Рена Пархомовская: Рассказы

Loading

Поезд останавливался на каждом полустанке, никто не знал точно, когда он отправится. Люди выскакивали из вагонов за кипятком под угрозой остаться с чайником на платформе, торопливо покупали у стоящих с ведрами женщин отварную картошку, соленые огурцы и бежали к вагонам. Посадка на каждой станции превращалась в штурм.

Рассказы

Рена Пархомовская

Купание красного коня

Он улыбался тихой, застенчивой улыбкой. Он вообще был тихим человеком, этот кантор из украинского местечка. Больше всего на свете нравилось ему сидеть в углу на лавке и читать при свете керосиновой лампы Книгу пророков. Мягким баритоном выводил он хасидские песни, то радостные, то задумчивые, и тогда курчавые, замурзанные дети объединялись в круг и танцевали нечто похожее на хору.

У печки хлопотала его жена Полина. Дом держался на ней. Какой спрос с книжника и философа? И что он понимает в этой жизни, берущей за горло местечковую бедноту?

Сварить, накормить семь человек, обстирать и прибрать — это были ее заботы. Вот только шить она очень уж не любила. В дом иногда заглядывала тетя Бася и говорила: «Мадам Флейшман, как раз сегодня я имею настроение шить кальсоны». Она приходила на несколько дней, шила кальсоны, детские вещи, иногда блузку или юбку для Полины. И, чем больше разговаривали с тетей Басей, тем веселее стрекотала ее машинка, — без духовного общения работа никак не клеилась.

Неясно, как Полина заразилась идеей мировой революции. Возможно, монотонное стояние у печи с ухватом оставляло время для размышлений и крепило желание хоть что-то изменить в однообразном и вязком быте. Шел боевой восемнадцатый год. Полина пропадала на собраниях, вступила в партию большевиков. Тихий кантор ей не перечил. Сильный характер был у жены, да и времена наступили не те. Утратила жизнь свою, хоть и зыбкую, но привычную основу. Так и расходились они по сторонам: он — в синагогу, читать утреннюю молитву «Шахарит», она — по партийным делам.

«Реб Гершл, вашей жены совсем не видно» — говорила соседка-вдова с тайной надеждой, что в один прекрасный для нее день даст кантор своей непутевой жене «гет», и тогда… Но напрасно она уходила так далеко в своих мечтах, реб Гершл не спешил расставаться с Полиной.

«Такие времена, такие времена…» — философски покачивал он головой и шел кормить своих пятерых детей-погодков. Хозяйство теперь было почти целиком на нем, и он терпеливо нес столь неожиданно свалившуюся ношу, продолжая думать о неисповедимости путей Господних.

Даже смерть двоих детей от тифа в 21 году не переломила Полину. Она с еще большим пылом бросилась разрушать «весь мир насилья». С коротко остриженными волосами, в красной косынке скакала она на продразверстку, участвовала в ликвидации «белых» и «зеленых» банд. С отвагой и решимостью боролась с людьми в настоящем за их же счастье в будущем. «Погода плохая, но не говорите беспартийным», — посылала она телеграмму своим домашним.

Впрочем, великой карьеры Полина не сделала. Может быть, потому, что большевичка с солидным партийным стажем не вышла в начальники и в начале тридцатых годов переехала из Украины в Ленинград, сталинские репрессии не коснулись ее. Муж, уже, конечно, не кантор, умер перед самой войной, так же тихо и безропотно, как прожил свою жизнь.

В сорок первом двое сыновей из семьи Флейшман ушли на фронт, дочь — врач работала день и ночь в больнице блокадного Ленинграда. Полина Осиповна буквально жила в райкоме партии. По этому поводу в родне шутили, что внучка ее сама варила себе первую манную кашу. Полина Осиповна организовывала охрану Бадаевских складов, занималась эвакуацией детей из города, вокруг которого почти сомкнулось кольцо блокады. Немцы начали расправу с Ленинградом, — продовольственные склады, «золотой запас» города, сразу же разбомбили, навис голод. Детей, неизвестно по чьему недомыслию, эвакуировали в район Старой Руссы, прямо навстречу немцам, и другие добровольцы, с риском для жизни, вывозили их оттуда назад, в осажденный и холодный Ленинград.

В войну погибли сыновья Полины Осиповны, и она с семьей дочери перебралась в сорок шестом году в Москву, став активисткой при Дзержинском райкоме партии.

Ничто из прошлой жизни не помутило ее веры в светлые идеалы и «вдохновителя и организатора наших побед». В начале пятидесятых по Москве прошел слух, что Сталин страдает грудной жабой. Раз в неделю Полина Осиповна набирала лишь ей известный номер телефона и говорила в трубку: «Меня зовут Флейшман Полина Осиповна, партийный билет номер… Я хочу знать, как здоровье товарища Сталина».

«Не беспокойтесь, товарищ Флейшман, Иосиф Виссарионович чувствует себя хорошо» — отвечали ей почтительно. По-видимому, в глазах сотрудника Лубянки она выглядела непонятно каким образом уцелевшим динозавром. С таким-то номером партийного билета! Впрочем, тема репрессий была запретной для нее и после ХХ съезда. На все провокационные вопросы Полина Осиповна только поджимала губы. Какие чувства владели ею? Что скрывалось за этим молчанием?

В последние годы сблизилась она с соседом по лестничной клетке дядей Федей. Дядя Федя был алкаш. Из квартиры, где он жил с семьей сына, часто слышались крики и брань. Это невестка дяди Феди Зина, которую он иначе, как б…дь не называл, пыталась воспрепятствовать очередной семейной попойке. Однажды, в ответ на оскорбления, Зина врезала свекру по физиономии крепкой рукой маляра-штукатура. С тех пор невестка превратилась в Зинаиду Кузьминичну, дядя Федя присмирел и пил теперь в одиночку. Захмелев, он обхватывал голову руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, причитал: «Что я наделал? Черное знамя анархии променял на две паршивые дачи!» В дни запоя он не допускал к себе никого, кроме Полины Осиповны. Она молча садилась напротив, не осуждала, не успокаивала. Кто был для нее дядя Федя? Бывший товарищ по классовой борьбе, с кем разошлись пути-дорожки? Или обуржуазившийся рвач? Она ничего не говорила, только протягивала ему стакан кефира, и он, как младенец, покорно подчинялся ее воле.

Хоронил ее весь райком. На подушечке несли орден Трудового Красного Знамени и многочисленные медали. Было холодно и слякотно. Пожилые люди осторожно передвигались по обледенелым дорожкам Востряковского кладбища, и оркестр выпевал не слишком стройно: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»…

«Довожу Вас до сведения»…

В отделе нас было семеро. И, вправду, счастливое число — работали без склок и скандалов.

Зарплату выплачивали 7-го числа, поэтому перед ноябрьскими праздниками объявлялся аврал, — документы надо было сдать в бухгалтерию на два дня раньше. В воздухе стоял гулкий стрекот, — на весь отдел была одна вычислительная машина, которая перекрывала треск всех арифмометров, вместе взятых.

Из-за машины выглядывала «бабетта» нашей худенькой, симпатичной нормировщицы и одновременно секретаря партийной организации. Высокий общественный пост никаких привилегий Танечке не давал: ни надбавки к зарплате, ни заграничных поездок. Была она человеком неизбалованным, нетребовательным, жила в пригороде Москвы в маленькой съемной комнатке с мужем и сыном. Муж — военный со скромными погонами и соответствующей зарплатой, так что быт их был весьма скудным. Тем не менее, Танечка ходила всегда модно одетая, с красивой прической и маникюром, — все делала сама. Она и нас, весь отдел, причесывала по торжественным случаям, и, когда мы хорошели под ее ловкими руками, искренне радовалась.

На работу Таня добиралась электричкой и метро с пересадкой, а выглядела так, будто бы ее привезли как минимум на «Жигулях». Как-то раз она посетовала мне: «Еду в метро, читаю книжку. Слышу голос — следующая станция «Белорусская» — и никак не могу сообразить, куда же я еду — туда или обратно».

Работник она была добросовестный, перед зарплатой могла сидеть допоздна, а потом трястись в вечерней электричке и идти от станции пешком по плохо освещенным улицам поселка.

Глядя на скудную стопку нарядов на столе, она нервно говорила прорабам: «Будете так сдавать, зарплату получите не к праздникам, а ко второму происшествию».

— Пришествию, Танечка, — в отсутствии посторонних объяснила я ей. Христиане считают, что Иисус был Мессией, а евреи все ждут.

— А правда, что Иисус был евреем?

— Правда, Танечка. И апостолы тоже.

— Тогда почему же все так?

На этот вопрос нужно было отвечать долго, да и не поверила бы она мне, наш вполне приличный партсекретарь. Критику Таня позволяла себе только по мелочам, не без юмора говорила: «Сидит дядька в электричке, интеллигентный такой, «Иностранную литературу» читает, улыбается. А на шее рулон туалетной бумаги висит, — и непонятно, чему улыбается: то ли в журнале что-то смешное, то ли радуется, что туалетную бумагу достал». Глобально же она свято верила, что какое-нибудь поколение советских людей все-таки будет жить при коммунизме.

Танечка была порядочным человеком, не разбирала на собраниях заблудших или заблудивших жен и мужей, не мешала приему на работу евреев, не устраивала митинги протеста против израильских агрессоров. Впрочем, и обстановка в нашем Управлении была не совсем обычная. Начальник — человек неординарный, прошедший через горнило лагерей, не согнулся и не утратил способность к самостоятельному мышлению. Мы все были молодые и чувствовали себя за его спиной защищенными.

Во время процесса над Даниэлем и Синявским я с сотрудницей расхаживала возле здания районного суда недалеко от Таганки, среди тех, кто «за». На противоположную сторону пригнали рабочих ЗИЛа, с виду настоящих погромщиков. Они провоцировали толпу «за» на драку, среди нас сновали какие-то типы с фотоаппаратами. Говорили, что будут отправлять снимки на работу. Нам легко было быть смелыми, мы знали, что наш директор просто порвет и выбросит этот «криминал».

А потом тучи стали понемногу сгущаться. Некий головастый механик, чинивший периодически Танечкину вычислительную развалюху, вдруг уволился, но с партийного учета не снялся. На новом месте работы он подал документы на выезд, а партийная карточка была у нас. И два учреждения, в лице своих генсеков, в жарком споре решали вечный российский вопрос: «Кто виноват»? — на глазах у ухмыляющихся сотрудников. Танечке не удалось откреститься от отщепенца, если удобно применить этот глагол к человеку с бесспорной фамилией Евреинов. Она хоть и получила выговор по партийной линии, но в секретарском кресле усидела, антисемиткой не стала. По-прежнему трудилась наша славная нормировщица за своей грохочущей колымагой, подсчитывая нормо-часы и зарплату, — то, что у нас называлось «печальные итоги». По-прежнему наша семерка предпринимала героические усилия и шла на всякие ухищрения, чтобы коллектив получил квартальную премию, несмотря на грозные письма недовольных заказчиков: «Довожу Вас до сведения…»

Выстрел в упор

— Ну, все, Григорий. Вот твои документы. Увольнительная на пять дней. Паек получишь, там еще кое-что. Езжай, ищи своих, удачи тебе.

Поезд останавливался на каждом полустанке, никто не знал точно, когда он отправится. Люди выскакивали из вагонов за кипятком под угрозой остаться с чайником на платформе, торопливо покупали у стоящих с ведрами женщин отварную картошку, соленые огурцы и бежали к вагонам. Посадка на каждой станции превращалась в штурм. Кричали маленькие дети, вцепившись в мам, нагруженных неподъемными тюками, озверевшие проводницы вымещали накопившуюся усталость на пассажирах, пытавшихся оставить вещи в проходах, то и дело вспыхивали скандалы из-за третьих полок, предназначенных для вещей, но прочно оккупированных севшими раньше. Ближе к вечеру двери вагона раскрылись, и разгоряченные, замученные люди увидели безногого, кудрявого военного, ловко управлявшегося с дощатой каталкой . На его спине висела гармонь. Парень развернул меха и задорно повел: «Эх, дружок, эх, Вася-Василек! Не к лицу бойцу кручина, место грусти не давай. Если даже есть причина, никогда не унывай. Место горю не давай, никогда не унывай, не унывай!» Все примолкли. Этот искалеченный парень призывал их, здоровых, с руками и ногами, радоваться жизни, не злится по мелочам. В вагоне стояла тишина, остервенелость, витавшая в воздухе, начала испаряться. И вот уже кто-то протягивал ребенку конфету, кто-то, ссорившийся с соседом из-за чайника, предлагал теперь подлить кипяточку.

Всю ночь вертелся Григорий на душной третьей полке, то представляя себе встречу с женой и дочкой, то воображая страшные картины, с которыми не раз сталкивался в освобожденных местах.

На следующий день Григорий был уже в Чернигове. Разваливающийся трамвай вез его домой, на улицу Карла Маркса. Всюду следы боев, кое-где еще не сняты таблички с немецкими названиями. Быстрее, ну же, быстрее — мысленно подгонял трамвай Григорий. За две остановки от дома, отпихнув кондукторшу с рулоном билетов на шее, он выпрыгнул из вагона.

— Тю, скаженный, — крикнула она, опасливо покосившись на сумку с деньгами.

Военный бежал с большущим рюкзаком, стараясь обогнать трамвай.

И вот он возле дома. В квартире, где жила его семья и соседи Ковнеры, свет не горел. Может, все-таки успели уехать, — промелькнула слабая надежда. Он поднялся наверх, повертел ключом в замочной скважине, дверь не открывалась. Идти к соседям напротив не хотелось. А вдруг тетя Рива с детьми уже вернулась, — они были на Кавказе перед самой войной, там и застряли. Вплоть до 44 года Григорий получал их письма, о его жене Мусе и дочке Полечке ничего не было известно.

Снова трамвай вез Григория по разбитому городу, ехать было недалеко, но выпрыгивать и бежать уже как-то не хотелось. Он позвонил и услышал шаркающие шаги. Рива осторожно приоткрыла дверь на цепочке, сказала почему-то: «Подождите минуточку» — и исчезла. Скоро она появилась, держа на ладони яйцо, два куска хлеба и несколько медных монет.

— Тетя, Вы меня не узнаете, — почему-то шепотом сказал Григорий, хотя знал, что еще до войны Рива не слишком хорошо видела и слышала.

— Гершеле! — вскрикнула она, пытаясь снять цепочку дрожащими пальцами. Наконец, дверь открылась, Рива впустила в дом племянника, с трудом узнавая его в этом худом и обросшем военном.

— Ой, Гершеле, мы только две недели назад вернулись, все на работе, в квартире такой погром.

— Тетя, мне не до погрома в доме. Что с моими, ты что-нибудь знаешь?

Очки на носу у Ривы как-то странно запрыгали, и она зашлась в плаче.

— Слава Богу, Полиночка жива, ее увезла Зоя, воспитательница, ее и еще четырех еврейских девочек.

— Зоя?! Не может быть. Она же с Мусей так ссорилась из-за Полинки. Помнишь эту историю, — Полинка есть не хотела, и Зоя намазала ей лицо молочной лапшой. Лапша застыла, Полинка плакала, слезы текли по застывшей маске, а в этот момент пришла Муся. Был большой скандал, Зою чуть не уволили.

— Да, Гершеле, да, помню, так эта самая Зоя пятерых спасла, собой рисковала, родителями.

— А-а Муся? — сказал Григорий потерянным голосом. Он чувствовал, каким будет ответ, и рассказом о молочной каше инстинктивно пытался оттянуть его.

— Их выдала Ната. Она пришла с дворником Никитой и полицаем. Муся пряталась в подвале 4-го дома на вашей улице вместе с Ковнерами. Мы, когда приехали, так даже дверь открыть не успели, — Фима сразу побежал узнавать, что с ними. Марья Власьевна, ну, фельдшер с четвертого этажа, она при немцах оставалась, — все ему и рассказала. Фима не поверил, помчался в тот дом. А там соседи видели, когда их выводили, все в один голос сказали. Как это все пережить, как? — рыдала Рива. — За Полиночку ты не волнуйся, Гершеле, мы ее через неделю заберем. Фима уже ездил в деревню, говорил с Зоей, подарки возил. Мы все, все, что можно для нее сделаем, будем беречь ее больше своих, — плечи Ривы снова затряслись.

— Тетя, возьмите это. Григорий выложил на стол часть продуктов, — остальное я отвезу Зое. Я сейчас же поеду, завтра вернусь. Григорий побежал к вокзалу, где за небольшую плату договорился с каким-то крестьянином отвезти его за 40 километров, в деревню.

Он обнимал и целовал Зою и стариков, а Полиночка все увертывалась, не узнавала его, — девочке не было еще трех лет, когда отца взяли в армию. Григорий вытащил все подарки, которые вез жене, и отдал Зое.

— Берите, пожалуйста, берите, это от нас с Мусей. — Взрослые плакали, а Поленька вертела головой, не слишком понимая, что происходит. За три года в деревне тетя Зоя и старики стали ее семьей, а не этот почти забытый папа.

— Зоя, мне сказали, что ты еще четверых спасла.

— Так они все по соседям. У нас тут люди хорошие, вот никто и не выдал. А немцы в деревне не стояли, так заглядывали, чтобы взять кой-чего, масло там, сало, яйца.

— А что про Мусю ты слышала?

— Я при немцах в городе не появлялась, а как наши пришли — поехала. Соседи твои, Титаренко, сказали, будто Ната, учительница, выдала Мусю и Ковнеров, и в 4-ом доме все повторили слово в слово.

— А что Ната?

— А ничего. Так в школе и работает, немецкий преподает.

— В той, где они с Мусей работали?

— Ну, да.

Почти всю ночь Григорий просидел на крылечке. Почему? За что? Мысль эта сверлила его. Ведь они так дружили. У Наты не ладились отношения с мужем. Сколько раз она у них оставалась, ночами сидели, разговаривали, были не разлей вода. Что это? Зависть к благополучной подруге, вдруг проснувшаяся биологическая ненависть к евреям, желание выслужиться и получить теплое местечко? Красивая, кокетливая Ната стояла перед его глазами. Кажется, Григорий ей нравился. Неужели способ устранить соперницу? Такой простой и такой страшный.

Григорий не знал. Чувствовал он только, что не может с этим смириться: Муся во рву, а у Наты ничего не изменилось.

На следующий день он вернулся в Чернигов. Поднялся на третий этаж и позвонил к Титаренко. Вера вышла, — руки в муке, — запричитала:

— Боже ж мой, Григорий! Радость-то какая! Да ты проходи, проходи. — И вдруг на ее лице мелькнула растерянность. — Да нет, не сюда, не в столовую, мы с тобой в кухне посидим, я сейчас вареники быстро справлю.

Григорий бросил взгляд в сторону открытой двери комнаты: там, на пианино, стоял серебряный подсвечник Ковнеров. Может быть, и пианино их? Григорий вытянул шею. Точно. Первая буква в названии «Блютнер» стерта. Она была стерта еще тогда, когда Ковнеры перед войной купили его для своей Лилечки. У девочки был абсолютный слух. Сколько раз Лилечка сажала себе на колени маленькую Полинку и нажимала ее пальчиком на клавиши: «Зайка, зайка, что с тобой, ты лежишь совсем больной. Ты не можешь даже встать, чтобы с нами поиграть».

Григорий притянул к себе Веру, — она как-то нелепо взмахнула измазанными мукой руками, — догадалась, что увидел Григорий.

— Не научится твой Петька играть на Лилечкином пианино, клавиши под его пальцами рыдать будут.

Сказал — и захлопнул за собой дверь. Теперь он быстрыми шагами шел к школе. Была середина дня. И так ласково грело солнышко, которое Муся уже никогда не увидит.

Ему не надо было объяснять, где учительская. В эту школу, в эту учительскую приходил он осенью 37 года, для многих такого страшного, а для него счастливого. Здесь он ждал молоденькую, только что начавшую работать после института, Мусю Кац. Потом они часто возвращались домой вместе с Натой. Как страшно, что смерть Муси переплелась с предательством лучшей подруги.

— Наталья Максимовна Дементьева работает сегодня? — спросил он у гардеробщицы.

— Работает, работает. Скоро большая перемена.

Григорий прошел на второй этаж, и в это время зазвенел звонок. Встав за углом, — все кабинеты находились в другом отсеке коридора, — он смотрел, как учителя, сплошь женщины, с классными журналами подмышкой шли в учительскую. А вот и Ната. Непривычно было видеть ее в очках, а так она мало изменилась. По-прежнему была стройна и нарядна, чем отличалась от унылых, бесцветно одетых учительниц. Чьи это вещи на ней — что-то екнуло в душе Григория. В горле пересохло. Он еще не знал, что будет делать, но что-то обязательно случится. Иначе он не сможет жить.

Снова звонок на урок, учителя возвращались в классы. Наты среди них не было. Григорий на цыпочках подошел к знакомой двери, порезанной еще до войны каким-то разгневанным учеником, осторожно открыл ее и прикрыл за собой. Ната сидела за столом и что-то писала.

Она подняла голову и, увидев Григория, вначале с улыбкой поднялась ему навстречу. На шее ее сверкнул медальон. Тоже с кого-то сняла, — подумал Григорий. Вдруг, видимо все осознав, Ната стала потихоньку оседать на стул. Радостная улыбка сменилась какой-то заискивающей. Это был предел. Григорий приблизился и, выстрелив в упор три раза, выбежал из учительской. В коридоре стояла тишина. Двери классов были закрыты. Никто не появился, — решили, наверно, что стреляли на улице. Это не было редкостью.

До вечера просидел Григорий в парке, к родственникам он не пошел. Что можно было им рассказать? Что устроил самосуд? Что нарушил заповедь «Не убий»?

Вечерним поездом надо было уезжать. Подходя к станции, в тусклом свете далекого фонаря он увидел лежащего на рельсах человека. Человек явно был пьян. От него пахло перегаром. Григорий попытался его поднять, — ничего не вышло. Мужик был рослый, широкоплечий и далеко не истощенный. Григорий провозился с ним, пока не услышал звуки приближающегося поезда. «Опоздаю в часть» — мелькнуло в голове. Он рванул пьяного, и они вместе скатились с насыпи. В полутьме, слегка отрезвевший незнакомец встал и, покачиваясь, внимательно осмотрел грязного военного.

— Спасибо тебе, еврей, — сказал он.

Следующего поезда Григорий ждал 7 часов. Никто его не искал, никто не пришел арестовывать. Он дремал сидя, и за это время с его руки исчезли часы. Единственная трофейная вещь, которую позволил себе снять с убитого в жестокой перестрелке немца: считал, что по праву.

В часть он приехал с опозданием на 12 часов. Никто этого не заметил.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Рена Пархомовская: Рассказы

  1. Я уже как-то писала здешним писателям, что писать даже рассказы лучше о том, что вы хорошо знаете. Иначе в ваших рассказах имеется много несуразностей

Обсуждение закрыто.