подойду.

В «Римоне», как всегда, было людно и я не сразу увидел Фриду. Она сидела одна, за боковым столиком, у окна. Я отметил, как по балетному прямо держит она спину и голову. Мы обменялись несколькими, ничего не значащими фразами о погоде. Через окно в кафе лился солнечный зимний день, мелькали постоянно сменявшие друг друга люди, и надо всем медленно плыли звуки уличной скрипки. Я не торопил события, а Фрида молча курила, и глядя на спокойное движение ее большой белой руки, на неторопливый дымок тонкой сигареты, зажатой в длинных, неподвижных пальцах, я отметил про себя, как мало напоминает эта женщина, с ее каким-то нордическим, величавым спокойствием, своего отца. Аккуратно смяв в пепельнице выкуренную сигарету, она испытывающе посмотрела на меня. Ее глаза, необычайно яркие, зеленовато-голубые контрастировали с палевыми тонами лица и волос. Она достала из сумочки небольшую книгу в темной обложке и положила на стол.

— Это лежало на письменном столе отца. Внутрь был вложен листок с вашим именем и номером телефона. И еще это, — она протянула мне пожелтевший лист с печатным английским текстом. Несколько строк были отчеркнуты жёлтым маркером.

Я прочёл отмеченное:

“Плевать мне на людей, верных тем, кто им платит, тем, у кого они служат… Не думаю, чтобы даже моя страна заслуживала верности. В наших жилах смешано слишком много разной крови, но если мы любим, в сердце у нас — только один человек… Разве на свете творилось бы столько гадостей, если бы мы были верны тому, что любим, а не каким-то странам?”

Я вопросительно посмотрел на Фриду.

— Этот листок был вложен в тетрадь. Цитата из Грэма Грина. Отец, почему-то любил этого бульварного писаку. А в тетради — старые отцовские записи, нечто вроде дневника. Они рассказывают историю встречи моих родителей. Не могу даже вообразить причин, по которым отец решил передать это вам, — ее губы искривила усмешка, живо напомнившая мне Роллана, — Впрочем, я вообще редко могла объяснить себе мотивы его поступков. Ну, берите же! Она ваша…

Нетерпеливым движением пальцев Фрида пододвинула лежащую на столе тетрадь ко мне.

Это движение и эта улыбка заставили меня внимательнее вглядеться в ее лицо, и я убедился, что первое впечатление было ошибочным: они все же были похожи. Сквозь спокойные, несколько тусклые черты Фриды, как сквозь тающий снег, проступали живые и тонкие черты ее отца.

Я пересек шумные улочки Центра, и через парк Независимости стал подниматься в сторону Рехавии. Слева от меня, по мере подъема, вырастал Город, с его красными и серыми крышами, куполами и минаретами, четко обрисованными в неподвижном, необычайно прозрачном, прихваченном морозцем воздухе. Проходя между монастырем Ратисбона и «Виллой Леа», в которой когда-то разбилось сердце незадачливого Абкариуса, я подумал обо всех тех людях, которые жили здесь, чьи любовь, страдания, вожделения вылепили неповторимое лицо этого Города. Потому что любой город больше, чем просто арена. Люди создают город, а он, в ответ — создает живущих в нем людей. Создает по лекалам своих улиц, своих дворов, своих домов и своих окон. Теперь и Роллан был одним из них. В моей сумке лежала его тетрадь. И ощущение пока еще непонятной мне, но явной связи между Ролланом и мной, между каждым из нас и этим странным, непохожим ни на один другой Городом — охватило меня с новой силой.

В течение следующих двух дней я был завален работой, и только на третий у меня появилось время. Приготовив кофе, я сел за письменный стол, собираясь посвятить ночь записям Роллана. С того самого дня, как Фрида передала мне тетрадь, я не переставал о ней думать. И вот, она лежит передо мной на столе: твердый переплет в косую серо-коричневую полоску. Из-за этого переплета, я в первый момент принял ее за книгу. Я раскрыл тетрадь. Первые страницы были вырваны, точнее, аккуратно срезаны — с полсантиметра их корешков возвышалось над первой страницей. Вид этой первой, пожелтевшей, страницы, с сиреневыми, местами расплывшимися строчками, вызвал в мой памяти далекое детство. Мне вспомнилась дедушкина комната, в которой я любил играть, и старый шкаф, в чьих ящиках можно было найти черно-белые фотографии, перьевые авторучки, чьи чернила давно высохли, и исписанные этими перьями желтые листы, и витавший надо всем запах Времени.

Приступая к чтению, я опасался, что мне тяжело будет разобрать рукописный текст, да еще и на неродном для меня языке. Но опасения эти оказались напрасны: страницы были покрыты четким, ровным почерком, только кое-где чернила расплылись, затрудняя прочтение отдельных слов. Первая запись была датирована (числа были проставлены не везде) — в правом верхнем углу стояло пять цифр: 12.7.40. С волнением, я прочел первую фразу:

«Я привык приходить сюда по вечерам, и слушать шум моря. Оно напоминает мне детство, летние месяцы, которые мы проводили на Лазурном берегу — ту, другую жизнь, которая никогда уже не вернётся. Я прихожу сюда по вечерам, в тот час, когда воздух начинает сереть, и отступает липкая, удушливая жара, сажусь на большой плоский камень, выступающий в море, и смотрю на быстро темнеющую, колышущуюся и шумящую поверхность, простирающуюся до горизонта. Я смотрю туда, где на стыке неба и моря, солнце вычерчивает мерцающую красную линию. Где-то там, за этой пылающей полосой, находится всё то, что я люблю, всё то, что я принуждён был оставить.»

Это был не совсем дневник, скорее нечто вроде записной книжки. Японец назвал бы это «вслед за кистью»: мысли, впечатления, события — все, что кажется важным и волнует в настоящую минуту. Это было, по большей части, описание не самих событий, а скорее, вызванного ими отклика. Составить из этого цельную картину, угадать события по рожденному ими эхо было непростым делом. И всё же, сопоставив дату, открывавшую записи, с описываемыми реалиями, можно было понять, что действие происходит в портовом городе Северной Африки, скорее всего в Алжире или Марокко, где Роллан, служивший лётчиком во французской армии, оказался после капитуляции Франции. Он описывал сонные, выбеленные солнцем улочки, дома с плоскими крышами, на которых мавританки развешивают белье, запах жареного кофе в неподвижном, сонном воздухе… И потом — как вздох, как стон: “Не к чему прижаться губами”.

Одиночество в чужой стране, оторванность от дома и близких, усугубленные общим фоном поражения, разложения, распада, потери ориентиров. «Главное — не потерять себя» — это повторялось несколько раз, как рефрен, как заклинание.

Роллан подхватил лихорадку. Однажды, сидя в прокуренной кофейне, пытаясь облегчить озноб горьким черным кофе, он увидел поразительную девичью фигуру, на крыше одного из домов. В этом месте мне вспомнилась печоринская ундина на крыше таманской мазанки.

«… на крыше дома, надо мной, неподвижно стояла девушка, явно европейка — ее распущенные светлые волосы спускались до середины спины, и смотрела на море. А я смотрел на нее, и снизу доносился мерный шум прибоя. Внезапно, дремотная тишина этого вечера лопнула и разорвалась: “Алла у акбар!” — пронзительный голос муэдзина зазвучал прямо надо мной, с высоты невидимого минарета. Призыв к молитве поплыл в оживающем воздухе и был подхвачен соседними мечетями, опоясывавшими город цепочкой зелёных огней. Небо темнело. Очертания девичьей фигуры таяли — она будто растворялась в этом быстро темнеющем воздухе, сливалась с холмами, с морем и со словами молитвы».

В том сумеречном состоянии сознания, в котором он находился все концы сходились, и все ключи находили свою скважину — в том мире и светловолосая девушка на крыше, и голос муэдзина, и первозданный шум моря без труда складывались в одну непротиворечивую картину. Потом, придя в себя, Роллан засомневался, не является ли его ундина частью лихорадочного бреда. Но девушка действительно существовала, и Роллану удалось найти ее. Она была полькой, которую превратности войны закинули на край света.

Найдя ее, заглянув в необычные, серые с прозеленью глаза, он почувствовал, как мир, летевший куда-то, качнулся и замер, раз и навсегда. Он понял, что нашел то, что искал. Бросил якорь, зацепившийся на это раз за надежную скалу. “Мир, рушившийся вокруг нас, толкал нас друг к другу”.

После этого, записи становятся отрывочными, и еще более сумбурными. Как будто писавший не надеялся адекватно выразить то, что переполняло его, и только оставлял метки, зарубки, ориентируясь по которым, он сможет, по прошествии времени, найти дорогу к себе тогдашнему. Я смог понять только, что Роллан, по-видимому, решил заключить сепаратный мир, подобно герою Хемингуэя.

Мне вспомнился один из наших разговоров. Я посетил Роллана после довольно долгого перерыва и извинился за продолжительное отсутствие, объяснив, что у меня были резервистские сборы.

— Так вы патриот, мой юный друг? Я был о вас лучшего мнения.

Он говорил с характерной благожелательной иронией.

Я поинтересовался: чем, по его мнению, плох патриотизм?

— Священная любовь к Родине, — он задумчиво протянул это словосочетание: Amour sacré de la Patrie, — слишком много спекуляций вокруг этой, довольно сомнительной добродетели. Любя определенный народ или определенную страну, вы тем самым отказываете в любви остальным, наверняка не менее ее достойным.

— Я не согласен с вами. Если вы любите своих детей это не значит, что вы ненавидите других детей.

— Да, до тех пор, пока жизнь не поставит вас перед выбором. Впрочем, ваш пример не корректен. Любить детей естественно, это жизненный инстинкт, а Родина, нация — понятия абстрактные. В любом случае мне, человеку без Родины, кажется, что важнее научиться любить мир и любить людей. Патриотизм может быть злом, а может и не быть им, но в любом случае, ему присуща ограниченность.

Кажется, я ответил тогда, что в некоторых случаях ограниченность необходима, что она непременное условие действия. Он слушал меня со своей неизменной, слегка насмешливой доброжелательностью.

Я вышел на балкон. Воздух начинал сереть, ночь была на исходе. Я чувствовал подъем и ясность мысли, обычную в конце бессонной ночи, при первых проблесках солнца. Теперь я понимал — в чем состояло намерение Роллана, оставившего эти записки мне. Слишком много было в них перекличек с моей собственной жизнью, слишком многое оставалось за скобками наших с ним разговоров, и было им угадано. Это был его прощальный подарок. Материал к размышлению. Вот только какой вывод сделать мне из прочитанного? Что это? История предательства? Дезертирства? Или, прежде всего, история любви? «Разве на свете творилось бы столько гадостей, если бы мы были верны тому, что любим…»

Вот, оказывается, что он таил в себе, о чем думал в своей квартирке, в старинном доме Мошавы, в Долине Духов. Как извилисты пути судьбы, приведшей всех нас, родившихся в разных концах света, в Иерусалим — это заколдованное место, ускользающее от всякого определения, сотканное из теней и бликов, из несбывшихся снов и непроизнесенных слов. Сюда со всего мира стекаются люди, снедаемые тоской — тоской по Абсолюту, тоской по Мечте, тоской по Любви. Тоской, которую только этот Город обещает утолить. И не исполняет своих обещаний никогда.

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария для “Борис Крижопольский: Блики и тени

  1. Замечательный рассказ.
    Действительно блики и тени, оставленные человеком на земле,ушедшим в другой мир.
    Это поэзия в прозе, мысли к размышлениям.
    Жду новых публикаций автора.

  2. «Сюда со всего мира стекаются люди, снедаемые тоской — тоской по Абсолюту, тоской по Мечте, тоской по Любви. Тоской, которую только этот Город обещает утолить.»
    Очень точное определение бесконечно мной любимому городу, по которому я не перестаю тосковать все последние 2000 т. лет.
    Литературно написанные воспоминания. Успехов автору.

  3. Я не согласен с вами. Если вы любите своих детей это не значит, что вы ненавидите других детей.

    Это очень хороший, светлый, наполненный настроением и жизнью, очерк. Сквозной линией проходит тема патриотизма, суть которой сформулирована праведником мира Ролланом выше. Я тоже думаю, что патриотизм совсем не обязательно, как это, порой, случается, должен сопровождать ненависть к другим странам, народам, а тем более, к детям.

Обсуждение закрыто.