Александр Кацура: Его пустое место

Loading

Все остальное раздражало его. Особенно политические трескучие разговоры на главных каналах так называемых политических мужчин — каких-то думцев, каких-то писателей, каких-то самозванцев-политологов. Глупость, неосведомленность в элементарных вещах и какая-то зоологическая их ярость смешили его, порою вводили в гнев. Особенно его удивляла их беспомощно-близорукая и какая-то жалкая ненависть к Америке.

Его пустое место

Александр Кацура

В стародавние, еще советские времена мало кому ведомый голландский музей Крёллера-Мюллера совершил неслыханное дело — привез в Москву на показ около сотни полотен Ван Гога. Валера Лизин, молодой инженер и страстный художник-любитель, позвонил своему другу Пашке Таубе. Павел взволновался не меньше.

– Где выставка? — коротко спросил он.

– В Цветаевском, где ж ещё.

Тут надо пояснить. У друзей для многих жизненных явлений были свои слова и свои названия. Валера в данном случае просто подыграл другу. «Почему музей живописи носит имя Пушкина? — фыркал еще в студенческие годы Пашка Таубе. — Пушкин — хороший поэт, но разве он хоть камешек привнес в этот музей? Нет. Не привнес. Музей основал и построил вместе с архитектором Клейном Иван Владимирович Цветаев. Этот славный человек сотворил два великих дела — создал лучший в Москве музей и родил лучшую в мире Цветаеву. Мало? Так вот, пусть музей так и называется — Цветаевский. Как, допустим, библиотека — Румянцевской. А национальная галерея — Третьяковской. А Пушкин, я уверен, будет нам только аплодировать. Он же умный был человек. В отличие от современных идиотов, коих везде пруд пруди. Разве не так?» И смотрел на друзей колючим и ехидным взором. А друзья не спорили. Им нравилось. Особенно про Цветаевский музей живописи на Волхонке, который они даже и не собирались путать с музеем поэта Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке.

– Когда пойдем?

– В субботу, я полагаю.

– Эх, лучше бы в будний денёк.

– Понимаю, — вздохнул Лизин. — В выходные очередь безумная…

Впрочем, выбраться в будни Павлу было еще сложнее, чем Валерке. Тот работал в простом институте, а Павел — в «почтовом ящике». Так в обиходе называли засекреченные предприятия, работающие на войну, поскольку их официальные названия не принято было оглашать; вместо этого говорили и на почтовых конвертах писали «п/я № такой-то». Разумеется, зарубежные спецслужбы знали досконально и подлинные названия этих заведений, и чем там занимаются, зато советских тюфяков удавалось держать в неведении; на то и было рассчитано. Сплошная секретность придавала государству авторитета.

Скрыться с рабочего места младшему научному сотруднику Таубе труда не составляло. Но только в пределах огромного института, состоявшего из нескольких разноэтажных корпусов. Гуляй себе по этажам, кури на лестницах и во дворе, гоняй чаи в каком-нибудь закутке. Это пожалуйста. Выйти же за пределы колючего забора до окончания рабочего дня он мог только по разовому пропуску, подписанному начальником отдела. А лишний раз ходить за таким пропуском к Пусловскому — дело не только мало результативное, но и для души тягостное.

В субботу, уже с утра, «Цветаевский» музей был окольцован очередью дважды. Друзья смирно пристроились к концу длиннющей змеи. Времени для разговоров было навалом.

– Ты чем сейчас занят? – спросил Лизин.

– Анизотропной дисторсией.

– Чем? — поперхнулся Валера. — Что за зверь такой?

– Напугал? А дело почти плёвое. Помнишь Парменида?

– Парменид? Это который из элеатов?

— Этот славный грек учил, что мир подобен правильному шару и одинаков во всех направлениях. То есть, изотропен.

– Да ну? — Валера преувеличенно расширил глаза.

— То-то и оно. И всё же кое-где наш мир не одинаков. К примеру, в крохотном пространстве электронно-оптического преобразователя, над которым я сейчас колдую.

— А если подетальнее, мой друг?

— Ты прав, дьявол в деталях. Преобразователь имеет форму цилиндра, размером с фонарик: с одного конца фотокатод, с другого — экран. Он круглый. Так? Свет от предметов падает на катод, тот излучает электроны, магнитное поле их ускоряет и фокусирует, на экране ты видишь картинку. Но вот беда, чем ближе к краю экрана, тем сильнее изображение деформировано. Словно спиралью скручено.

— И большая беда?

— Как тебе сказать? Пережить можно, но противно. К тому же у нас есть американский преобразователь, такой же военный прибор, только капиталистический. Не так давно он был выкраден нашим шпионом, так там всё тип-топ. И в центре, и по краям. А это серьёзная вещь, прибор ночного видения.

— Ночного?

— Ну да. Фотокатод чувствителен к инфракрасному свету. В этом весь цимес. Ночь, глухая тьма. Ползёт человек. Хрен его увидишь. Но он теплее окружающей среды. На экране преобразователя он виден как днём. Приделал такой преобразователь к винтовке и…

— Фу, а я-то думал. И ты сам взялся за эту дисторсию?

— Ну да! Держи карман. Шеф нагрузил. Он когда эту американскую трубку из сейфа доставал, состроил такие глаза: смотри, не разбей, люди за эту штукенцию жизнью рисковали…

— На военных, стало быть, работаешь?

— На войну мне, конечно, плевать. Пусть бы сами разбирались. Но там выплывает такая интересная штука. Я, пытаясь убрать или хотя бы уменьшить эту сволочную дисторсию, в эксперименте начал изменять магнитное поле довольно хитрым образом, а чтобы не вслепую, в такие книжки американские и немецкие залез, в такую забористую математику, аж самому страшно. Самого Зворыкина по-аглицкому читал. «Основы электронной оптики». И знаешь, что поначалу вышло?

— Пока нет.

— Получил дисторсию раз в десять сильнее.

— Это как?

— Допустим, я передаю изображение креста. Сам его на листочке фломастером рисую. Устанавливаю на оси. Освещаю. Обычным светом или в полной темноте инфракрасной лампой. Ясный такой прямой крест. А на экране мало сказать деформированные края, выходит дико изогнутая свастика.

— Да ты что!

— Только она круглая, без прямых углов. Зрелище офигительное. Дело, конечно, не в свастике. Я это изображение гнул, как хотел. Но в какие-то моменты картинка ломалась самым чудовищным образом. Словно взрыв на экране случился. Нелинейный, брат, эффект. А за такими вещами — будущее. Да еще какое!

— Возможно, возможно, — пробормотал Лизин. — Пусловскому показал?

— Пришлось показать.

— И?.. Обрадовался?

— Удивился. Зато его зам Гусельников начал орать. Сроки поджимают! Военпреды ждут! А вы тут антимонии развели никому не нужные!

Очередь двинулась и пропустила очередную партию людей. Лизин и Таубе оказались перед самыми воротами на территорию музея. Их снедало нетерпение, и разговор их стал затихать.

— Во французской книжке по математической теории катастроф, — пробормотал Павел, – я вычитал красивую фразу: в нелинейных процессах медленное прохождение сквозь пространство причин может дать неожиданно резкое изменение в пространстве следствий.

— Да! — со значением сказал Валера Лизин, хотя во фразу не врубился.

— Ты понимаешь, я ведь новый эффект открыл, — успел бросить Павел уже в пустоту.

Милиционер у входа дал отмашку, и друзья рванули к кассам.

Привезенные картины были развешаны в белом зале и вдоль галереи второго этажа. Некоторое время друзья бродили молча, пытаясь осознать масштаб выставки. Потом начали застревать у отдельных полотен, негромко, но жарко переговариваясь. Оба Ван Гога любили без памяти.

Подойдя к одному из пейзажей, Павел Таубе вздрогнул. Ничего более звучного, более радостного и, одновременно, более трагического он еще не видел. Картина, как магнит, притянула его, погрузила в сладкий водоворот. Время выключилось. Цветущее красновато-розовое дерево на фоне сине-белого неба и рыжего частокола изгороди. Точнее, два дерева, второе спряталось за первым, почти слилось с ним. Но это не важно. На этом холсте было не так уж много нервных ван-гоговских мазков, разве только на коричневато-лиловой весенней земле. Но и это не важно. Пейзаж — выражение безоглядной радости, какой-то счастливой весенней дрожи. Откуда же трагизм? Может, от надписи в левом нижнем углу, которую он ухватил боковым зрением? “Souvenir de Mauve. Vincent”. Перевести было не трудно, но Павел бросил взгляд на русскую бирку, приклеенную к стене рядом с тусклой позолотой рамы. «Памяти Мауве, 1888». Кто этот Мауве, он не знал. Да и какая разница? Он надолго застыл у картины. Потом отошёл, но вновь вернулся. Вокруг толкались люди, он их не замечал. Куда-то исчез Валерка. Всё исчезло. Мауве? Его на секунду кольнуло созвучие: Мауве — Таубе. Впрочем, бывает. Не в этом дело. Картина-то необыкновенно хороша. Волшебный холст. Как все просто. И как тревожно. И как тепло. Уходить не хочется. Или, может быть, снять его со стены, вытащить из рамы, скатать трубкой и подмышкой унести домой. Право, никто ничего не скажет. Ведь все поймут.

Пусловский сидел за столом в своем огромном неухоженном кабинете и поедал мандарины, выуживая их из плоского блюда, почти затерявшегося среди груд бумаг, книг и деталей различных приборов. Угоститься мандаринами гостю он не предложил. Павел проглотил слюну и попробовал продолжить разговор. Он пытался объяснить начальнику отдела перспективность цикла экспериментально-теоретических работ, связанных с нелинейной оптикой.

— Понимаете, Николай Борисович, — говорил он чуть более торопливо, чем следовало бы, — тут явно просматривается кооперативный эффект. Связь электронной оптики с квантовой электроникой — не просто увлекательная область, за ней будущее.

— Дорогой Павел Дмитриевич, — кривясь от кислых цитрусовых, возражал Пусловский. — Наш отдел не занимается лазерами. И голографией не занимается. И не будет заниматься. С нас хватает преобразователей и фотоумножителей. — Пухлой ладошкой он коснулся горла, а второй тут же ловко закинул дольку мандарина в рот. — Идите в отдел к Дер-Шварцу. Там приветствуют подобные идеи. Впрочем, вас никто не отпустит.

Результат разговора был неожиданный. Тем же вечером Павел Таубе, внезапно вспомнив одну свою юношескую страсть, зашел в художественный салон на Петровке и на все имеющиеся деньги накупил красок, кистей и грунтованных картонов. Из старинного дубового стула с высокой спинкой, наследства от бабушки, и трех досок он соорудил нечто вроде станка, или, если выражаться более деликатно, мольберта. Неказистое сооружение заняло довольно много места в их однокомнатной квартире. Жена Нина восприняла нововведение со спокойным удивлением. А, может, и с хорошо скрытой насмешкой.

Начал свои художественные штудии Павел просто. Он склеил из белого ватмана куб, цилиндр, конус и шар и принялся их рисовать в различных композициях — сначала карандашом на бумаге, с тенями, полутенями, пробуя разную штриховку. Затем принялся за гипсовую голову какого-то бородатого грека. Снял с полки несколько альбомов и стал с неподдельным любопытством разглядывать, как проводили линию, как наносили штрих Леонардо, Дюрер, Рубенс, Энгр, Делакруа. Кое-что уловив, изготовил целую серию рисунков, добиваясь какой-то ему одному ведомой свободы. А затем, не долго думая, повторил наиболее звучные рисунки иной техникой – масляными красками на белом грунте картона. Уже вторая или третья работа самым настоящим образом понравилась ему. Особенно та, где тени были сделаны цветными точками, словно за его спиной в тот момент стояли не то Сёра, не то Синьяк. Но даже самой лучшей работе, где нежно повисли в пространстве куб, конус и шар, чего-то не хватало. И тогда он не дрогнувшей рукой провел черной краской горизонталь и вертикаль, заметно сдвинув их вправо и вниз. Перекрестье линий он обозначил условной клёпкой, и стало ясно, что перед нами часть тюремной решетки. Воздушные, с лиловатыми цветными тенями куб, конус и шар оказались словно бы под арестом. Картину он назвал «Атрибуты искусства». Наверное, в этот момент за его спиной невидимой тенью стоял печальный Жан-Батист Шарден.

— Понимаю, понимаю, что ты хотел сказать, — усмехнулся один из первых его ценителей, бывший однокурсник Костя Веселовский, которого все звали Кот Веселовский, — свобода художника, цензура, тюрьма… Кот был человеком щедрым и при деньгах, он выложил за «Атрибуты искусства» тридцать рублей. Павел тут же устроил вечер с выпивкой для ближайших друзей.

Наступило время, когда расписанные Павлом картоны стали покупать — не столько друзья, сколько приведенные ими случайные знакомые. За десть рублей, за пять, за бутылку водки. Но бывали случаи, когда платили сорок или пятьдесят, а однажды за работу в стиле Джексона Поллока отдали целых восемьдесят. Это уже были деньги. Момент был переломный. Надо было бросать работу и уходить в подвал. Но это означало бы — бросить и семью. Господи, но разве это была семья? И все же Павел не решился. К тому же, надо было признать честно, что хоть семьи почти и не было, но дочурка Машка светилась тихим, высокой пробы обаянием. И Павел долгое время ощущал на себе силу этого света. Потом этот свет немного приугас. Но это случится много позже.

Дочь Машка, очаровательное близорукое существо, обычно разгуливала по дому в синих сатиновых шароварах. Как только Павел клал на ближайший стул только что законченный этюд, Машка тут же невидяще на него садилась. Раздавался двойной вопль, быстро переходящий в тройной. Кто-то жалел загубленную работу, кто-то обезображенные штаны.

— Да, штанов на вас не напасешься, — бормотала Нина, с брезгливой аккуратностью запихивая раскрашенные пятнами шаровары в мусорное ведро.

На долгое время любимым и принципиально важным для Павла предметом стало яблоко. Обыкновенное зеленое яблоко. Или красное. Или зелено-желтое с красной скулой. Павел внимательно приглядывался к яблокам Сезанна и бубново-валетцев, Ильи Машкова в особенности. Кувшины с медным блеском на гранях и пышные драпировки, равно как и сирень с ромашками, которые рисовали по всем изостудиям страны, он сразу послал к черту. «Художник нам изобразил глубокий обморок сирени…», бормотал он с оттенком восхищения и недоверия.

Зато кастрюльки и бутылки, растрепанные тома книг и подсвечники грубого литья, нарисованные с небрежным шиком, как у Пикассо, довольно долго занимали его. Также в ход пошли черепа и овощи, какой-нибудь там лук-порей или турнепс, банки с водой, в которых стояла голая ветка, а также высохшие селедки на скомканных газетах.

Работал он в разной технике. Разумеется, попробовал пастозный мазок Ван Гога. И даже пытался по густоте и ярости превзойти французского голландца. Но результатом остался не слишком доволен. Попыток, однако, не прекратил. «И красок звучные ступени на холст, как струпья, положил…»

А Кандинский!? В родоначальнике абстракционизма Павла заинтересовала динамика его художественного мышления. Если отбросить ранний декоративно-романтический период, то художник начал с резко экспрессивных композиций — пятна и линии у него летали, надламывались, агрессивно сталкивались, почти сражались. К концу же жизни пятна у Кандинского успокоились, стали напоминать в миллион раз увеличенных крапчатых бактерий, которые мирно повисли в загадочном плоском пространстве. «Если в молодости у него был темперамент, допустим, Эль Греко, – размышлял Павел, — то в старости это был уже углубленно-медлительный Сурбаран». Но Павел, сам еще весь горячий и не ровный, не хотел мириться с неизбежностью подобной эволюции. Хотя Сурбарана ценил.

Потом пошли слесарные инструменты — молотки, плоскогубцы, клещи. Закопченные чайники. Нечищеные годами примусы. Натюрморты с этими предметами были грубы и выразительны. А в какой-то момент мелкие предметы, скажем, гвозди, нитки и пуговицы, из объекта изображения превратились в художественный материал. Внезапно перейдя к изготовлению коллажей, Павел просто вдавливал эти мелкие предметы в густо наложенную на фанеру или на доску краску. Экономя дорогие краски, он начал использовать клей, эпоксидную смолу и пластилин. Вещи получались разные. Одни выглядели скромными, загадочно нежными, другие были откровенно сдвинуты к эстетике мусорной кучи.

Как все это размещалось в однокомнатной квартире, объяснить не мог никто. Жизнь не превратилась в ад только по одной причине. Три совершенно разных по характеру человека жили на одном пространстве, совершенно не замечая друг друга. Внешне это выглядело немного комично. Кто-то постоянно натыкался на свеже намалеванные холсты и раскрашенные ящики, кто-то на разбросанные по всей квартире книжки, тетради, расчески, блузки, юбки, майки, колготки и туфли разных размеров и расцветок. Внутренне каждый жил в своем пространстве, не замечая ничего вокруг. Возможно ли такое? Какое-то время казалось, что да.

Потихоньку у Павла стал вырабатываться не то что бы стиль, скорее — некий интегральный взгляд, но свой, особый, мало похожий на взгляды иных художников и ценителей живописи. Переходя от яблок к экспрессивной абстракции, от нее к стилизованному автопортрету, а от последнего к изломанной городской улице, убегающей в разрушенную перспективу, Павел сам удивлялся и даже позволял себе вопрос, а для чего люди рисуют вообще? Что за потребность? И почему она воспрещена иудеям и мусульманам? Впрочем, мусульмане за тысячелетие с чем-то всю запрещенную энергию выплеснули в каллиграфию и узоры арабесок. И ведь какой изысканности добились, черти!

А тут добрые люди привезли на пару недель из Англии в «Цветаевский музей» абстракциониста Грэма Сезерленда. Они с Лизиным долго стояли у его картины «Терновник», где изображение скорее напоминало не куст, а покоящуюся на двух хилых столбиках кривую радугу из исковерканных зеленых гаек, отверток, ножей и обломков зеленовато-белых серпов. «Колючий!», с пониманием сказал Валерка. А Павла поразил зеленый цвет. Он потом год болел зелеными тонами Сезерленда и сделал несколько вольных повторений — абстрактные колючие города. Большая часть этих картин потом куда-то пропала. Впрочем, как и все остальные. Ему удалось сохранить лишь разрозненные вещи. Лизин по этой части был аккуратнее. Впрочем, рисовал и писал он реже и меньше..

Павел считал Валерку по части живописи талантливым, и даже очень. Но у того не хватало смелости бросить свое ничтожное инженерное служение. Впрочем, легко ли это проделать с тремя детьми на загривке? Ведь что означало стать художником? Ходить небритым, в потертом пальто, из кармана которого могла торчать бутылка кефира, а могла и не торчать. Кефира? Скажи честно, что чаще это была водка. Рисовать можно было где-то в подвалах или на чердаках. Другого пути для свободного советского художника не было. Не каждый способен на такое. Не каждый лепит свою судьбу. Или судьба сама умеет распоряжаться?

«А я? — думал Таубе. — Кто я? И кто кого здесь лепит?»

Дела его в «почтовом ящике» обстояли неважно. Он откровенно тяготился работой, давно превратившейся в рутину. Но выхода придумать не мог. Помог случай. Павел, на которого начальство отдела еще не окончательно махнуло рукой, был послан на конференцию в Новосибирск. Заседания он по большей части прогуливал, но вечером в гостинице поневоле общался с коллегами. Однажды он по какому-то мелкому делу заглянул в номер Луизы Сергеевны Горьковой, которая у них в институте заведовала лабораторией. Просторный номер оказался двухместным. На второй постели, застланной на манер тахты, скрестив по-турецки ноги, сидела экзотического вида молодая женщина в тонком свитере, рейтузах и мягких сапожках, расшитых бисером. Своими огромными темными глазами она взглянула на Павла с таким интересом, что он даже смутился. Они обменялись всего несколькими ничего не значащими фразами, однако возникло стойкое ощущение, что они подружились. Поскольку это была научно-техническая конференция, то Павел, естественно, задал сам себе вопрос, откуда заявилась подобная ученая дама, которую он ни разу не видел не только в залах, где разглагольствовал инженерный и ученый люд, но даже и в кулуарах. Позже выяснилось, что эта дама — жена молодого, но весьма перспективного заместителя министра электронной промышленности. Зачем она разъезжала по конференциям, скромно ютясь в общих номерах, один Бог знает. Забегая вперед, сообщим, что ничего у них с Павлом не случилось (несмотря на возможные ожидания с ее стороны), но приязни к Павлу она не потеряла. Более того, однажды встретив его в Москве, она сказала, глядя на него большими красивыми глазами:

— Павлик, вам на днях должны позвонить с неким предложением. Пожалуйста, не отказывайтесь от него.

— Предложение? — удивленно пробормотал Павел. — Хорошо, посмотрим.

Не прошло и трех дней, как мягкий мужской баритон объяснил Павлу, что в его профессиональных услугах заинтересован отдел анализа Министерства электронной промышленности. Павел побывал в министерстве и дал согласие. А куда ему было деваться?

Неделю назад его распекали Пусловский и Гусельников за недоделанную работу. Но он так и не сумел закончить ее. Более того, два дня назад, сильно надравшись с двумя приятелями-художниками, он мертвецки проспал до обеда и был вынужден прогулять рабочий день. На следующее утро прямо на ступеньках перед центральным входом в институт его остановил Гусельников и с каким-то глухим шипением и присвистом спросил: «Таубе, вы советский человек?» Павел растерялся и ничего не ответил.

Неделю спустя, стараниями молодой жена замминистра, он был переведен на работу в Министерство электронной промышленности. Там его определили в аналитический отдел. Задача оказалась простой: нужно было сравнивать качество отечественных и зарубежных, в основном, американских и японских, электронных приборов и компонентов. И о разнице докладывать начальству. В соответствии с размерами этой разницы начальство знало, какой увесистости втык нужно сделать нашим красным директорам оборонной промышленности и их главным инженерам. Зарубежные данные брались из зарубежных же профессиональных журналов, посвященных электронике, машиностроению, авиации и проч., поскольку там, на Западе, параметры деталей и изделий печатались открыто. Павла поразило, что журналы эти, включая известный американский журнал «Электроникс», как только попадали в министерство, тут же объявлялись секретными. На них ставили фиолетовый штамп и на ночь прятали в сейфы первого отдела, а утром вновь выдавали под расписку в специальном журнале, прошитом веревкой, на концах которой болталась пластилиновая печать. Да, первому отделу скучать не приходилось.

Поскольку наши отечественные изделия, как правило, были хуже или много хуже, скромные аналитики министерства приобрели некий устойчивый вес. На младших министерских работников с опасением, а иногда и с мольбой посматривали директора и главные инженеры больших и малых предприятий, приезжавших в министерство со всей страны. А мало ли у нас в стране закрытых фабрик и заводов? И целых закрытых научных городов? Но это было как раз то время, когда на вопрос «Насколько лет отстала наша отечественная электроника?», остряки с уверенным хохотком отвечали «Навсегда».

Бабушка проговорилась как-то, случайно и нехотя, что его, Пашкин, прадед, Алексей Христофорович Таубе был казачьим полковником. Но жил на широкую ногу в Петербурге, поскольку его полк был расквартирован в северной столице. С виду железная старуха, бабушка на самом деле несла в себе такой заряд страха, что не разомкнула губ и на смертном одре. Павел почти ничего не знал из истории собственной семьи. Правда, когда она умирала, он еще был подростком-несмышленышем. Собирался в комсомол вступать. Что она могла ему рассказать? Бабушкина жизнь семнадцатым годом была разрезана, как экватором. Ровно сорок лет прожила она до, и ровно сорок после. Уже позже Павел понял, что первая половина ее жизни, полнокровной красавицы, была непрерывным счастьем. Милый муж, два-три любовника-аристократа, четверо детей. Однако платья заказывать она ездила в Варшаву. Вторая же половина ее жизни — непрерывные тоска и страх. Любовники оказались за границей, муж сгинул в лагере. Одно утешение — война пощадила всех ее четверых детей. При этом оба сына воевали, один на Западе, другой на Дальнем Востоке. Оба вернулись. Один продолжил карьеру машиностроителя, другой, гулёна и бабник, мотался по издательствам и спортивным редакциям. Павел видел их редко, раз-два в году по праздникам. Что касается матери Павла, бабушкиной дочери, то она рано заболела и умерла. Павел помнил, что она была милая, теплая и грустная. А больше ничего не помнил.

В министерском отделе анализа Павла ценили, хотя он отдавал работе едва ли десятую часть своих жизненных сил. Но он удивлял своих коллег широкой эрудицией в физике и технике, а также умением ловко состряпать деловое письмо или технический отчет. Когда возникали вопросы о перспективах твердотельной электроники, о компьютерной революции, о микропроцессорах, о возможностях АСУ, бежали к Павлу. Про АСУ сейчас забыли, но советские правители той поры, с ужасом наблюдая отставание от Запада и потеряв надежду на советских людей, дико надеялись на эту панацею — автоматические системы управления фабриками, заводами и животноводческими комплексами. Если люди у нас не умеют управлять, то пусть это сделают машины. Это была попытка запоздалого ответа на изруганную когда-то у нас в стране кибернетику. Павел посмеивался и к популярным словам той эпохи — «электрификация», «плюс химизация» добавил «плюс АСУнизация всей страны». Шутка эта быстро разошлась, и Павел какое-то время волновался, что его вычислят и попрут из министерства. Но разве попрёшь человека, который толково объяснит начальству, с чем едят такие странные штуки, как холодный термояд, высокотемпературная сверхпроводимость, реликтовое излучение или торсионные поля? Дошло до того, что Павлу стали прощать опоздания, а чтобы не вводить его в дальнейшее искушение, ему выделили свободный творческий день (считалось, что он работает в библиотеке). Коллеги завидовали, а Павел воспринял это естественно и все свободное время тратил на блуждание по музеям и на собственную живопись, которая с годами становилась более умеренной и даже более традиционной, если не сказать консервативной. Отметим только одну странность. В молодости он иногда участвовал в самостийных выставках тогдашних нонконформистов — в подвалах, на пустырях, в чьих-то безалаберных квартирах, где с лёгкой тревогой ожидали проникновения провокаторов, а то и прямого наезда ГБ. Но с годами Павел полностью это прекратил. И не от страха. Он ничего не боялся. Просто по природе он был жуткий волк-одиночка. Он оборвал все связи с художественным миром. Его живопись не видел никто. Она была вещью в себе.

Машка выросла как-то незаметно. Это стало порождать проблемы, и не малые. Но тут жене Нине за долгую беспорочную службу предложили на работе двухкомнатную квартиру на краю Москвы, в новостройке. Но чтобы получить ее, старую однокомнатную надо было сдать государству. Павел проявил бешеную энергию, пытаясь спасти добрую старую лодку. Но все разбивалось о незыблемые принципы социалистического общежития. И тогда отчаявшийся Павел предложил Нине фиктивный развод. Поживем какое-то время, объяснял Павел, а потом вновь распишемся и квартиры объединим, а? Нина согласилась с равнодушной легкостью. Видимо в подсознании оба они понимали, что склеить уже ничего не удастся. Да и не надо. На работе у Нины такому повороту не обрадовались и даже разгневались. Но после мучительных раздумий квартиру ей и дочери все же дали. Помогло то обстоятельство, что Нина, не столько по глупости, сколько из-за равнодушия дала в свое время согласие быть членом какого-то объединенного профкома. Что она там, в этом профкоме, делала, Павел не знал и знать не хотел.

В его одинокую келью художника, как фильтрующиеся вирусы, стали проникать женщины. Одни просто с очаровательной улыбкой, другие с полными авоськами и кульками. Эти вторые кидались на кухню и начинали греметь кастрюльками и сковородками (некогда любимыми Павлом объектами). Павел Дмитриевич молча сносил присутствие каждой очередной, но ни одной из них не протянул руку надежды. Они появлялись все реже, пока не исчезли совсем.

Оказавшись в изумительном, бесподобном творческом одиночестве, он заметно изменился. Сказать «опустился» было бы неправильно, да и слово банальное. Нет, скорее он приобрел загадочный лоск творческой нищеты. Это виделось во всём, и в присыпанных то ли пылью, то ли сединой кудрях, и в голодном блеске глаз, и в чудаковатой манере одеваться.

В перестройку, а так же первые послесоветские годы он почти перестал рисовать. Словно исчез воздух, которым он дышал раньше. Какое-то время он бегал по демократическим сборищам, а потом с неожиданным жаром попытался включиться в обновление отечественной электронной промышленности. Но старого министерства уже не было, появились какие-то новые и совершенно не понятные ему осколочные структуры. Чем они занимались, какие цели ставили, постигнуть он не мог. Хуже того, вокруг исчезли люди, некогда восхищавшиеся его широким кругозором.

Валерка Лизин тоже куда-то пропал с горизонта. Случайно встреченный общий знакомый рассказал, что нынешний Лизин отпустил большую бороду и служит церковным старостой в одном из подмосковных православных храмов. Вот это да! Тот самый Валерка Лизин, который в юности еще больше, чем в Ван Гога, был влюблен в Пикассо и Модильяни, в Джона Колтрейна и Дизи Гиллеспи. Тот самый Валерка, который уверял, что в старости купит себе саксофон и будет в одиночестве разучивать джазовые пьесы. Что ж, то, видать, были грехи молодости, а теперь человек остепенился. Впрочем, подобная эволюция не вызвала у Павла осуждения, но лишь насмешила его. Сам он остался верен идеалам юности, по-прежнему ценил вольнодумие и незашоренность, Кандинского и Стравинского, Родченко и Шостаковича, Клее и Поллока. К христианству он относился вполне уважительно, уже за одну только историю живописи — от Джотто до Матисса, от Рублёва до Васнецова и Поленова… Но в церковь заглядывал не часто, в обрядах же типа исповеди и причащения участвовать считал излишним и немного… нет, не ханжеским, это слишком жёсткое и обидно слово… просто каким-то искусственным и немного манерным. Это напоминало бы смешную (впрочем, смешную до отвращения) манеру нынешних правителей России стоять по праздникам в церкви со свечкой в руках. Ведь все равно по их постным (для данного момента) рожам было видно, что не верят они ни в Бога, ни в черта, ни в кочергу с дровами. Не приучили их, а сами дойти до веры они не сумели. Подобный подвиг не для их душ. Тут не надо быть ни психологом, ни физиономистом. За версту разило…

Что же касается современного искусства, то здесь было сложнее. Павел Дмитриевич был довольно равнодушен к культуре рока, хотя и видел, и чувствовал, что року присуща немалая энергия. Что же касается художников-постмодернистов, поборников так называемого актуального искусства, то они, по его мнению, были подлинно мелки и смешны. Какая-то выцветшая карикатура на гениев-ниспровергателей первой половины ХХ века. Нет, он заставлял себя ходить иногда на их выставки, но каждый раз убеждался, что эдаким искусством можно развести одну лишь неграмотную современную толпу. Их изобретения оставляли его совершенно холодным. Одно дело Марсель Дюшан со своим писсуаром и усиками Джоконды, и совсем другое — современный вялый псевдо-революционер, набивающий старые шкафы новыми галошами или обломками «Ундервудов». То же и пресловутый соцарт. Кто такие Комаров и Меламедов? Что это? Политический анекдот, изображенный весомыми приемами классической живописи. Живописи вполне гладкой и сносной по качеству, а ля Суриковский институт. В собственно анекдоте кое-какая изобретательность имеется. Но разве подобную картину хочется снять со стены и под мышкой уволочь в собственный дом? Разве в ней есть хоть намек (ну, пусть самый слабенький) на какие-то тайны мира, тайны нашей души? Чем восторгаться? От чего дрожать? Это дураков-американцев легко водить за нос подобными анекдотами. И то потому лишь, что в американском подсознании еще не угасли страхи, внедренные туда в своё время безумным советским монстром.

«А может я просто постарел? — думал Павел. — Не врубаюсь? И стал обыкновенным брюзгой-консерватором?» Хорош консерватор, который ещё в шестидесятые делал коллажи из гвоздей и деталей радиоприемников, выуженных с какой-нибудь свалки. Просто так вышло, что делал это он для себя, а зрителями были равнодушная жена и загадочно улыбающаяся дочка, которая всегда думала о чем-то своём. Но Павел всю эту эстетику прошёл, она была ему ясна до самого дна и глубже.

Когда ему стукнуло шестьдесят четыре года, на него внезапно навалился инфаркт. Павел Дмитриевич справился с ним довольно легко. Но в новом министерстве ему вежливо сказали, что после такой болезни заслуженному работнику полагается отдыхать. Он против пенсии не возражал. «Наконец-то порисую на свободе», подумал он.

Когда он прошелся по центральным салонам живописи, то был поражен тому, как всё вздорожало – краски, холсты, кисти, мастихины всех форм. Зато какой выбор! А мольберты, станки! Мой Бог! «Ну да, теперь это предметы роскоши, — подумал он, — забава для средней и крупной буржуазии. Ведь художники нынче для нее стараются, стало быть, ее заложниками и являются».

Однако же красок и холстов на подрамниках купил он в изрядном количестве. Кисти же, слава Богу, на первое время были.

Холст размером метр на семьдесят он смело поставил на свой старенький станок. Провел две линии карандашом. А к краскам, почувствовав странное удушье, не притронулся.

После тяжелой болезни он недолго жил один. Дабы поддержать одинокого беспомощного старика, к нему переехала дочь Маша. С матерью своей она давно потеряла общий язык, и все нашли, что так будет лучше. Приезд дочери неожиданно горячо отозвался в его сердце. Он даже прослезился, но так осторожно, чтобы Маша не увидела его слабости.

Сославшись на то, что она иногда храпит, она не пожелала ночевать вместе с ним в комнате, устраиваясь на ночь на небольшой кушетке, которая стояла на кухне. Он не возражал. Неожиданно Машка оказалась отличной кухаркой. Впервые за много лет он стал получать великолепные завтраки, обеды и ужины. Все это подавалось на сервировочном столике, элегантно, вкусно, но также и с нужной долей диэтичности и вегетарианства. Всё было по науке. Машка привезла кучу подсобной литературы — по правильному питанию, по правильному состоянию души, про оккультные глубины, про жизнь после жизни и прочую реинкарнацию. Дочь, неожиданно для него, оказалась существом, быть может, и нервным, и разочарованным, но по-своему глубоким и страстным.

«Мой Бог, — подумал он как-то, глядя на сорокалетнюю старую деву, — не я ли испортил жизнь своей милой, свой славно дочурке?»

Каждый день ровно на час они с дочерью выходили на прогулку. Остальное время он проводил в своем кабинете-мастерской, среди своих книг, красок и холстов. Книги были разбросаны повсюду и даже стопками лежали на полу. Он читал так жадно, что одновременно вокруг него могло лежать до десятка открытых книг. Из одних торчали закладки, другие, чтобы не закрылись, были придавлены тяжелыми предметами — давно не используемыми по прямому назначению пепельницами, стеклянными пирамидками, тюбиками с краской. Именно в такой обстановке он снял с дальней полки «Письма Ван Гога». Почему он раньше не открывал эту книгу, он сам себе объяснить не мог. В молодости, когда бы он наверняка ее жадно проглотил, у него такой книги не было. Купил он это издание «Азбуки» с «Подсолнухами» на обложке всего несколько лет назад. И все смаковал, когда же он, в тишине и покое, наконец, её откроет. И этот миг наступил.

Надо сказать, что телевизор Павел Дмитриевич смотрел мало. В основном «Культуру» — английские научно-популярные фильмы о муравьях, пчелах, об африканских кошках да о геологической истории планеты. Все остальное раздражало его. Особенно политические трескучие разговоры на главных каналах так называемых политических мужчин — каких-то думцев, каких-то писателей, каких-то самозванцев-политологов. Глупость, неосведомленность в элементарных вещах и какая-то зоологическая их ярость смешили его, порою вводили в гнев. Особенно его удивляла их беспомощно-близорукая и какая-то жалкая ненависть к Америке. «Эх, — бормотал Павел Дмитриевич, — разве дано понять этим убогим, что если и есть у России союзник в мире, то это прежде всего американцы. Весь двадцатый век они помогали России. Начиная с 18 года. Мало кто знает, что тогда их части на Дальнем Востоке берегли нашу землю от японцев. А когда дивизии большевиков наконец докатились, они признали это законной русской властью и тихо ретировались. А Вторая мировая, лендлиз, сгущёнка, тушёнка… Кто-кто, а я-то помню её вкус… Они и сегодня могут нам помочь. Если, конечно, мы не натворим идиотизма. Впрочем, они сами сейчас нуждаются в помощи. А мы продолжаем топить и себя, и их. Ну и дождёмся, когда эти фанатичные типы в тюрбанах нас всех оприходуют». После этих слов он огорченно выключал телевизор и не походил к нему целую неделю. На кухне стоял второй телевизор, и Маша могла выбирать себе передачи по вкусу. А он лишь плотнее закрывал дверь в комнату.

Газеты, к слову сказать, он тоже читал редко и не очень охотно. Но та, в которой он прочитал о последней нобелевской премии, словно сама пришла ему в руки. Дочь купила ее то ли из-за телепрограммы, то ли ей нужно было что-то завернуть. Во всяком случае, измятую свежую газету он обнаружил на кухонном столе и для чего-то утащил ее в свое кресло. Соскучился, видать, по газетам.

Усевшись в кресло, он почти сразу увидал то самое сообщение. Премию по физике за прошедший год вручили американцу Дэвиду Баренбойму и бельгийцу Рене Мартинсу за открытие нелинейных эффектов в электронной оптике. Анизотропия, дисторсия, внезапные скачки и инверсные переходы — всё это привело к созданию квантовых генераторов нового типа. «Премия несколько запоздала, — писала газета, — поскольку открытие было сделано учёными четверть века назад. Однако известно, что Нобелевский комитет достаточно консервативен и торопиться не любит». «Умные ребята Дэвид и Рене, докопались, — подумал Павел Дмитриевич, подсчитывая в уме годы, — однако ж лет на пятнадцать позже меня». Он слабо улыбнулся и махнул рукой. Сейчас ему было все равно. Он был безраздельно поглощен письмами Ван Гога. Отложив газету, он дотянулся рукой до пухлого тома, открытого посередке. Он продолжил чтение писем, отправленных из Арля в Париж брату Теодору в 1888 году.

«Я написал на открытом воздухе полотно размером 73х60 см. — фиолетовый вспаханный участок, тростниковая изгородь, два розовых персиковых дерева и небо, сверкающее белизной и синевой. Похоже, это мой самый лучший пейзаж. Не успел я принести его домой, как получил от нашей сестры голландскую статью, посвященную памяти Мауве, с его портретом; портрет хорош — отличный офорт; текст же дрянной — одна болтовня. Меня словно что-то толкнуло, от волнения у меня перехватило горло, и я написал на своей картине:

«Памяти Мауве,
Винсент и Тео».

Если не возражаешь, мы ее так и пошлём госпоже Мауве. Я нарочно выбрал наилучший из сделанных мною здесь этюдов; не знаю, что о нем скажут у нас на родине, но мне это безразлично, я считаю, что памяти Мауве надо посвятить что-то нежное и радостное, а не вещь, сделанную в более серьезной гамме.

Не верь, что мертвые — мертвы.
Покуда в мире есть живые,
И те, кто умер, будут жить.

Вот как — отнюдь не печально — я воспринимаю всё это… И все же смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти».

Павел Дмитриевич отложил книгу. Некоторое время он молчал, потрясенный. Он живо вспомнил свой поход в музей сорокалетней давности. Он увидел себя, стоящим перед картиной. Увидел персиковые деревья в цвету и надпись на холсте слева внизу. “Souvenir de Mauve. Vincent”. Вспомнил, как пропал гул толпы. Как исчезли звуки и люди. Он и сейчас ощутил мертвую тишину. Поразительно! Оказывается, и Ван Гог считал этот пейзаж лучшим. А Павел Дмитриевич столько лет не знал об этом! Правда, впереди был Овер. И «Пейзаж после дождя». Павел Дмитриевич до сей поры не мог решить, какой холст лучше. Гениальны оба. Это ясно. А дальше может спасти только логика Георга Кантора: какая бесконечность больше?

Немного успокоившись, он стал читать дальше. Кто же этот Мауве? В конце книги он нашел ответ. В списке имён рассказывалось, что Антон Мауве, голландский живописец, наследник барбизонской школы, был женат на одной из родственниц Ван Гога. Винсент обращался к нему за советами по части живописи, но в пятидесятилетнем возрасте бедный Мауве внезапно умер.

В рассеянности Павел Дмитриевич стал перелистывать книгу в разных направлениях, выхватывая глазами отдельные абзацы и фразы. И набрел в письме к критику Альберу Орье на описание трагической ссоры Ван Гога с Гогеном, когда последний решил покинуть Арль, а Ван Гог погнался за ним с открытой бритвой в руках и даже догнал, но не решился полоснуть по лицу или груди своего товарища по живописи. Вместо этого он убежал домой и отрезал себе ухо.

«Гоген — это удивительный художник, — писал Ван Гог, выйдя из лечебницы, — это странный человек, чья внешность и взгляд смутно напоминают «Портрет мужчины» Рембрандта в коллекции Лаказа. Это друг, который учит нас понимать, что хорошая картина равноценна доброму делу; конечно, он не говорит этого прямо, но, общаясь с ним, нельзя не почувствовать, что на художнике лежит определенная моральная ответственность. За несколько дней до того, как мы расстались, и болезнь вынудила меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место». Это этюд его кресла коричневато-красного дерева с зеленоватым соломенным сиденьем; на месте отсутствующего — зажжённая свеча и несколько современных романов».

Павел Дмитриевич вздрогнул, потом порывисто встал и выудил из череды плотно стоящих альбомов огромный том Ван Гога, изданный в Нью-Йорке лет тридцать назад. Да, был такой эпизод в его жизни, когда министерство командировало его в Америку. Оттуда он привез несколько отличных книг, насколько денег хватило. Таубе помнил картину с коричневым креслом, но никогда внимательно не вглядывался в нее. К стыду своему он сейчас не помнил даже, что на сидении кресла — горящая свеча. Вместо отсутствующего человека! Какой символ! Ничего себе! Как это он упустил? Он стал лихорадочно листать роскошно изданный том. Вот изумительный пейзаж с двумя синими корявыми стволами. Вот дальний вид на желто-красную деревушку и сизо-желтое небо. Тоже здорово, никуда не денешься. Как это у него получалось? Вот до боли знакомый портрет доктора Рея, который художника лечил.

Ага, вот и оно — кресло! Разворот огромной книги. Слева, во весь холст, во всю огромную страницу книги — красно-коричневое кресло Гогена. На правой странице — чуть скромнее, но тоже могуче поданный желтый стул самого Ван Гога. На сидении стула — лишь трубка да скомканный платок. Взглянув на одинокую трубку с каким-то жалостливым чувством, Павел Дмитриевич перевел взгляд налево. На этот раз он буквально задрожал. Кресло Гогена было невероятно похоже на его собственное, в котором он сейчас сидел. Похоже так, словно их делал один мастер.

«Как это возможно? — подумал он, внутренне ужасаясь. — Почему это? Зачем?»

Он встал вспоминать, откуда у него это кресло. И вспомнил легко. Давным-давно на набережной Москвы-реки, напротив Нескучного сада, был магазин антикварной мебели. Там он и приобрел себе за триста рублей (а тогда это были приличные деньги!) это кресло. Он ясно припомнил, что кресло из красного дерева с зеленоватой обивкой сиденья сразу захватило его воображение.

Чем больше вглядывался Павел Дмитриевич в картину, тем более поражался. Его даже бросило в жар. Его привычное продавленное кресло словно бы выпрыгнуло из картины художника Винсента Ван Гога. А может это кресло самого Гогена? Почему бы нет? Пуркуа бы не па?

«Его пустое место»!

Странно, что он никогда не пытался свое кресло нарисовать. А ведь в его комнате почти такие же зелёные стены, как и на холсте Винсента. Он так привык к этим выцветшим обоям, которые не менял четверть века. Они навевают меланхолию и покой. А ведь это изумительный контраст – дерево цвета засохшей крови на фоне не до конца потерявшей агрессивности зелени.

Сейчас ему стало ясно, что нужно сделать.

Павел Дмитриевич снял с полки запыленный подсвечник в виде чугунного блюдца на трех лапах. Разыскал спички и поджег наполовину сгоревшую свечу. Подсвечник с горящей свечей он поставил на сиденье своего кресла, столь похожего на то, в котором когда-то в Арле сиживал Поль Гоген. Для полного сходства с картиной не хватало рядом со свечёй нескольких книг. Современных книг он класть не захотел. Зато на самой верхней полке у него можно было найти кое-что из 19 века. Кряхтя, он залез на табурет, и снял сверху сначала лекции Грановского в ржаво-жёлтом пятнистом переплете, затем русское издание «Демократии в Америке» Токвиля 1856-го года в немного изъеденной по краям светло-коричневой коже, потом бережно взялся за главную свою ценность — прижизненное издание «Мёртвых душ». Но «Души» не понадобились. У Ван Гога в кресле Гогена лежали лишь две книги. Когда две похожих книжки оказались на его кресле, Павел Дмитриевич убедился, что сходство феноменально точное.

Он в радостном изумлении смотрел на эту ожившую картину. Его пустое место.  «Как бы это запечатлеть? — подумал он. — Да стоит ли? Может быть, просто кликнуть с кухни Машу? Ах, кажется, она ушла в магазин».

Дисторсия? Нелинейность? Взрыв? Как всё странно переплелось.

Павел Дмитриевич хотел повернуться к двери, но вместо этого почувствовал внезапный жар в сердце и в спине, и, не успев дунуть на свечу, сел прямо на пол. «Как бы не случилось пожара!», — подумал он. «Винсент, Поль, я не хотел…», — добавил он прежде, чем его глаза остекленели.

Когда дочь Маша вернулась с покупками, она сразу ощутила какую-то незнакомую тишину. Она прошла в комнату. Свеча еще горела. Женщина оцепенела.

«Какая лёгкая смерть!», — прошептала она спустя минуту и поджала губы.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Александр Кацура: Его пустое место

  1. Читал рассказ и меня что-то беспокоило… Потом понял: Надежда Кожевникова. Вернулся и перечитал \»Портрет лица\». Параллельные судьбы двух людей примерно одного возраста, одной профессии, двигающихся в этой жизни по одному слою, хотя и в разных направлениях.
    Ещё когда в первый раз читал Н.К., меня нервировала её манера перепрыгивать через годы, не сопоставлять возраст героев и его изменение с реалиями окружающего мира, психологически недостоверное (на мой, естественно, взгляд) поведение персонажей, надуманность ситуаций и отношений. Высказывать это в отзыве на тот рассказ было излишним, не потому, что я боялся нарваться на привычную грубость и ссылку на бесчисленное количество переизданий «Елены Прекрасной», а потому, что я и так посвятил ей множество замечательных (sic!) стихов, не оцененных по достоинству.

    Читая «Его пустое место» тоже, к сожалению, отмечаю несостыковки, мелкие, но раздражающие. Пример – бабушка. Ведь вставлена для чего-то. Наверное, для того, чтобы путём несложных вычислений определить возраст героя: он 1944 г.р. Ну, 43-го – хоть как не мог помнить лендлизовскую сгущёнку и тушёнку. Сгущёнка – из другого большого, но малозначащего абзаца про телевизор и Америку, помещённого между «Подсолнухами» и нужной по ходу действия газетой. Не знаю, с чего меня эти ненужные вставки нервируют, а мужик «с колесом до Казани» с первой страницы «Мёртвых душ» — наоборот.

    Но хватит придирок, рассказ совсем даже неплох. Отдельные места, особенно связанные с живописью и техникой живописи, очень запоминаются, нагромождение имён художников не раздражает (меня), конец рассказа – убедителен. Всё ведь здесь говорит о том, что талантливый человек проживает чужую жизнь, как на работе, не связанной с искусством, так и в искусстве, которому не можешь полностью отдаться, подобно любимому Ван Гогу, отказавшись от большей части условностей и материальных обязанностей, — воспитание другое, среда другая, идеология другая…

    Пусть техническая часть несколько перегружена (не сильно, должны ведь люди понять, за что Нобелевские премии дают, а в искусстве мы все разбираемся), но смысл в том, что наши люди, пусть и с не совсем правильной фамилией, не хуже других могут придумывать и воплощать, дай им только волю. Но воли нет, нет возможности развить яркую мысль до воплощения в металле и Нобелевке, нет возможности нарисовать кресло в том ракурсе, в котором оно будет схвачено Метрополитен-музеем. Но воли-то нет не у государства – у героя. Другим повезло больше: их государство (часто частным образом) поддерживало новации (тоже не всегда) или хотя бы не мешало им, а до того, кто что рисует ему совсем дела не было.
    Наш герой – типичный советский человек, поразвитей, конечно, среднего, пограмотней, но ведь типичный. Сделать шаг в сторону, наплевать-растереть-порвать – невозможно, куда ж ты пойдёшь без квартиры – небольшой, но дешёвой, без зарплаты – небольшой, но верной, без всего тёплого, привычного, устоявшегося. Отдельные выскочки есть, но мы их не любим, они только подчёркивают нашу безвольность и несостоятельность, наши пустые метания между мольбертом и кульманом. Идут годы, ясно, что премии не будет, музея не будет, ну, давай, вот он момент: вот это кресло (не оно), вот эти книги (не они), вот эта свеча, она ещё горит, успевай… Нет, погасла.
    Осталось пустое кресло…

  2. Очень неплохо.
    Но я про \»оклад жалованья\»:
    \»… на почтовых конвертах писали «п/я № такой-то»….\»
    По-моему, так не писали. За это могли шкуру спустить.

Обсуждение закрыто.