Антон Носик и Павел Нерлер: Мандельштам 1938. Часть 6

Loading

Антон Носик и Павел Нерлер

Мандельштам 1938

Мемориальный проект

(Часть шестая, читайте: начало, часть вторая, третья, четвертая, пятая)

Здравствуйте, моя нелегальная теща!

16 мая 1937 года истекал трехлетний срок воронежский ссылки Мандельштама.

Опасения с осложнениями не оправдались, и после сборов, на которые ушло несколько дней, вся троица — Мандельштам, его жена и его теща — оказались в Москве.

Везение, однако, продолжилось и в Москве. Ни Костарева (писателя, которого подселили в мандельштамовскую квартиру под поручительство Ставского), ни его жены и ребенка, ни даже его вещей в квартире не было: короткая записка на столе извещала о том, что всё это откочевало на дачу.

И сразу же предарестная жизнь и жизнь нынешняя «склеились» в единое целое, словно и не было страшной трехлетней пустоты посередине, заполненной Лубянкой, Чердынью, Воронежем, Воробьевкой, Задонском, стукачом Костаревым за одной стеной и гитаристом Кирсановым за другой.

Оказавшись одни и в своих стенах, Осип и Надежда враз забыли и про новые ежовые времена (а ведь был самый канун того, что позднее станут называть Большим террором!), и про свои «минус двенадцать». Они вдруг потеряли страх и уверовали в прочность своего возвращения, в то, что они достаточно намаялись и отныне их ждет нормальная и спокойная жизнь. И неважно, что Костарев, их жилец и персональный доносчик, всего лишь на даче, а не съехал, как неважно и то, что всё время давало о себе знать больное сердце, и Осип Эмильевич всё норовил прилечь и полежать. Важно то лишь, что они снова дома, что они у себя, что вокруг звенит трамваями курва-Москва, где живут и где ждут их любимые друзья и братья и где водят по бумаге пером их собратья по цеху.

И первый же московский день Мандельштама задался! С самого утра он обернулся двойным счастьем — встречей с Ахматовой, подгадавшей свой приезд к их и остановившейся еще накануне в их же доме у Ардовых, и вожделенным походом «к французам», в масляное царство обморочной густой сирени, кустившейся за стенами Музея нового западного искусства.

Ну разве не чудо, что первым гостем была именно Ахматова! Всегда-всегда, когда Осипу Эмильевичу было особенно трудно, она оказывалась рядом — вместе с Надей встречала в Нащокинском «гостей дорогих» и тотчас же пошла хлопотать, провожала его в Чердынь и проведывала в Воронеже. Нет, при ней Мандельштам и не думал лежать — он бегал взад-вперед и всё читал ей стихи, «отчитывался за истекший период», аккурат вобравший в себя Вторую и Третью воронежские тетради, которых Ахматова еще не знала. (Сама же она прочитала совсем немного, в том числе и обращенный к Мандельштаму «Воронеж»: на душе у нее самой скребли кошки — заканчивался пунинский этап ее жизни.)

На следующий день Мандельштама пошел в Союз писателей к Ставскому — устраивать свои литературные дела: договариваться о вечере и публикациях, может быть, о службе и возобновлении пенсии и уж наверняка — о московской прописке (а заодно и выслушать слова признательности за то, что он, несчастный ссыльный поэт, так помог всемогущему Ставскому в эти годы со временным устройством Костарева). Но… Владимир Петрович оказались как назло чрезвычайно перегружены работой и в спонтанном приеме отказали. «Через неделю, не раньше», — передали оне через секретаря. А в этой «неделе» таилась для Мандельштама административная западня — столько ждать, не нарушая режим, он не мог. Он должен был куда-то уехать! — и именно этого от него ожидали, собственно, — и занятый по горло Ставский, и деликатный дачник Костарев.

Проблема Костарева, кстати, и вообще не должна была возникнуть, ибо по мартовской, 1936 года, «джентльменской» договоренности между ним и Мандельштамами он поселялся в Нащекинском (еще раз: под поручительство самого Ставского) самое большее на 8-9 месяцев и, стало быть, должен был смотать свои удочки не в мае 1937-го, а самое позднее в январе. Но не смотал и в конце концов прописался на мандельштамовской жировке! (Этот прямой профит от мандельштамовской зэковской судьбы и близкая личная дружба со Ставским заставляют лишний раз задуматься о, возможно, и более зловещем участии Костарева во всей истории со вторым арестом Мандельштама).

Но друзьям-дальневосточникам не повезло, вернее, чрезвычайно «повезло» самому Мандельштаму — в Доме Герцена, куда он доковылял после холодного душа в приемной у Ставского, на внутренней лестнице, ведущей в Литфонд, куда он и направлялся, с ним приключился стенокардический криз. Скорая, которую вызвали сотрудники Литфонда, оказала Мандельштаму первую помощь и доставила его домой, наказав лежать, не вставая, как минимум два или три дня. Случилось это скорее всего 22 мая, поскольку 25-го Мандельштам сам отправился в поликлинику Литфонда. Там его осмотрела профессор Разумова, консультант экспертизы нетрудоспособности, и, кажется, всё-всё поняла. Вот ее комплексный медико-социальный диагноз: «по состоянию здоровья показан абсолютный покой в продолжении 1–2-х дней». Соответствующая справка, в сочетании с постоянно продлеваемым бюллетенем (листком о нетрудоспособности), защитила Мандельштама и на протяжении еще целого месяца(!) обеспечивала легитимность его пребывания в Москве. Чуть ли не каждый день к нему заходил литфондовский врач — откуда такое внимание и сострадание?..

Разумеется, и Мандельштам не сидел на месте. Сильнейшее впечатление, например, на него произвело новое, с иголочки, московское метро: благо, красивейшая из станций — «Кропоткинская» — была буквально в двух шагах от дома.

Но однажды кончилась и эта защита: последний раз бюллетень был продлен 20 июня — по обыкновению, на три дня, до 23-го числа. Именно в эти несколько дней, наверное, и приехал Костарев, сказав, что на несколько дней. Кульминацией его приезда стал визит милицейского чина, косившего под «монтера».

Но Мандельштам его сразу же «разоблачил». Он пошел прямо на «монтера» и сказал: «Нечего притворяться, ‹…› говорите прямо, что вам нужно — не меня ли?»

Милиционер не покраснел и не стал отпираться. Предъявив свои документы, он потребовал у Мандельштама его, после чего повел его в отделение милиции. Но далеко они не ушли: по дороге с поэтом опять случился припадок, и скорая вновь водворила поэта в его проходное царство. Поднимали его на последний этаж на кресле, одолженном у соседей снизу (Колычевых), и не исключено, что и «монтеру» пришлось немного поучаствовать в этом неожиданном для милиции трансфере. Дождавшись, когда Мандельштам придет в себя, он попросил все его медицинские справки и бумаги и ушел в костыревскую комнату, где стоял мандельштамовский телефон. Выйдя из этой своеобразной телефонной будки, он кинул справки на стол, передал сказанное на том конце провода: «Лежите пока» — и ушел.

Происходило это всё скорее всего 20 или 21 июня: до реального отъезда в Савелово оставалось всего несколько дней. Пару дней Мандельштама посещали и врачи, и милиционеры (дважды в день — либо сам «монтер», либо его коллеги). Днем поэт развлекался: «Сколько у них со мной хлопот!», — но ночью подкатывало отчаянье и к нему: однажды он даже пригласил жену вместе выпрыгнуть из распахнутого окна, но та произнесла: «Подождем», — и Мандельштам не стал настаивать.

Поводом же для суицида мог послужить классический и экзистенциальный вопрос советского человека — вопрос прописки и, соответственно, жилплощади. Сообразив, что весь сыр-бор с «монтером» в штатском только из-за этого, Мандельштам с женой улучили момент, когда не было ни врачей, ни милиции, и спустились в домоуправление. Там выяснилось самое главное: сволочь Костарев сумел, во-первых, выписать Надежду Яковлевну, а во-вторых, оформить себе в порядке исключения («звонили, просили сделать исключение!») постоянную прописку взамен временной! Побывали они по поводу прописки и в милиции: сначала в районной, а потом и на Петровке, в центральной. В прописке им отказали (ну не Ставский же будет за него просить!), а заодно объяснили, что и в Воронеже их теперь не пропишут: после отбытия срока приговорные «минус двенадцать» превращались для лиц с судимостью в пожизненные «минус семьдесят»!.. И не только для репрессированных, но и для их ближайших родственников!

Наконец, терпение «монтера» лопнуло, и он сказал однажды утром, что пришлет «своего врача». Мандельштамы восприняли это адекватно — как угрозу прекратить это либерально-медицинское безобразие, и в тот же день бежали из своего дома. Ночевали у Яхонтова в Марьиной Роще, а назавтра, когда Надежда Яковлевна пришла к матери за приготовленными к отъезду вещами, Костарев немедленно вызвал милицию, потащившую в отделение непрописанную гостью. Соврав, что Мандельштам уже уехал из Москвы, а куда — неизвестно, она и сама стала жертвой административных мер: с нею, женой контрика, выписанной из «московского злого жилья» и более не прописанной, церемониться больше не стали и взяли подписку об оставлении пределов Москвы в течение 24 часов.

Но даже в этой административной малости Мандельштамы, эти государственные преступники и нарушители паспортного режима, отказали родному государству. В «бесте» у Яхонтова они отсиживались еще три дня, обложившись картами Подмосковья и только теперь задумавшись: а куда же податься?

* * *

23 мая 1937 года, когда Мандельштам уже покинул Воронеж, Политбюро ЦК ВКП(б) выпустило Постановление о выселении из Москвы, Ленинграда, Киева троцкистов, зиновьецев и др., а 8 июня 1937 года — о выселении троцкистов и вообще правых. Второго же июля вышло и Постановление ПБ ЦК ВКП(б) «Об антисоветских элементах». Так что зацепиться за Москву было практически невозможно, прописаться можно было не ближе чем за сто пятым километром.

Отказавшись от поисков счастья в Александрове, куда за 20 лет до этого он ездил на поклон к Марине Цветаевой, Мандельштам остановил свой выбор на Кимрах, точнее, на Савелово. На одном конце маршрута привлекала Волга (а свою летнюю жизнь Мандельштамы хотели бы организовать как дачную), а на другом — близость Савеловского вокзала к Марьиной Роще, где жил Харджиев.

Не было и никакой работы — даже переводной. Жить оставалось только на помощь друзей и подаяние знакомых. Деньги на это лето подарили братья Катаевы, Михоэлс, Яхонтов и Лозинский, давший сразу 500 рублей.

25 июня распрощались с Москвой.

Вещи на Савеловский вокзал принесли братья, а с Верой Яковлевной они конспиративно попрощались на бульваре: «Здравствуйте, моя нелегальная теща!» — сказал ей Мандельштам, прежде чем обнять и поцеловать.

Не раз и не два они еще будут приезжать сюда — останавливаясь то у Харджиева, то у Яхонтовых, то у Катаева, то у кого-то еще. А однажды съездят даже в Переделкино к Пастернаку.

Выберутся и в Ленинград — пусть всего и на две ночи. Остановились у Пуниных, повидали Эмиля Вениаминовича, отца, и Татьку, любимую племянницу, Стенича, Вольпе и даже Лозинского в Луге.

Но всякий раз — нелегально и с риском (отныне уже общим) быть задержанными за нарушение режима.

Савёловское лето 1937 года

…Жилье в Кимрах Мандельштамы нашли на правом берегу Волги, в Савёлово — некогда самостоятельном большом селе, давшем свое негромкое имя одному из московских вокзалов. В черту Кимр село было окончательно включено в 1934 году.

В собственно Кимрах они и не пробовали ничего искать. В точности следуя совету Галины фон Мекк селиться в любой дыре, но не отрываться от железной дороги («лишь бы слышать гудки…»), Мандельштам с самого начала делал «ставку» на правобережье. «Железная дорога была как бы последней нитью, связывавшей нас с жизнью», а необходимость переправляться на пароме через Волгу серьезно осложнила бы спонтанные поездки в Москву.

«Дачей» им послужил двухэтажный, на несколько квартир, дом Чусова с зеленой крышей на центральной савеловской улице. Улица сохранилась до наших дней, а вот дом нет.

Конечно, не раз они переправлялись на пароме или на лодке на левый берег — в собственно Кимры, старый и облупленный город, гуляли по его центральной купеческой части, но чаще оставались на «своему» берегу: прогуливались вдоль реки, купались, ходили в жидковатый лес, до которого было рукой подать.

Лето 37-го выдалось жаркое, Волга и та обмелела. Осипа Эмильевича и Надежду Яковлевну часто можно было видеть у берега: река и тенистые улицы, спускавшиеся к ней, были настоящим спасением от зноя.

Другим аттракционом был пристанционный базар, где, по словам Надежды Яковлевны, «торговали ягодами, молоком и крупой, а мера была одна — стакан. Мы ходили в чайную на базарной площади и просматривали там газету. Называлась чайная “Эхо инвалидов” — нас так развеселило это название, что я запомнила его на всю жизнь. Чайная освещалась коптящей керосиновой лампой, а дома мы жгли свечу, но О.М. при таком освещении читать не мог из-за глаз. ‹…› Да и книг мы с собой почти не взяли…»

На кимрскую сторону их перевозил бакенщик по фамилии Фирсов, у которого они еще и покупали рыбу. Домик самого бакенщика находился всего в тридцати метрах от электростанции, расположенной в Вознесенской части Кимр. И примерно там же (а точнее — в доме № 5 по ул. Пушкина) проживала тетя одного девятилетнего савеловского мальчика, Юры Стогова, — он-то и видел, а главное, хорошо запомнил Мандельштама.

Его тетя как-то услышала — от подруги-учительницы, а та в свою очередь от заведующего гороно Тулицына — про приезд в Кимры Мандельштама. Узнав его на улице, она произнесла при племяннике это необычное и потому врезавшееся в его память имя, а вскоре из окна теткиного дома он увидел и самого поэта.

Окно тогда было тем же, чем сейчас является телевизор, и однажды в нем «показали» следующую «картинку»: по улице не спеша шла необычная троица — полный мужчина в парусиновых брюках и в рубашке-кавказке с частыми пуговицами, женщина в белом платье и в легкой вязаной шляпке на голове. Третий же, Мандельштам, как бы в противовес был в темных брюках, мало разговаривал, но казался серьезным и сосредоточенным. Двое первых, судя по всему, это Владимир Яхонтов и Лиля Попова. Они остановились в тенистом местечке возле электростанции и долго беседовали.

Юра набрался смелости и подошел к ним поближе. Один был всё время грустным и задумчивым, другой же, напротив, без умолку балагурил. Заметив восхищенный мальчишеский взгляд, обращенный к женщине, «балагур» сказал: «Вот у Вас еще один поклонник появился».

Это савеловское лето — с частыми наездами в Москву, с влюбленностью в Лилю Попову и адресованными ей и не только ей стихами, с приездами время от времени друзей (Наташи Штемпель, Яхонтова и Поповой), — было сравнительно благополучным и не то чтобы беззаботным, но каким-то бодрым и обнадеживающим. Раскаты Большого Террора, уже вовсю громыхавшего в столицах и промышленных центрах, как бы не доносились до кимрской глуши, и только газеты в чайной не давали расслабиться.

Н.Мандельштам вспоминает некую устроенную для Мандельштама Лахути командировку на канал Москва-Волга и даже написанный по ее впечатлениям «канальский» стишок, уничтоженный ею самой в Ташкенте — с благословения Анны Андреевны.

Понятно, что такая командировка не была долгой, а скорее всего и вообще однодневной. А раз так, то наиболее вероятными ее датами могли быть или самое начало июля, или почти весь август. и к ним, по слову Шиварова, в свое время планировалось присоеднить и самого Мандельштама.

Канальские впечатления вросли и в это замечательное савеловское стихотворение:

На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь,
Гром, ударь в тесины новые,
Крупный град, по стеклам двинь, — грянь и двинь, —
А в Москве ты, чернобровая,
Выше голову закинь.

Чародей мешал тайком с молоком
Розы черные, лиловые
И жемчужным порошком и пушком
Вызвал щеки холодовые,
Вызвал губы шепотком…

Как досталась — развяжи, развяжи —
Красота такая галочья
От индейского раджи, от раджи
Алексею, что ль, Михайлычу, —
Волга, вызнай и скажи.

Против друга — за грехи, за грехи —
Берега стоят неровные,
И летают по верхам, по верхам
Ястреба тяжелокровные —
За коньковых изб верхи…

Ах, я видеть не могу, не могу
Берега серо-зеленые:
Словно ходят по лугу, по лугу
Косари умалишенные,
Косит ливень луг в дугу.

4 июля 1937

(А вот песня Псоя Короленко на эти стихи)

…Еще в мае Мандельштам бомбардировал Союз Писателей письмами и звонками с предложениями своего поэтического вечера. Идея читки весьма понравилась все тому же Лахути — более того, она показалась ему спасительной.

Быть вечеру или не быть — решать этот коренной вопрос современности должен был не Лахути, и не Ставский, а кто-то очень высоко наверху. Наконец, вроде, отмашка поступила, и Евгению Яковлевичу (брату Надежды) позвонили из Союза и сказали, что вечер будет, но уже завтра. Тот бросился в Савелово и успел к последней электричке.

А назавтра Мандельштамы пришли в Союз — к закрытым дверям. Никого, кроме секретарш, а те ничего не знали.

Но повестки, как оказалось, действительно рассылались. Шкловский никакой не получал, значит — рассылалось только по секции поэтов. Позвонили Асееву, и тот подтвердил, что что-то такое слышал, но сам торопится в Большой театр на «Снегурочку»…

Установить звонившего тоже не удалось. Если из отдела кадров — то эта попахивало намереньем арестовать. В таком случае что-то им помешало…

Но «Снегурочка» действительно шла в этот день в Большом и повестки действительно рассылались А. Сурковым! В архиве А.Е.Крученыха даже сохранился экземпляр, посланный, в частности, И.Уткину. Уткин числился по секции поэтов, но повестку, похоже, получили и прозаики, по крайней мере Пришвин. 16 октября 1937 года он записал в дневнике: «Встретился Мандельштам с женой (конечно) и сказал, что не обижается». И затем — загадочная приписка: И не на кого обижаться: сами обидчики обижены»

Загадочная фраза, но явно относящаяся к разгильдяйскому — или хорошо организованному? — конфузу вчерашнего дня, точнее, вечера с несостоявшейся читкой стихов.

Может быть, Союз хотел показать Мандельштаму, насколько не востребованы другими его новые стихи и он сам?

Но почему же тогда не было ни Ставского, ни Суркова, ни даже Лахути?…

Мандельштам в Калинине: ноябрь 1937 — март 1938

Двухэтажный дом Чусова в Кимрах был, вероятно, теплым и вполне пригодным для зимнего жилья. Но оставаться на зиму в Савелово оказалось, видимо, по каким-то причинам нельзя, и во второй половине октября вопрос о местожительстве встал заново и с не меньшей остротой.

Аркадий Штейнберг, в то время сам сидевший в лагере, позднее рассказывал, что Мандельштамы заходили к нему домой и расспрашивали его мать о Тарусе. Ездили они и в Малый Ярославец к Надежде Бруни — жене Николая Александровича Бруни, «отца Бруни» из «Египетской марки», тоже арестованного. В этот неосвещенный, непролазный в дожди город они приехали поздно вечером — ни фонарей, ни прохожих; на стук в окна — искаженные страхом лица: оказалось, что в последние недели город накрыла волна арестов, и наутро Мандельштамы в ужасе бежали в Москву из такого «пристанища».

Поздней осенью 1937 года Мандельштамы поселились в Калинине — с легкой руки Исаака Бабеля, сказавшего: «Поезжайте в Калинин, там Эрдман, — его любят старушки…»

Надежда Яковлевна потом вспоминала, как Николай Эрдман, сам живший в маленькой узкой комнатке, где помещались только койка и столик, помогал им устроиться:

Когда мы пришли, он лежал — там можно было только лежать или сидеть на единственном стуле. Он немедленно отряхнулся и повел нас на окраину, где иногда в деревянных собственных домах сдавались комнаты. Навещал он нас довольно часто…

Приехали Мандельштамы, вероятно, 5 ноября, ибо 6-го они уже в Калинине были. Остановившись в лучшей тверской гостинице «Селигер» , первым делом — оба-сами — написали по письму Кузину, сложили в общий конверт и отнесли на почту. Письмо О.М. вполне себе бодрое, даже радостное, он не жалуется, а как бы отчитывается за всё время отсутствия вестей друг о друге:

Жизнь гораздо сложнее. Много было трудностей, болезней, работы. Хорошего было больше чем плохого. Написана новая книга стихов. Сейчас мною занялся Союз Писателей: вопрос об этой книге и обо мне поставлен, обсуждается, решается. Кажется, назревает в какой-то степени положительное решение.

И дальше о музыке — между Кузиным и О.М. было принято обмениваться музыкальными впечатлениями: «Он достиг высшей простоты. Его принимали холодно». Кончается письмо так: «Хочу вас видеть и если не вы, то я — когда-нибудь да приеду. Мы легки на подъем» .

К 17 ноября 1937 года вопрос с квартирой, а стало быть, и с местом постоянного проживания решился. О.М. и Н.М. прописались в Калинине, в доме П.Ф. Травникова по адресу: 3-я Никитинская ул., 43 (впоследствии эта улица была переименована в Фурманова).

В тот раз Мандельштамам повезло. Узнав их голоса, из одного дома вышел жилец, ленинградец, бывший литературный секретарь П.Е. Щеголева, и его хозяйка, поняв, что наниматели не проходимцы, сразу же сдала им комнату в своей пятистенке.

Надежда Яковлевна Мандельштам, посвятив хозяйке и ее семье отдельную главку в первой книге воспоминаний («Последняя идиллия»), назвала лишь ее имя и отчество — Татьяна Васильевна, а заодно и профессию ее мужа — рабочий-металлург. Но из различных «дел Мандельштама» мы узнаем и всё остальное: их фамилию — Травниковы, имя хозяина — Павел Федорович и их точный адрес (дополнительным ориентиром может служить и маршрут, которым Мандельштамы добирались до дома с вокзала — по мостам через Волгу и Тьмаку, ее приток) и даже сроки их проживания (точнее, прописки) у Травниковых — с 17 ноября 1937 года по 10 марта 1938 года, после чего О.М. «со всем своим семейством из г. Калинина выехал на постоянное место жительства в г. Москву».

Мужчины — хозяин и постоялец — вскоре подружились, а О.М. раздобыл пластинки (Баха, Дворжака, Мусоргского, итальянцев). По вечерам устраивались концерты, Татьяна Васильевна ставила самовар и угощала всех чаем с вареньем, а Осип Эмильевич всё норовил заварить чай сам, по-своему, и изо дня в день упорно просматривал «Правду», на которую был подписан хозяин. Уже одним своим видом газета, именно тогда и попавшая в мандельштамовскме стихи, будоражила воспоминания о том, что впоследствии назовут Большим террором:

Вот «Правды» первая страница
Вот с приговором полоса…

Не раз и не два, вспоминала Надежда Яковлевна, О.М., прочтя в газете что-нибудь новое — шельмующее или угрожающее — ронял: «Мы погибли!» А хозяева махали на него руками, и сердились: «Еще накликаете!.. Никуда не лезьте — и живы будете!»

Калинин (Тверь) побывал под оккупацией, и неудивительно, что пятистенка Травниковых не сохранилась. Однако и здесь образ ссыльного поэта запечатлелся в памяти ребенка яркой картинкой. Взрослые тогда всех ссыльных называли «троцкистами», а О.М. и того красочней — «ушастый троцкист». Двенадцатилетней девочке очень хотелось пройтись с ним рядом, может быть даже заговорить, но она всё не решалась. Но однажды разговор все-таки состоялся. Прощаясь, О.М. прочитал девочке стихи — не свои, а Блока, и это всё стало для нее событием-воспоминанием на всю жизнь.

Кроме Эрдмана и секретаря Щеголева, в Калинине была еще одна знакомая душа, причем весьма давняя (еще с 1923 года) — Елена Михайловна Аренс. Выйдя замуж за дипломата, она пожила и в Америке, и в Италии, но пришел черед отправиться и в Калинин — на правах ссыльной. Рассказывая в апреле 1983 года о калининском житье-бытье, она вспоминала необычайно живые, умные и веселые глаза Осипа Эмильевича, ласково называвшего жену: «моя нищенка». Елена Михайловна изредка навещала Мандельштамов, но чаще они заходили к ней, и это было лучше, поскольку в ее доме почти всегда было чем угостить поэта и его «нищенку».

Несколько раз к Мандельштамам приезжали близкие люди: Евгений Яковлевич, брат Надежды Яковлевны и, конечно же, «ясная Наташа» — Наталья Евгеньевна Штемпель, гостившая у них несколько дней на зимних каникулах. Ей запомнились «занесенные снегом улицы, большие сугробы, опять почти пустая холодноватая комната без намека на уют. У обитателей этой комнаты, очевидно, не было ощущения оседлости. Жилье и местожительство воспринимались как временные, случайные. Не было и денег — ни на что, кроме еды».

2

…Новый, 1938-й год начинался трудно, скверно, грозно.

В самом его начале — разгром Государственного театра имени В.Э. Мейерольда: 8 января в «Правде» появился приказ Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР о его ликвидации. О.М. узнал эту новость, что называется, из первых рук — именно 8 января он ночевал у Мейерхольда. Приехал же он в столицу скорее всего за денежным пособием, выделенным ему Союзом писателей. Но и пособие ничего бы не поменяло: становилось понятно, чем всё это пахнет.

21 января 1938 года Надежда Яковлевна писала Б.С. Кузину: «Я всё жду, чтобы Ося написал вам, но он как-то так съежился, что даже письма написать не может» .

Действительно, переписка О.М. за этот год крайне скудна: письмо В.П. Ставскому, несколько писем Б.С. Кузину, письмо из Саматихи отцу и последнее — лагерное — письмо брату.

Первое из сохранившихся писем Кузину датировано 26 февраля:

Дорогой Борис Сергеевич!

Хочу написать вам настоящее письмо — и не могу. Всё на ходу. Устал. Всё жду че¬го-то. Не гневайтесь. Пишите сами и простите мою немоту. Очень устал. Это пройдет. Скучаю по вас.
О.М.

С приходом весны атмосфера в стране не только не очистилась, но стала еще тревожней, еще наэлектризованней. Гроза же грянула 2 марта, с началом процесса над группой Бухарина–Рыкова (закончился 13 марта), давшем толчок новой волне репрессий — теперь уже бериевских. Одновременно грозовая туча нависла и на внешнеполитическом горизонте: 11 марта Гитлер вошел в Австрию, преподав Европе короткий и ясный урок «кройки и шитья» ее географической карты.

С началом бухаринского процесса, связь которого со всеми последующими событиями непросто отрицать, совпал и последний нелегальный приезд Мандельштамов в Ленинград в начале марта.

Прозаическая цель визита — собрать по знакомым хоть сколько-нибудь денег на дальнейшую жизнь. Но на этот раз хлопоты оказались пустыми: из тех, кого еще не арестовали, никто и ничего не сумел или не захотел дать.

Именно тогда — между 3 и 5 марта — Ахматова и О.М. увиделись в последний раз. Надежда Яковлевна вспоминала:

Утром мы зашли к Анне Андреевне, и она прочла О.М. обращенные к нему стихи про поэтов, воспевающих европейскую столицу… Больше они не виделись: мы условились встретиться у Лозинского, но нам пришлось сразу от него уйти. Она уже нас не застала, а потом мы уехали, не ночуя, успев в последнюю минуту проститься с ней по телефону.

По телефону… К этому приезду уже начали сбываться самые мрачные пророчества О.М. о «мертвецов голосах» и о «гостях дорогих». Лившицу, Стеничу, Выгодскому — одним из самых близких ему людей — было уже не позвонить. Всех их арестовали — кого осенью, кого зимой…

С Беном Лившицем не удалось проститься и в предыдущий приезд — летом 1937 года. На ранний, с вокзала, звонок Тата (Екатерина Константиновна) Лившиц мужа будить не стала, за что потом была жестоко отругана — весь день Бенедикт Константинович просидел у телефона, словно догадывался или предчувствовал, что этот их тысяча первый за жизнь разговор, если бы он состоялся, был бы последним.

Но О.М. так и не позвонил.

Саматиха: западня

Около 6 марта Мандельштамы вернулись в Калинин, быстро-быстро собрались и, после очень трогательного расставания с Травниковыми, выписавшись и оставив у них корзинку с архивом, уехали через Москву в Саматиху.

В Москве они задержались на один или два дня, ночевали у Харджиева. Там, вероятно, с ними и повидался Борис Лапин, подаривший Мандельштаму том Шевченко.
Чем же были заполнены эти дни?

Посещением музеев и хождением по начальству. Несомненно, Мандельштам не удержался и забежал к своим «импрессионистам» на Волхонку. Посетил он и друзей-художников. Во-первых, Осмеркина, который, возможно, именно тогда и сделал свои знаменитые карандашные наброски — последние портреты поэта «с натуры», уже по этому одному могущие идти на правах его посмертной маски. Во-вторых, Тышлера, которого, как пишет Н.М., он «оценил очень рано, увидав на первой выставке ОСТа серию рисунков “Директор погоды”… “Ты не знаешь, какой твой Тышлер”, — сказал он мне, приехав в Ялту. В последний раз он был у Тышлера и смотрел его вещи перед самым концом — в марте 38 года».

Но больше всего времени ушло на начальство. В прошлый приезд Мандельштама в Москву его принял Ставский и «предложил поехать в “здравницу”, чтобы мы там отсиделись, пока не решится вопрос с работой». Встретился он со Ставским и на этот раз, и снова встреча воодушевила Мандельштама. Через пару дней, 10 марта, он писал уже из Саматихи Кузину:

«Общественный ремонт здоровья» — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна встречного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего не страшно!»

В этой эйфории Мандельштам упустил смысл встречи с другим писательским боссом — тем самым, что однажды привел к Катанянам Шиварова. Фадеев, однако, выполнил свое обещание и переговорил о Мандельштаме наверху, с Андреевым. Разговору в кабинете Фадеев предпочел салон своей машины: ничего из разговора наверху не вышло, Андреев решительно заявил, что ни о какой работе для Мандельштама не может быть и речи.

Уже это одно должно было насторожить Мандельштамов — настолько это противоречило тому, чем им казались путевки в мещерское ателье по «ремонту здоровья». Но, услышав о санатории, Фадеев насторожился и, кажется, сразу же догадался обо всем, что это может значить: страшный приговор…

Но слова Андреева подтверждались. Фиаско закончился поход Мандельштама в Госиздат за переводом. Редактор отдела западной литературы хотел дать ему перевести «Дневник» Эдмона и Жюля Гонкуров, на эту работу Мандельштамы всерьез рассчитывали как на единственный источник собственных средств. Но Луппол отказал в этом счастье категорически и бесповоротно, и Мандельштам тотчас же, по горячим следам, написал Ставскому:

Уважаемый тов. Ставский!
Сейчас т. Луппол объявил мне, что никакой работы в Госиздате для меня в течение года нет и не предвидится.
Предложение, сделанное мне редактором, т‹аким› о‹бразом› снято, хотя Луппол подтвердил: «мы давно хотим издать эту книгу.
Провал работы для меня очень тяжелый удар, т. к. снимает всякий смысл лечения. Впереди опять разруха. Жду Вашего содействия — ответа.
О. Мандельштам

Машинописная копия этого письма сохранилась в переписке Правления ССП за 1938 год, причем в левом верхнем углу начертана резолюция Ставского: «Т. Каш. Сохраните — Мандельштам».

Т. Каш. — это В.М. Кашинцева, заведующая секретариата ССП, а вот что значит сама резолюция «Сохраните Мандельштама»? То есть помогите ему, не дайте ему погибнуть? Или «Сохраните — Мандельштам», т. е. подколите к делу О.М.? Судя по результату, второе правдоподобнее.

Впрочем, О.М. и не подозревал об этой резолюции, как и не догадывался обо всем ее лицемерии.

2

А 8 или 9 марта Мандельштамы уже приехали в профсоюзную здравницу «Саматиха» треста по управлению курортами и санаториями Мособлздравотдела при Мособлисполкоме, в двадцати пяти верстах от железнодорожной станции Черусти, что за Шатурой, — настоящий медвежий угол.

…Когда-то здесь был лесозавод и усадьба Дашковых. Вековые корабельные сосны и сейчас поскрипывают над десятком бревенчатых зданий: война и пожары пощадили их. Зимой здесь отдыхало человек пятьдесят, летом же — до трехсот. В начале войны здесь был детский госпиталь, а с 1942 года и по сей день — Шатурская психиатрическая больница № 11. Добавился один рубленый корпус, кое-что перестроено, а так — всё осталось по-старому, как при Дашкове, как при Мандельштаме. Нет, правда, танцевальной веранды в «господском» доме, столовая с небольшой сценой перестроена под палаты, а там, где была баня и прачечная, теперь клуб, но никто уже и не помнит, где была избушка-читальня. Липовые аллеи сильно заросли, и не звучит уже в них хмельной аккордеон затейника Леонида; пересох и один из прудов, а на другом и в помине нет лодочной станции, — но всё как-то по-прежнему зыбуче, ненадежно и зловеще, словно нынешний профиль лечебницы обнажил что-то постыдно-сокровенное, молчаливо-угодливое, растворенное в таежном воздухе этой мещерской окраины. Не удивился бы, если б узнал, что судьба вновь заносила сюда бывших оперативников, бывших отдыхающих, бывших главврачей!..

Десятого марта — в день, когда в Ленинграде был арестован Лев Гумилев, — О.М. написал Кузину уже из Саматихи бодрое и оптимистичное письмо:

Дорогой Борис Сергеевич! Вчера я схватил бубен из реквизита Дома отдыха и, потрясая им и бия в него, плясал у себя в комнате: так на меня повлияла новая обстановка. «Имею право бить в бубен с бубенцами». В старой русской бане сосновая ванна. Глушь такая, что хочется определить широту и долготу.

Второе письмо из Саматихи Кузину — еще более оптимистично: знакомая прозаическая отточенность и цепкость фразы говорят о бодром и чуть ли не о рабочем настроении. Как бы то ни было, но ранней весной 1938 года, встав на лыжи и надышавшись сосновым воздухом Саматихи, Осип Эмильевич вновь почувствовал себя молодым и даже ощутил «превращение энергии в другое качество».

Оттого-то и доверяешься той особенной мажорности, с какою пишутся редкие письма престарелым и не с тобою живущим родителям, — именно ею пропитано единственное письмо, посланное из Саматихи отцу 16 апреля:

Дорогой папочка!
Мы с Надей уже второй месяц в доме отдыха. На два месяца. Уедем отсюда в начале мая. Отправил сюда Союз Писателей (Литфонд). Перед отъездом я пытался получить работу, и ничего пока не вышло. Куда мы отсюда поедем — неизвестно. Но надо думать, что после такого внимания, после такой заботы о нас, придет и работа. Здесь очень простое, скромное и глухое место. 4½ часа по Казанской дороге. Потом 24 километра на лошадях. Мы приехали, еще снег лежал. Нас поместили в отдельный домик, где никто, кроме нас, не живет. А в главном доме такой шум, такой рев, пенье, топот и пляска, что мы бы не могли там выдержать: чуть-чуть не бросили и не вернулись в Москву. Так или иначе, мы получили глубокий отдых, покой на 2 месяца. Этого отдыха осталось еще 3 недели. Мое здоровье лучше. Только одышка да глаза ослабели. И очень тяжело без подходящего общества. Читаю мало: утомляюсь быстро от книг, и очки неудачные.
Надино здоровье неважно. У нее болезнь печени или желудка и что-то вроде сердечной астмы. Последняя новость — часто задыхается, и всё боли в животе. Много лежит. Придется ее исследовать в Москве.
У нас сейчас нет нигде никакого дома, и всё дальнейшее зависит от Союза Писателей. Уже целый год Союз не может решить принципиально: что делать с моими новыми стихами и на какие средства нам жить. Если я получу работу, мы поселимся на даче и будем жить семьей. Сейчас же приедешь ты, а еще возьмем Надину сестру Аню. Она очень больна. Квартиру в Москве мы теряем. Но главное: работа и быть вместе.
Крепко целую тебя. Горячо хочу видеть.

Твой Ося.

Жду немедленного ответа о твоем здоровье, самочувствии.
Остро тревожусь за тебя. Если не ответишь сразу — буду телеграфировать.
Сейчас же пиши о себе.
Лучше всего дай телеграмму: как здоровье.
Адрес мой: Ст. Кривандино Ленинской Ж. Д., пансионат Саматиха. Отвечай, сообщи о себе в тот же день.

Да, действительно, Литфонд не только оплатил обе путевки в Саматиху, но и всячески озаботился тем, чтобы Мандельштаму были «созданы условия» для отдыха (кто-то из Союза несколько раз звонил главному врачу, справлялся, как и что). Всё шло, пишет Надежда Яковлевна, как по маслу, без неувязок: и розвальни с овчинами на станции, и отдельная палата в общем доме, а затем, в апреле, — и вовсе изолированная изба-читальня, и лыжные прогулки, и предупредительный главврач. Правда, в город съездить почему-то никак не удавалось, и Мандельштам даже однажды спросил: «А мы, часом, не попались в ловушку?» Спросил и тут же забыл, вернее, прогнал эту малоприятную догадку, благо под рукой были и Данте, и Хлебников, и Пушкин (однотомник под редакцией Томашевского), и даже Шевченко.

Поговорить и правда было не с кем: отдыхающие были поглощены флиртом, один только затейник поначалу приставал к Мандельштаму с карикатурными идеями насчет вечера стихов Мандельштама, — поэтому молодая барышня с «пятилетней судимостью», да еще «знакомая Каверина и Тынянова», легко втерлась к нему в доверие. Со временем стало ясно, что барышня, неожиданно уехавшая накануне Первомая, была «шпичкой» и находилась тут в служебной командировке; впрочем, и главврачу просто было велено Мандельштама не выпускать.

Итак, западня? Кошки–мышки?

Малоприятная догадка, кажется, подтверждалась…

И всё же Мандельштама не унывал: «Не всё ли равно? Ведь я им теперь не нужен. Это уже всё прошлое…»

Увы, он ошибался: Саматиха и была западней…

2 мая 1938 года, в Саматихе, Мандельштама арестовали.

Надежду Яковлевну продержали еще несколько дней в Саматихе, а 5 мая отпустили.

Print Friendly, PDF & Email