Анатолий Николин: Смерть среди варваров

 238 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Какое же знание я вынес из огромного количества прочитанных книг, осмотренных картин и скульптур, памятников архитектуры и градостроительства? На этот вопрос ответить трудно. Что-то же я в них искал и находил, иначе не остались бы в памяти счастливые часы и минуты, которые мне пришлось пережить; радость и удовольствие, умиление и блаженство, которые довелось испытать.

Смерть среди варваров

Эссе

Анатолий Николин

«Горькое возвращение: умереть в родном доме в окружении варваров»
Х.-А. Гойтисоло, «Возвращение Рутилия» 

I

Поэт и убежденный язычник Рутилий Намациан по рождению был галл.

Времена были смутные, переходные, все перепуталось в огромной Римской империи. Классические римляне, потомки Энея и приверженцы древних обычаев, сосуществовали с выходцами из далеких варварских провинций. Первые христиане с последними язычниками (о сегодняшнем дне можно сказать: первые язычники перемешались с последними христианами), культура нового времени — со старой, античной.

Энергичный и блестяще образованный Намациан сделал успешную карьеру: в 414 г. он был назначен императором Гонорием префектом Рима — praefectus urbi. И успешно сочетал управление Вечным городом с поэтическим творчеством.

Как все талантливые инородцы, Намациан писал на образцовой латыни, не уступавшей по красоте языку римских гениев, — Вергилия, Горация, Овидия.

Однако всему в мире положен предел. Пришел конец и Вечному городу.

В 417 г. толпы вестготов Алариха захватили и разорили столицу мира.

Потрясенный представшей перед его глазами катастрофой, Рутилий возвращается на родину, в Галлию.

«Он покидал Рим, — с сочувствием писал об этом событии современник, — с тяжелым сердцем…»

Охватившую его скорбь, Намациан излил в огромной (в двух книгах) поэме «Dereditussuo» («Возвращение»). На той благородной латыни, которая никому в Галлии была уже не нужна…

Здесь, на родине он и умер, не смирившись с новыми порядками, справедливо казавшимися ему варварскими…

… Временами не знаешь, как быть. Берешь с полки одну мелкую вещицу (деревянную статуэтку Шивы, например), потом другую (миниатюрную корейскую вазу для одного цветка), третью, четвертую — и неторопливо их разглядываешь. До тех пор, пока не надоест изображать из себя молчаливо идущего, — выражение для нынешнего читателя малопонятное.

Разница в мышлении у молодежи и людей моего поколения становится все заметнее. Предпочитаемые нами сложные фигуры речи им недоступны, как латынь Рутилия его невежественным сородичам. Изъясняться они предпочитают грубовато и просто, не обременяя собеседника двойным смыслом. Мне же в многослойности значений видится единственная и подлинная ценность культуры.

«В своем ли ты уме? — спросишь иной раз себя, вертя в руках то одну, то другую символическую безделушку. — Прошло столько лет, пора бы все забыть. Все, чему ты поклонялся, давным-давно умерло, а ты этого даже не заметил. Продолжаешь существовать в окружении старых вещей — символов прошлого…»

Но тот ли это ты, кто восхищался и задумывался, сравнивал и делал выводы?

Слишком много времени прошло, много воды утекло. Невозможно представить, какие цели мы преследовали вчера или позавчера — вечность назад. Были ли они вообще, так называемые цели. Или все дело в слепых и малопонятных (а теперь уже и забытых) побуждениях и порывах?

На этот счет разум твердит одно, а привычка велит другое.

Я люблю свои безделушки, люблю их трогать руками и любоваться, когда остаюсь дома один. Жена ушла к подруге, дочь на лекциях в университете, и никто не мешает обряду реинкарнации — мысленному возращению в прошлое.

«Все-таки ты неправ. Не следует ворошить старое, оно должно уйти и освободить место новому».

Но в том-то и дело, что новым и молодым мне чаще всего представляется старое.

И вот я перебираю на полке осиротевшие памятники моей молодости — безделушки, сувениры и книги, которым прежде не придавал значения. Подолгу их рассматриваю, как будто вижу впервые.

Главная ценность, конечно, книги.

Статуэтка бога Шивы появилась у меня в доме в пору давнего увлечения — когда это было?! — индуизмом и огромной эпической поэмой Махабхарата.

Затем пришел черед Будды и сборника древнеиндийских джатак, — сказочных moralite наподобие басен, но только без юмора; напротив, там все очень серьезно…

Тут же и «Сиддхартха», «Паломничество в страну Востока»… все, что имеет отношение к восточной мудрости. Как будто Восток чему-то может научить, перед чем меркнет мудрость Европы. И моя собственная — не европейская, не восточная, а неизвестно какая…

За давностью лет не могу припомнить ни одной строки, ни одного эпизода из священных книг Востока. В молодости я даже не подозревал об их сакральном предназначении. Не понимал смысла, содержащегося в толстых, увесистых томах, призванных подтвердить мою принадлежность к касте Избранных.

Об учении Будды — частично ему приписываемому, как это было с Сократом, частью выдуманном экзегетами — тоже не могу сказать ничего достоверного. Кроме трех-четырех максим, имеющих предположительное отношение к буддизму. Главным образом, по причине неискоренимой меланхолии…

Память, словно опорожненная бочка с водой: в ней не осталось ничего, кроме пустоты.

«Пустота и Тьма, — утверждал покинувший этот мир Учитель, — это то, что противостояло Богу до момента Творения».

«И что наступит после того, — предполагаю я, — как Творение себя исчерпает».

«Не печалься, — с усмешкой качает головой он. — И не бойся Пустоты. Для философа Пустота — абсолютное наличие всего и знак скорого возвращения Наполненности…»

Но для чего-то же мне это было нужно, — заваривая черный, как смола, чай, размышляю я. — Все эти джатаки, махабхараты. Будда и индусы… В счастливую пору молодости, когда тело диктует правила жизни душе и разуму?

Смахивая пыль с очередного увесистого памятника, я колеблюсь с ответом. Не знаю, не могу вспомнить, что на меня тогда находило. Какой таинственной прихотью было вызвано жадное поглощение продуктов духовной культуры. Что-то же я искал в чужой жизни, — в непонятных историях, странных событиях…

И — неужели находил?

Вопрос, остающийся без ответа…

II

… Фаянсовая ваза для одного цветка была самая настоящая корейская. Много лет назад ее привез из Пхеньяна в качестве подарка мой старший брат.

Брат был крупный советский ученый. На протяжении полутора месяцев он консультировал корейских коллег по теме, которой посвятил всю свою жизнь.

Из поездки в Пхеньян кроме изящно выполненной вазы и настоянной на змее корейской водки, Виктор привез пухлый том с изложением идей чучхе, — его в торжественной обстановке вручают бесплатно каждому иностранному гостю.

Смысл кимирсеновского вероучения, насколько я могу вспомнить, состоял в опоре страны или человека (группы лиц) на собственные силы.

Мне, начинающему писателю, такой подход казался единственно верным. Потому что литературный труд — занятие для одиночек, и положиться в этом деле можно только на самого себя.

Но ваза! Невысокая, узкогорлая, состоявшая из золотистых и алых тонов, была безоговорочно прекрасна.

Посредине, на белом глазурованном фоне, под сенью искривленного дерева склонились над ручьем две изящные женские фигурки. Юные девы были в расписанных павлинами халатах и с высокими прическами, придававшими их прелестным личикам выражение мудрости и мягкосердечия.

Всякий подтвердит, как неприятен европейцу азиатский разрез глаз. С этой особенностью их лиц мы с трудом миримся даже у очень красивых японок, китаянок и кореянок. Чересчур короткие ноги тоже их не украшают. Как и чрезмерно длинное туловище. Но изящный рисунок на вазе устранял все правдивое и выпячивал квинтэссенцию красоты. В чем она состояла, я бы затруднился ответить…

У Аристотеля, выдумавшего этот термин, quintaessentia означает «пятую сущность». К четырем материальным первоосновам бытия он добавил еще одну, эфемерную. Нечто, скорее угадываемое, чем существующее.

Восхищение корейской вазой — я так и не водрузил в нее только что сорванный с клумбы цветок, для ощущения красоты мне было достаточно самой вазы — повлекло за собой увлечение корейской поэзией эпохи Сайнай и Сандалового дерева. А за нею — стихами Мацуо Басе.

В бесхитростных хокку Басе был сокрыт невыразимый смысл, подобный тому, что угадывался в рисунке и орнаменте корейской вазы. Что-то, не имеющее отношения к написанным тушью иероглифам и лежащее на дне сознания.

Исследователь японской классической литературы Ямагути Моити, рассуждая о стихах Басе, сетовал, что европеец не может понять, в чем тут не только красота, но и вообще какой-то смысл.

Дело, думаю, не в японцах или европейцах, а в особом устройстве внутреннего слуха.

Некоторые виды животных способны слышать недоступные человеческому уху колебания ультразвука. Поэзия, обращенная внутрь, основывается на эманациях, передающих более тонкую, более нежную информацию, закрытую для большинства.

Хайдеггер в трактате «Бытие и время» приводит такой пример.

Если бы в порядке эксперимента нам показали картины Пауля Кле «Святые в окне» и «Смерть и огонь», или прочитали стихотворение Георга Тракля «Седьмая песнь смерти», мы бы не смогли их понять. Эти произведения толкуют не о том, что мы видим, но о том, чего не видим. И не понимаем. Они подобны притчам Иисуса: в них начертано одно, а подразумевается другое…

Многолетний опыт постижения искусства подсказывает, что непонимание такого рода живописи или поэзии явление закономерное. Достаточно перечитать стихи вполне доступного А. Блока: рядовому читателю они покажутся такой же бессмыслицей, что и произведения Тракля. Литература из сферы развлечения (или художественного решения социальных проблем) превратилась в средство воспроизведения внутреннего мира. Со всем его хаосом и смысловым анархизмом. Процесс познания перешел в иное качество — конструирование новой реальности взамен старой, изученной и описанной.

III

Под неким «смыслом» большинство из нас понимает лежащую на поверхности мораль. Мораль, пронизанную целесообразностью, — другого смысла в жизни и произведениях искусства видеть нам не дано. Молодой герой фильма Вуди Аллена приезжает в отпуск в Париж. Он выбрал этот город для увеселительной поездки не из-за обилия произведений искусства и шедевров архитектуры. Но потому, что в Париже (так ему сказали) люди меньше, чем где-либо болеют туберкулезом…

Раб и приверженец пользы, человек конструирует жизнь исключительно по ее правилам. Как же тоскливо и одиноко тем, кто живет не ради пользы! Внешняя, такая теплая и радостная жизнь представляется такому уродцу бессмысленной и ничтожной.

Предвижу возражение возмущенного гедониста: счастье в бытии тела с его потребностями и привычками.

Гедонист, гипотетический Человек-Как-Все, абсолютно и неопровержимо прав: смысл жизни заключается в том, чтобы попросту — жить.

Перед теми, кто «не как все», при первом же соприкосновении с жизнью возникает дилемма: чему следует отдать предпочтение, телу или духу? Компромисс в этом непростом вопросе невозможен, одно неизбежно подчинит себе другое. Это вопрос счастья и несчастья, довольства или недовольства. Старый больной бомж омерзительное существование на помойке предпочитает комфорту богачей. Крестьянин жизнь в глухой, первобытной деревне — обеспеченному существованию в богатом и культурном городе. Профессиональные бандиты и наемные убийцы прозябание в лагерной зоне — мукам сотрудничества с презираемым ими человеческим сообществом. Алкоголик недолюбливает трезвенника, наркоман — алкоголика. Человек, ведущий здоровый образ жизни, — рыхлого толстяка с одышкой. Вялый и неспортивный толстяк — фанатика утреннего бега трусцой. Инженер иронично-снисходителен к учителю, удачливый бизнесмен — к инженеру, учителю, бомжу, алкоголику, писателю и художнику вместе взятым.

Каждый ненавидит, презирает или порицает других в меру своих представлений о жизни.

Но отношение к миру меняется, стоит только допустить немного отрешенности. Обозреть безжалостную житейскую битву, эту схватку бойцов Сумо, словно из Космоса. Со стороны. И тогда все вокруг меняется. Вы уже не видите разницы между бомжем и миллионером. Алкоголиком и трезвенником. Инженером и чернорабочим. Вы глядите на мир глазами Создателя,— равнодушно и немного сочувственно. Хотя никакого отношения к Созданию, собственно говоря, не имеете. За исключением случаев, когда вы предаетесь невнятному бормотанию на холсте или писчей бумаге. 

IV

У писателя Бориса Хазанова имеется любопытное сравнение. Ссылаясь на классика (возможно, на Борхеса), он утверждает, что у каждого народа имеется собственный ментальный тотем, знак. Для евреев это шествие по пустыне. Для России, русских, такой ментальный знак — дорога.

По смыслу оба знака близки. Однако у русских значение дороги безличнее и статичнее, чем еврейская альтернатива, что выглядит несколько угрожающе.

Еврейское шествие предполагает наличие не-Пустыни. Некоего лирического оазиса или — как максимум — заповеданной Земли обетованной. Конечность движения обусловлена наличием цели.

Дорога вообще — русская дорога — обращает взгляд к бесконечности и непрерывности. В ее туманной перспективе не просматривается ничего, кроме самой дороги.

Каждый, кто долго живет, испытывает некоторую неловкость, смущение. Ему стыдно, что он долго коптит небо; такой человек, как говорят в народе, «зажился».

С печалью обозревая собственную жизнь, этот человек понимает, что созерцал, если исключить детали, одну и ту же картину. Прошедшая жизнь представляется ему обширной равниной, напоминающей замерзшее море. От ее бесконечной глади нельзя оторвать глаз; ее невозможно понять и невозможно покинуть. Человек вспоминает, как десятки лет с постоянством Агасфера скользил по ее холодной поверхности — зачем, для чего? Какую невысказанную мысль таило его бесконечное странствие, что обещало в будущем?

Подобные видения и вопросы обычно приходят, когда жизнь остается позади. У идущего по ледяному катку их не возникает, он всецело занят своей дорогой. И в дорожном нетерпении дожидается конца, — откровения, мажорного финала, долженствующего засвидетельствовать, что его усилия были не напрасны. Он даже не подозревает, что быстро и уверенно шагал не по льду или ухабистому проселку — в булочную или в соседнюю деревню, — а долгие годы изнурял себя… ходьбой на имитаторе. На копирующем реальную жизнь совершеннейшем тренажере. И что в конце его ожидает не булочная, а Ничто, свидетельствующее о глупости и бессмыслице его телодвижений.

Чем разнообразнее пейзажи, тем однообразнее дорога. Это известно каждому, кто совершал далекие путешествия. Чем дольше идешь, тем бессмысленнее ходьба. Когда валишься с тренажера в смертной истоме, то с горечью обнаруживаешь, что в карманах у тебя нет ничего. Ты все растерял в пути. Все, что копил, запоминал, откладывал на черный день и взращивал в надежде воспользоваться благоприобретенным; но все исчезло в один миг, как старухино богатство из сказки о Золотой рыбке.

Чтобы оправдать себя и свою жизнь, ты принимаешься сочинять легенды и мифы, они призваны доказать разумность всякой, и твоей, в частности, жизни. Обожествляешь каждый поступок во время бесконечной гонки на одном месте: защиту списанной из более раннего источника кандидатской диссертации. Покупку собственности за несколько тысяч долларов, украденных у государства. Победу на Олимпийских играх в забеге на 42 километра — ты не любишь учиться и не хочешь работать, но у тебя здоровое сердце и железные ноги, чем не повод гордиться! Ты много и вкусно ел и пил. Любил женщин и молодых девушек — чем больше, тем лучше, перед смертью будет что вспомнить. Не гнушался мальчиками и проститутками, пожилыми и старыми, — всем тем рабочим материалом, что подбрасывала жизнь, словно торопилась исполнить каждое твое пожелание. Твоя жизнь превратилась в удовлетворение желаний, как будто их утилитарность способна оправдать твое существование.

Но внутри тебя что-то в этом сомневается и не особенно верит. В страхе перед непостижимостью бытия ты придумываешь новый миф: великий замысел твоей жизни непременно откроется за гробом, в доверительной беседе с Господом. Как будто Господь — замполит в армейской казарме, готовый в любую минуту все объяснить и растолковать. Ты — солдат, твое дело не думать, а выполнять возложенные на тебя задачи…

Я вырос и провел жизнь в городе, где у обитателей нет иных побуждений, кроме низменных. Это город высокоразвитой промышленности, долго процветавший благодаря своему предназначению. Его миссия была проста, как радость ребенка: производить на своих огромных, дымящих и коптящих заводах как можно больше металла. Бесконечность количества как нельзя лучше формирует целеустремленность и настойчивость. Крепость духа и оптимизм: еще немного, еще чуть-чуть, и цель будет достигнута.

Но проходят поколения, уходят сотни тысяч жизней, и ничего не меняется. Бесконечность и недостижимость цели — единственная подлинная ценность для жителей города. Если бы от меня зависели его символы и священные атрибуты, я бы поместил на его гербе доменную печь с крыльями,— единственное приспособление, влекущее к полету. Жизнь в таком городе сродни удовлетворению животного инстинкта: произвести металл, получить зарплату и потратить заработанные деньги. Изо дня в день, из месяца в месяц. Из столетия в столетие…

В советское время, живя такой жизнью, народонаселение страны было неподдельно счастливо. Каждый чувствовал себя свободным, государство их не только не ограничивало, но и поощряло. Добиться независимости, говорит Камю, можно лишь выбрав для себя зависимость.

Да полно, о выборе ли речь! У жизни нет, и не может быть выбора, — несколько видов салфеток на банкетном столе не означает смены ритуала. Заданность жизни, ее запрограммированность заметны всякому, кто пристально вглядывается в пустые горизонты; лекала, по которым она изготовлена, выработаны не здесь и не нами, не нам их и менять по своей прихоти.

Выбор между тем, что предлагает жизнь, и тем смутным, что ей возражает, — единственное доступное развлечение. И тут надо все как следует обдумать, чтобы не ошибиться.

Писатель Ю. Андрухович говорил об идиотизме промышленного производства. Идиотизм заключается не только в процессе, но и в последствиях. Человек этой среды неглуп (насколько требует его профессия) и настроен на соблюдение указанной триады. Духовная жизнь — ее оправдание и продолжение.

Однажды в молодости я по глупости принял участие в городском фестивале поэзии, организованном горкомом комсомола.

После многочасовой декламации в переполненном Доме культуры для участников фестиваля был организован банкет. За столом поэты тоже читали стихи, — каждый стремился превзойти себя и победителей.

Читали и чужие произведения — в качестве образца для подражания.

Расчувствовавшись в атмосфере всеобщего энтузиазма, я продекламировал «Элегию» Делиля:

«О меланхолия, нежнейший перелив
От скорби и тоски к утехами наслажденья…»

Мне пьяненько поаплодировали, и вечер продолжался.

Утром меня разбудил сердитый телефонный звонок.

«Старик, — прохрипел несвежим после вчерашнего события голосом секретарь горкома комсомола. — Ты вчера читал жуткую чепуху! Нам нужно досрочно вводить в строй цех холодного проката, а с такими настроениями, как у тебя, далеко не уедешь… Тебе надо на время исчезнуть. Пока в отношении тебя не сделали выводы…»

Я понял, что выпал из системы. Виной были невинные стихи забытого поэта, жившего в XVIII веке.

Лев Толстой утверждал, что в каждом из нас живут два человека — внешний и внутренний. Марксисты эти ипостаси объединили в одну неделимую сущность. Любое разделение приравнивалось к опасному преступлению. Внутренний человек так же опасен для общества, как американские (или русские) ракеты. Не играет роли, коммунистическое это общество или же либеральное. Внутреннее Я вредно для внешнего мира,— мира, существующего вне человека и вопреки ему.

Общество лишь терпит тех, кто осмеливается выйти за предписанные рамки. До тех пор, «… пока кто-нибудь сообразительный не скажет, как на открытом собрании в Городском парке при появлении Цинцинната: «граждане, между нами находится… И произнесет страшное безымянное слово, от которого зашумит ветер в сухих акациях и всем присутствующим станет страшно от того, что его и их ждет…»*

Мы, парии, знаем это слово. Это страшное слово — «не наш».

А всем «не нашим» приуготовлена смертная казнь. Не обязательно казнить отсечением головы или заключать в концентрационный лагерь, — достаточно признать человека виновным по умолчанию, и ему будут закрыты все пути.

Я знал многих молодых и талантливых людей, которым было отказано в продолжении служебной карьеры. С ними не обращались грубо, как в армии или местах лишения свободы; за ними признавали выдающиеся человеческие и профессиональные достоинства. Но они были «не наши» — толпа, масса, стадо эту ментальную чуждость, яркую и независимую, чувствует остро, звериным чутьем.

Любая общественная система интравертна. Она всеобъемлюща и нацелена на себя. Что делать в таких условиях интраверту-одиночке, не признающему ее гибельных законов?

Ответ прост: как можно глубже уйти в себя, в собственную систему ценностей.

В одном из частных писем писатель М. Харитонов вспоминает рассуждение философа М. Мамардашвили по поводу дружеских отношений между людьми.

Эти отношения можно представить, как отсутствие человека перед лицом самого себя, поскольку, когда мы общаемся друг с другом, наша дорога в собственный мир закрыта.

Из суждения М. Мамардашвили следует: закрытость человека, его пренебрежение внешними связями означает повышенное внимание к собственному Я, — к тому, что на языке культуры можно определить, как ощущение красоты. Мы инстинктивно чувствуем ее в себе, а не вовне; в отношении к факту, а не в самом факте…

…В гостиной, где мы с женой пьем чай и принимаем гостей, покоится на полке рядом с корейской вазой томик Сомерсета Моэма. Автобиографическая книга «Подводя итоги». Я ее перечитываю, когда мне хочется «вкусить стиля». У мистера Моэма он холоден и прост, и я завидую человеку, выработавшему такое отношение к жизни и литературе.

Обложка книги испещрена таинственными значками, напоминающими изображение бумеранга.

Я выяснил, что таинственные значки — марокканский тотем, привезенный в Англию отцом будущего писателя, колониальным врачом в Африке.

Всемогущие знаки предохраняли их владельца от всевозможных бед и несчастий. Этими значками были помечены ворота виллы Сомерсета Моэма на Лазурном берегу, где он провел последние годы жизни, — о них я вспоминал в связи с героем его романа «Луна и грош» художником Чарльзом Стриклендом и его прототипом Полем Гогеном.

В сущности, руссоизм этих персонажей, как исторического, так и вымышленного, был ответом на вопрос, поставленный Обществом: вы, сударь, наш человек или не наш? Быть нашим — значит, не выходить за пределы предписанных установлений. Не-наши посвящают жизнь эфемерному миру иллюзий. Самая распространенная — художественное творчество. Оно требует каждодневного жертвоприношения — убиения в себе Тельца, зловещего символа плоти; а плоть, по выражению поэта, — отравленный хитон Геракла.

Но руссоизм ли тот новый обычай, которому посвятил свою жизнь Стрикленд-Гоген? Руссоисты, как и толстовцы, любили избранный ими путь, путь сосуществования с природой. Они растворили себя в круговороте материальной жизни подобно юноше Сиддхартхе, ибо жизнь человека и жизнь мира — один общий поток, текущий в неизвестном направлении.

Стрикленд-Гоген ненавидит цивилизацию — внешний мир, лишенный основополагающих человеческих черт — любви, красоты, милосердия и одухотворенности. Ценности утилитаризма затмили все, и выбраться из этой пропасти невозможно. Мир аборигенов островов Полинезии материален и безжалостен, как и светское общество Парижа или Лондона, и точно так же примитивен и убог.

Стрикленду-Гогену безразлична пища — он жует любую дрянь, приготовленную женой-дикаркой. Не любит свою жену, — он просто спит с нею, отдавая дань физиологии; не любит и рождающихся от нее детей — ему безразлично их будущее, их судьба. Ему претит все, кроме искусства. И картины, которые художник создает вдали от цивилизации, полны нечеловеческой, небесной красоты. Чем не повод возненавидеть этого изгоя! Ибо мир априори создан для ежедневного неустанного действия, а не для поисков красоты.

Но «все пройдет,— говорит поэт, — пройдет и твоя жизнь»…**

Да, — подумал я, — все проходит. Но кое-что и остается. Иначе жизнь потеряла бы смысл. Смысл жизни в том, что никогда не меняется.

Но разве есть на свете то, что не подвержено изменению? — Это все равно, что искать нетленное в мире забвения и тлена.

Император позднего Рима, вспоминая на смертном одре молодые занятия — охоту, войну, облавы, скачки и празднества, думал о том, что из каждого из искусств на протяжении старости он извлекал какое-то знание, и оно частично возмещало ему утраченные радости. Какое же знание я вынес из огромного количества прочитанных книг, осмотренных картин и скульптур, памятников архитектуры и градостроительства?

На этот вопрос ответить трудно. Что-то же я в них искал и находил, иначе не остались бы в памяти счастливые часы и минуты, которые мне пришлось пережить; радость и удовольствие, умиление и блаженство, которые довелось испытать.

Да, я искал и находил.

Но что именно?

______
*) В Набоков, «Приглашение на казнь»
**) М. Харитонов

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Анатолий Николин: Смерть среди варваров»

  1. Правильно сказал вам секретарь горкома. Надо вводить цех холодного проката, тьма недоделок. Приходится ломать голову, как выйти из положения. А ленивый литератор прячется за Делиля, стихи которого его ни к чему не обязывают. Получается так, что материальные условия жизни пусть мне создадут другие, а я за это буду снабжать их не нужными им стихами.

  2. \»Хотя никакого отношения к Созданию, собственно говоря, не имеете. За исключением случаев, когда вы предаетесь невнятному бормотанию на холсте или писчей бумаге\».
    Ну, почему же? А дети? Разве это не создание на уровне Создания, смысл и значение которого не так уж и мало зависить от тебя лично. Если ты не последний эгоист и созерцатель \»высокого\», полностью устранившийся от \»низкого\» реального мира. Ты живешь, рожаешь детей, видишь их превращение из небольшого кусочка несмышленной материи в что-то сначала разумное, потом развивающееся, потом достигающее чего-то, о чем ты только мечтал, потом уходящее далеко от твоего старческого понимания во что-то свое — будущее, которое никогда не застывает на месте, никогда не возвращается, во всяком случае, не возвращается полностью в твое прошлое. Разве видеть все это, получать радость от этого, понимать себя частью бесконечного, но не бессмысленного передаточного механизма накопления разума, если, конечно, смотреть на крупномасштабную карту жизни человеческих поколений и истории?
    Но такой взгляд на жизнь и Создание — вопрос добровольного выбора. Можно выбрать и другой:

    Вот человек, он строит дом
    Своим трудом, своим горбом,
    Он все колотит молотком E7
    С утра до поздней ночи. Am
    И только думает о том, Am
    Какой хороший будет дом, E7
    Какой прекрасый будет дом, E7
    Когда он кончит. Am

    Как будет жить в своем дому, Dm G
    Как приведет сюда семью C A7
    И скажет сыну своему: Dm
    \»Я дом построил. E7
    Своим трудом, своим горбом
    Хороший я построил дом,
    И заживем мы в доме том
    Свободно и достойно.\»

    И десять лет, и двадцать дет,
    И тридцать лет, и сорок лет
    Он строит дом от разных бед
    С утра до поздней ночи.
    Теперь он сед, теперь он дед,
    Он строит дом так мног лет,
    Он строит дом так много лет,
    Никак не кончит.

    И на исходе своих сил
    Он говорит: \»Послушай, сын!
    Огонь погас, закат остыл,
    Глаза закрою,
    Я строил дом своим трудом,
    Увы, не жить мне в доме том.
    Какой хороший будет дом,
    Коль ты достроишь.\»

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *