Александр Левинтов: Рассказы

Loading

Нас готовят к мысли: ГУЛАГ был — и ничего страшного, люди оставались людьми по обе стороны от параши. Нам говорят: ГУЛАГ был и Сталин был — и мы выжили и, значит, выживем еще и еще. И это — подлая ложь. Еще раз: мы не выживем.

Рассказы

Александр Левинтов

В койке вождя 

Приятель мой загремел не то с простатой, не то с предстательной — я в мужских болезнях разбираюсь почти так же плохо, как и в женских, я только детские хорошо помню — и не куда-нибудь, а в Боткинскую.

Это, если не считать малоприметной психушки, — ближайшая ко мне больница, что очень удобно при посещении больного товарища и, как выяснилось вскоре, для возвращения после этого визита на своё рабочее место.

А дело было так.

Мороз стоял трескучий, жена загремевшего позвонила мне на работу и строго-настрого так предупредила меня, что ему пить, ну, никак нельзя, даже бормотуху, особенно бормотуху. В общем, я её правильно понял. Перехватил у кого-то червонец до получки, а, может, до аванса — это так говорилось, потому что к получке и авансу уже все деньги были расписаны на серьезные долги, а не на какую-нибудь выпивку — на самом деле давший понимал, что, когда ему приспичит, он всегда может подойти ко мне и занять до получки или аванса тот же червонец, а уж где я достану — в кассе взаимопомощи, в черной кассе или у жены начальника, которая всё еще надеется таким образом затащить меня к себе в койку, дура давно и никем нечесанная, — это уж мое дело.

И с тем дежурным червонцем я полетел в «Комсомолец», потому что там очередь в винный отдел всегда немного короче, чем в «Писательском». (Вот кто не просыхает — писатели, у них в винном всегда невпротык, пишут наспех, с похмелья — в этой пятилетке ни одной шнобелевской не заработали на Западе, да и в прошлой пятилетке тоже, только на эмигрантов-диссидентов и осталась надежда, там ведь, на загнивающем, не очень и разопьешься: полиция кругом, законов понаставили, водительские права отнимают за пьянку направо-налево). Ну, взял, само собой, пузырь, к нему пару «армянского лучшего» по 2.42, на остатки в рыбном купил сардинелу холодного копчения, а в хлебном — четвертушку орловского.

До Боткинской доехал на совсем обмёрзшем трамвае. Уже в кромешной тьме — как и не рассветало сегодня. Всё-таки это неправильно: мало того, что зимой холодно, так еще и темно — совсем ведь спиться можно, особенно если ты — техническая интеллигенция. Сейчас бы пивка с подогревом, из чайника, а тут вход никак не находится. Но — нашел всё-таки: товарищ, можно сказать, помирает, ушицы просит. Пальто я сдавать не стал, а перебросил через руку — мол, на секунду. Тут ведь главное — морду кирпичом держать, тогда тебя никто не задержит и не остановит — а вдруг ты из райкома и очки на тебе не от близорукости, а чтоб иностранных гостей встречать. Это ж — Боткинская. Почти Кремлевка. Тут простой народ не бывает.

Камера у моего приятеля маленькая, уютная, на двоих. С душем, холодильником и даже удобствами. Сам-то умирающий под одеялом, а сосед — в домашней шелковой пижаме, не ниже завотделом в райкоме или, может, главный инженер соседнего авиазавода. Бреется, на ночь глядя.

Ну, мой встрепенулся, ожил. Налили по первой, предложили добрившемуся. Тот не отказался, поэтому с пузырем кончили очень быстро. В бой пошли «армянские лучшие». Тоже ненадолго, тем более, что в холодильнике — чего только не оказалось. Даже шпроты нашлись. А мне всё можно — я ж не больной. Да и больные, оба, после того, как целый день ни в одном глазу — нам всё можно, если запивать.

Моё кончилось сразу.

Пришлось моему умирающему приятелю доставать свою заначку.

А потом уж бритый достал свой коньяк — плоскую литруху.

Не знаю, как у других, а меня, если перенести с мороза в тепло и быстро влить что-нибудь подходящее, быстро развозить и в сон клонит. Даже с малой дозы. Тут физика явления очень простая: градусам совершенно неважно, чего они градусы — температуры или алкоголя. За бортом — минус тридцать, а в Боткинской — плюс тридцать. Шестьдесят градусов разница. Плюс водка сорок, плюс портянка — каждая по девятнадцать, плюс еще одна сорокаградусная, плюс дагестанский коньяк в сорок один градус, итого, если на троих разделить, представляете. Сколько выходит?

Ну, меня и сморило. Спать захотелось ужасно.

Попрощался я с бедолагами, пожелал им спокойной ночи, а сам иду по коридору и чувствую — не доеду до дому, ну, точно не доеду.

А тут — дверь. С какой-то табличкой. А мне уже не до табличек — на ходу засыпаю. Дёрнул за ручку — открыто. Захожу — вроде никто не храпит. Ну, я тут же в койку сладко так сразу же, знаете ли. Заснул, даже не помню, как голова до подушки падала.

Проснулся я от жажды — не умеют еще у нас, черти, коптить сардинелу. Чтоб не такой солёной была. Нашел умывальник, припал к нему. Зимой вода в Москве необычайно вкусная — никакая моль ведь не летает над водоемами и в канализации. Выпил полкрана, полегчало, осмотрелся. Сначала не понял — где я и кто я. Потом вспомнил — творческая техническая интеллигенция, пришел товарища навестить, в Боткинскую. Это я, значит, в больнице заснул. Бывает… Только — почему в палате никого? Чтоб в палате никто не лежал — так даже в Кремлевке не бывает. Осмотрелся повнимательней — нет, никто не храпит.

Я на немнущихся высунулся в коридор: тусклый свет — и никого, даже мертвые спят. На двери — табличка. Ленин тут, оказывается, лежал. С пулей Фани Каплан в своей гениальной голове, можно сказать, вождь мирового пролетариата.

И охватила меня необычайная гордость — это ведь я всё равно как в Мавзолее полежал с ним.

Рухнул я в койку и, счастливый, продрых до утра. А утром остальную воду из мемориального водопровода допил, пальто с шапкой надел и независимо так пошел на работу. И даже не опоздал — совсем рядом ведь!

Согласно договорённости

Коля был не eдинственной гордостью школы — и это его сильно огорчало. Он не был завистлив, но терпеть кого-то рядом с собой, тем более — выше и лучше — было для него невыносимо.

В этом он не признавался никому, даже себе. И, так как признаний и раскаяния не было, то он допускал для себя мелкие невинные подлости против тех выскочек, кто был и выше и лучше, хоть в чем-нибудь.

Так он и кончил школу — не золотым, а только серебряным медалистом. И поехал из своего родного Смоленска в столицу — брать её приступом, а заодно и один из престижных московских вузов, где кафедру возглавлял его дядя, обещавший родителям Коли всяческую поддержку и при поступлении, и в дальнейшем… Дядя оказался настолько последователен, что растянул это «в дальнейшем» вплоть до колиной защиты докторской, после чего благополучно, очень пристойно и с почестями помер.

Поступил Коля на очень важный факультет, каким-то образом связанный с Космосом, чем очень гордился. У них на курсе был всего один еврей, правда, он учился лучше всех и был недосягаем даже для Коли, но во всём остальном — и преподавали им одни русские и студенты были самыми русскими, а поэтому и еще потому, что девчонок было раз-два и обчёлся, факультет был и самым спортивным и пропитан гордостью, хоть и советской, то есть по духу интернациональной, но всё-таки великорусской. Эта гордость подкреплялась на футбольных полях институтского стадиона, в бассейне и на волейбольных площадках: факультет прочно удерживал первое место в межфакультетской универсиаде.

Первые два курса Коля ездил на зимние каникулы домой, в Смоленск, непременно посещал школу, где на него с замиранием смотрели старшеклассницы, дома ради него возвращались к недавним новогодним застольям. Отец, учитель физкультуры, ездил по такому случаю в знакомую деревню и привозил два чемодана парной телятинки. Полтора чемодана отец продавал на рынке, а пол-чемодана съедалось семьёй — и в виде жаркого, и во щах, и колбасами, и холодной отварной телятиной, слегка отдающей сеном и молоком.

На третьем курсе он не поехал и вообще больше без нужды в Смоленск не ездил, несмотря на весь свой патриотизм, разве что на похороны — сначала отца, а затем и матери. До приватизации ещё было очень далеко и потому родное государство на вполне законном основании национализировало родительскую двушку: Коля к тому времени был уже во втором браке и не только прописан в Москве, но и купил однокомнатную кооперативную, не без организационной помощи дяди и финансовой поддержки родителей.

На третьем курсе он вступил в институтский оперотряд, следивший по ночам за моральным обликом обитателей общаги.

В мае, в самый разгар весенней сессии, его пригласили в кабинет начальника оперотряда. В кабинете был не только начальник — относительно молодой человек физкультурной наружности, но и ещё один, постарше.

— Наш куратор, из комитета, хочет с тобой познакомиться.

Вербовка прошла быстро и без знаков препинания. Коля мгновенно сообразил, что теперь перед ним открывается возможность мелких невинных подлостей относительно разных выскочек в неограниченных количествах и масштабах.

В конце куратор, Олег Алексеевич, сказал:

— Мы многое можем, но не всё: если хочешь хорошо распределиться после пятого курса, женись на москвичке.

На 120 парней всего десять девиц, из которых только семь — москвички, и, конечно, все уже расхватаны. К Коле клеилась какая-то маломерка из Вятки, со второго курса, но это никак не решало проблемы распределения. Дядя обещал помочь, порыскать среди профессуры, у кого какая невеста завелась, и наверняка бы помог, но тут дело обернулось само собой. Вузовский комитет ВЛКСМ на правах райкома проводил раз в год выездную школу для комсомольского актива: и Колю командировали от факультетской дружины оперотряда на это мероприятие.

Много позже Коля узнал, что его назначение организовал Олег Алексеевич: да, он не всесилен, но может очень многое.

После бурного товарищеского ужина на загородной базе отдыха института часть людей разбрелась небольшими компаниями по комнатам — допивать, кто-то пошел кормить комаров на Москва-реку, а основная масса осталась на дискотеку.

Вот чего Коля совсем не умел, так это танцевать. То есть, он, конечно, мог топтаться на медленных ритмах, но, если заводили нечто скоростное, он занимал прочное место у стенки в ожидании, когда эти бурные африканские страсти стихнут и можно выходить на неспешную охоту.

Именно под неистовый твист к нему, атланту и оперативнику, подошла незнакомка.

У неё были лучистые, вечно смеющиеся глаза, ямочки на щеках и прическа как у Татьяны Лавровой из «Девять дней одного года»:

— Ты танцуешь?

— Я быстрое не умею, — и к стыду своему Коля необычайно густо покраснел, почти до слёз.

Но Алёна вытащила его, отлепила от стены и, найдя пятачок свободного пространства с краю, занялась Колиным твист-образованием.

Дело пошло необычайно быстро, и через полчаса лихого твистования они затихли, почти замерли в сладкой истоме Yesterday. Алена сильно прижалась к Коле, и он с волнением и щемящей тревогой ощущал плоть и детали её тела.

Это был первый сексуальный опыт Коли, не очень удачный, но это он понял потом, а первое изумление и восхищение нахлынуло на него нежной благодарностью к очень чуткой на его реакции Алёне.

Алёна оказалась москвичкой, дочерью капитана дальнего плавания, лет двадцать ходившего по Севморпути. Они жили на проспекте Мира, в доме полярников, занимая шикарную четырехкомнатную квартиру.

В конце июля Коля и Алёна подали заявление, в самом конце августа, чтоб сэкономить на свадьбе и не приглашать ни его, ни её сокурсников, расписались и, по тем же соображениям экономического порядка, поехали не на море, а по Золотому кольцу автобусом, от Углича до Владимира, проскакав галопом по европам все эти старинные, на одно иконно-монастырское лицо, города и не запомнив ничего, кроме неудобств в конце коридора или даже во дворе провинциальных гостиниц.

Помимо еженедельных докладных записок Олегу Алексеевичу Коля быстро освоил некоторые простые техники подставки и провокации. Однажды он решился и подстроил своему закадычному еврейскому другу-конкуренту хитренькую козью морду: подсунул в пистон брюк тщательно сложенный червонец с телефоном старосты группы, отчего неумолимо выходило, что еврей украл этот злополучный червонец. Это пахло от выговора до увольнения.

Олег Алексеевич вызвал Колю в кабинет начальника оперотряда.

— Маергойза не смей никогда даже пальцем трогать: он уже распределен, сам знаешь, куда.

Так Коля узнал пределы своих возможностей, а также то, что самое лакомое распределение, о котором он втайне так мечтал, уже занято.

Брак Коли складывался не самым счастливым образом: Алёна оказалась гораздо опытнее его и потому получала безопасного удовольствия гораздо больше, чем он, его же начали преследовать сильные рези, превращавшие наслаждение в пытку. К тому же Алёна оказалась ненасытной. На коротких предсвадебных дистанциях Колю это восхищало и воодушевляло, но брачные ночи всё более превращались в горькие боли.

Однажды, в преддверии Нового года. Коля случайно обнаружил среди бумаг жены знакомую форму еженедельной докладной записки. Вечером состоялось тягостное объяснение:

— Ты почему мне не сказала?

— А ты?

— Я ж… — Коля и сам не знал, что такого «я ж» стоит за ним в оправдание, поэтому слегка изменил тему:

— А ты знала?

— Дурак ты, Колька: стала бы я с тобой тогда танцевать на комсомольской учебе, на фиг ты мне вообще сдался, если б не распределение: охота была на завод сменным мастером!

— Как же мы теперь?

— Да не как, — её раздражение улетучилось, она взъерошила Колькины волосы, — не бойсь, прорвемся: я что-нибудь придумаю.

Они провели в браке больше года, хотя браком это никаким не было. В неловкости дотянули до осени. Коля слабо ещё на что-то надеялся, но совершенно напрасно — и сам понимал это.

Осенью прошло официальное распределение, оба получили отличные места.

— Ты ничего не делаешь, я нашла тебе комнату в Медведкове, а мне надо свою жизнь устраивать, заявление на развод я уже подала.

Коля начал свою трудовую в закрытой конторе с абсолютно индифферентным названием «Второй Институт термодинамики». Он и боялся и хотел, если честно, избавиться от своего гражданского и патриотического долга, но его безо всякого романтизма и пафоса просто передали с баланса на баланс. Новый куратор, Андрей Анатольевич, был сух, деловит и более чем немногословен. Теперь Николай вошел в состав народной дружины и дежурил, как и все, раз в две недели, за отгулы.

Николай прекрасно понимал условия игры, но — к себе на квартиру пригласить никого не мог: это была двушка, сам он жил в маленькой комнате, а большая использовалась как переговорная. В принципе органы редко её использовали, но — каждый их визит был неожиданным и безо всяких предупреждений: это было крайне неудобно, но зато он платил только за свет и за междугородний телефон. Кстати, и сам телефон — компенсация за неудобство внезапных визитов. Всем остальным жильцам их панельной башни приходилось довольствоваться автоматом у подъезда.

Алёна научила его, как прослушивать разговоры за стеной с помощью стакана, и он довольно быстро понял, что на переговорах идет разоблачение диссидентов и фарцовщиков — а это всё ему было неинтересно и даже пугало: долларами, крикливым шмотьём, непомерно дорогим алкоголем и иностранными венерическими болезнями, почему-то.

Он всё-таки женился: аккурат, когда проходил кандидатский срок по партийной линии, а по производственной — подготовил к защите кандидатскую.

И опять — это ему уже явственно показалось — Аллу ему подсунули органы: шалава оказалась жуткая. Она мгновенно рассорила его со всеми его приятелями, сама отпечатала его диссертацию начисто, с ней он приобрел кооперативную однушку, пару раз лечился от триппера, с ней же подцепил чесоточного клеща, стал прилично одеваться и руководить группой из трех человек.

Алла, как торнадо, сама ворвалась в его жизнь и сама вынулась из неё, оставив за собой сизый след скандалов и интриг. Грубая, яркая, крикливая — она оставила после себя недоумение гораздо более глубокое и горестное, чем Алёна.

С нею же он освоил великое искусство провокации. Так, чтоб не просто человек себя выдал, а непременно публично, при свидетелях, в сердцах, стало быть искренне, так, что потом уж никак не отвертишься. А ведь какие кремни попадались! Ты его с правого борта, и с левого, и по днищу против шерсти, но зато потом как расколется, как выскажет нечто такое, что — партбилет на стол и в истопники! Он многих вывел на чистую воду — и по заданию куратора и сам по себе, в охотку. Его весь институт побаивался.

Коля, успевший к тридцати стать Николаем Митрофановичем и уже подумывавший о докторской и завлабстве, покорно женился в третий раз — и даже не на жене — на тёще. Жена тихо и скромно нарожала ему трёх пацанов, тёща же, соорудившая этот брак, работала в управлении по борьбе с религией и потому открыто верила в Бога, перекрестила всех детей вместе с Колей, Николаем Митрофановичем, сделала его церковным старостой, пробила шикарную пятикомнатную квартиру в элитном академическом микрорайоне у «Новых Черемушек», обеспечила докторскую, а, следовательно, свою спокойную старость и полную радужных перспектив жизнь внуков.

В период перестройки и конверсии «Второй институт термодинамики», в отличие от «Первого», уцелел и выжил. Будучи рядовым парторгом своего отдела, Митрофаныч в середине 90-х возглавил на бессменных основаниях парторганизацию всего института, которая была на правах райкома партии. Он стал также почётным старостой своего прихода. Никого не удивило, что уже старый, заслуженный ученый одним из первых купил себе «лексус», а жене — скромный «пежо».

На пенсию он не торопился, хотя она и обещала быть солидной и достойной.

Сидя в очередном президиуме, а только это он и умел делать профессионально, он аккуратно заполнил еженедельную докладную записку, сунул её в конверт, но заклеить не успел: откуда-то выскочил мохнатый хмурый чёрт и унёс его душу в неизвестном направлении.

Пьеса

Мама сказала:

— Шурка, хочешь сыграть в театре?

Я уже много раз был у мамы в театре, и на спектаклях, и на репетициях. Она брала меня за кулисы, в гримёрку и костюмерную, в пыльный мир непонятных отношений и неряшливой изнанки. Мне было здесь и гадостно и брезгливо, и одновременно очень хотелось так же, как эти люди: вот — зал, вот — сцена, а между ними — четвёртая стена, и актеры только что кричали и плакали, и готовы были уничтожить друг друга, а шаг в сторону, в карман, и вместе курят, клянчат друг у друга до аванса.

Да, мне очень хотелось и самому попробовать, и сосало под ложечкой, что может не получиться или получится как-нибудь очень глупо и нелепо.

— Хочу, наверно.

— Ты только не дрожи так.

— А как надо дрожать?

— Как пивные дрожжи, чтоб из тебя пена пошла, а не слюни-нюни.

Я представил себя пивной кружкой, из которой клубится и пузырится белая пивная пена:

— Я так не умею.

— Вот дурачок, ты зачем щеки надуваешь?

— Ну, ты ж сама сказала…

— Хватит баловаться. Спектакль коротенький, всего час идет, а твоя роль — и вовсе два слова, три притопа. Это из Достоевского, слышал?

— Угу, — на самом деле никогда не слышал. Вот Шекспира слышал и Лопе де Вегу слышал, а этого… наверно, скучный — фамилия ненастоящая какая-то.

— Там женщина: она несчастная, она ко всем пристаёт, потому что её обидели, и в этот раз, и всю жизнь обижали, и у неё крыша поехала, и мания величия, и другие страсти-мордасти.

— Смешно. А я тут при чем? Это я должен её обидеть? Я не умею, она ведь взрослая?

— Да, как я. Я и буду её играть. У неё есть старшая дочь, Сонечка, из-за которой и затеялся весь этот сыр-бор, и муж её в ДТП попал спьяну, задавило его, а еще трое таких как ты, два мальчика и девочка. Вам ничего делать не надо, только в конце я полезу по канату наверх, а вы должны цепляться за мою юбку и канючить: «не надо, мама! Мама, не надо!»

— Прикольно. Это я, конечно, наверно смогу. А девчонка кто?

— Ты её знаешь: Машка Ковалева, а девочку по пьесе зовут Поленька.

— Плакса и воображала, а этот, второй, кто?

— Ванька Доброхотов, ты его не знаешь, он на три года моложе тебя, Его зовут Лёней, тебе надо быть их старшим братиком всего минуту, а потом пойдем в буфет, я попрошу, чтобы тебе эклер оставили. Это и кола будут твоим гонораром.

— Я согласен, а как меня будут звать?

— Колей, хорошее имя?

— Ничего. Я и Колей могу, наверно.

— Значит, будешь Колей, а меня будут звать К.И.

— Что это?

— Катерина Ивановна, спектакль сегодня вечером. Много не бегай, а то заснёшь раньше времени, прямо на спектакле.

…Никогда не видел маму такой нервной и такой глупой. И мне было нестерпимо стыдно за неё, что она ко всем, даже к зрителям приставала, то по-русски, то по-французски. Очень нелепая эта К.И., и Достоевский, который её выдумал — таких в жизни не бывает.

Спектакль разворачивался очень медленно и как-то нервно. Чем дальше, тем мне становилось не по себе, всё хуже и хуже.

И вот, в самом конце, К.И. в своей тёмной юбке полезла по канату наверх, а мы втроём стали хватать её за эту юбку и хныкать: «Не надо, мама! Мама, не надо!». Тут я не выдержал всей этой глупости, отошел от каната и от юбки:

— Мам, ты на небо лезешь?

— Да, Коленька.

— Нет его, неба. Бетон там.

И на этом пьеса, наконец-то, кончилась.

Поприще

— Вашему сыну непременно надо учиться музыке. У него — абсолютный слух. Необычайный. Он может стать вторым Паганини.

Так было сказано матери четырехлетнего малыша после посещения детсада № 8 городской комиссией по выявлению особо одаренных детей.

На семейном совете вечером того же дня было решено купить Женьке скрипку и осенью отдать его в музшколу, хотя решение это стоило жертв и усилий: он был третьим в семье, а мать уже ждала следующего.

С замирающим от счастья сердцем Женька заснул, уже обнимая свою скрипочку, ещё не купленную, но такую нежную и красивую.

До аванса, когда они должны были пойти в магазин муз. инструментов, оставалось всего десять дней.

Но они никуда не пошли.

Отец был мобилизован, а мать с тремя детьми и уже большим животом срочно эвакуирована в Тамбовскую область, откуда она была родом. Вещей почти никаких с собой не взяли, потому что радио сказало: война скоро, ещё до осени, кончится. Женька не плакал — осенью он пойдет в музшколу.

Из эвакуации им разрешили вернуться только в сорок четвертом. Отец погиб в самом начале войны. Мать билась с четырьмя. Когда вернулись, Женька по возрасту сразу пошел во второй класс, но учился плохо — часто болел, каждую весну на педсовете решался вопрос, оставлять ли его на второй год или нет. Марьиванна, помня умоляющий, неистовый, изможденный от непрерывной усталости взгляд матери, билась с завучем и даже директором, безногим отставником, чтобы Женьку перевели в другой класс — ради матери. Тут уж не до музшколы, и Женька это понимал. Но, когда по радио передавали Давида Ойстраха или Павла Когана, или ещё кого-либо, неведомого ему, он всегда плакал от счастья и умиления, и не мог сдерживать этих слез, хотя все считали его за это нюней, и только мать изредка и виновато гладила его по голове, пытаясь утешить.

После седьмого класса он пошел в ремеслуху. Грохот и скрежет завода потряс его и испугал на всю жизнь. Завод хотел оглушить его, злой, недобрый, беспощадный завод. Но Женька сохранил свой необыкновенный позор и дар — он плакал при звуках музыки, но даже в беспрерывном гуле печей литейного цеха угадывал мелодию, мог развить её, потом, после смены, воспроизвести: напеть или настучать железякой по жести.

Над ним немного посмеивались в пивной после смены, но беззлобно: Женька-Дирижер никому на хвост не наступал, в передовики не лез, на собраниях не высовывался.

Однажды в ресторане, это уже при Хрущеве было, ребята подговорили скрипача из оркестра дать пьяному Женьке попиликать.

Тот подошел к их столику:

— Попробуй, не бойся.

Женька протянул было руки, но тут же отдернул их и, сломя голову, роняя стулья и денежные бумажки из карманов, убежал из ресторана под гогот ребят.

В ту ночь он последний раз плакал. Потом — и когда хоронил мать, и когда от него ушла, подло и опозорив на весь белый свет, Люська, он, сжав рот и играя желваками, только пил, не пьянея, проклятую.

На пенсию его выперли беззвучно и безоговорочно, после второго инфаркта. Третий, последний, случился с ним в первый же пенсионный год.

Когда его робкая душа достигла порога, ещё не знающая, что с ней будет, мелодия, начавшаяся в ней еще там, в восьмиметровке, стала полнозвучной.

Кто-то, одновременно похожий и на фото отца, и на мать, и на того, в ресторане, твердо сказал ему:

— Попробуй, не бойся.

Исталина

В последние годы пошел поток литературы, фильмов и телепередач о зверствах и ужасах Лубянки: подмалеванные и сусальные картинки, подкрашивающие и подсиропливающие гнусь и мерзость ГУЛАГа, поэтизирующие и героизирующие страдальцев и мучеников. Это — такая же правда, как и правда военных фильмов и военной литературы, где замалчивалось главное — бессмысленность войны и жертв. Нас готовят к мысли: ГУЛАГ был — и ничего страшного, люди оставались людьми по обе стороны от параши. Нам говорят: ГУЛАГ был и Сталин был — и мы выжили и, значит, выживем ещё и ещё. И это — подлая ложь. Еще раз: мы не выживем.

Вот рассказ, в основе которого — подлинная история.

Он вернулся в Москву, шальную от Победы. Вся страна пила взахлеб горькую и налаживала покорёженную жизнь: в бараках, коммуналках, по подвалам и чердакам, в дровяных сараях, по кустам, в квартирах ответственных товарищей — всюду шло кипение жизни и зачатие жизней.

Он вернулся — не из тыла, из Действующей. Он прошел почти всю войну: почти дюжина орденов и медалей, а после войны — еще почти год работы в Германии по установлению там нового порядка.

Политуправление ВВС распоряжением ЦК командировало его в распоряжение Минавиапрома освобожденным секретарем парторганизации крупнейшего и лучшего авиапредприятия Москвы и страны, почти семь тысяч коммунистов. На прощальном банкете Василий Иосифович твердо обещал — если что — вернуть в строй и — Петрович! вот мой личный телефон, звони в любом случае!

Квартиру им выделили на Ленинградском, в доме Минавиапрома, недалеко от гостиницы «Советской», штаб-квартиры Васи Сталина.

В мае 47-го Рита родила в роддоме Грауэрмана на Арбате девочку, рост 50 см, вес 3200, хорошенькую и здоровую, крупную. Девочке быстро нашли няньку-кормилицу из деревенских и выделили в четырехкомнатной квартире детскую с лежанкой для Анюты.

Гуляли новорожденную весело и неистово — в один из вечеров, правда, ненадолго приезжал и Василий Иосифович, с адъютантами и очередными шалавами.

Девочку назвали Исталиной.

Она развивалась нормально и каждый месяц прибавляла почти по килограмму. Педиатр и патронажная медсестра успокаивали: физически крепкие дети обычно отстают в умственном развитии от слабых и недоношенных. Однако к двум годам Рита разволновалась и повезла девочку в платную детскую Семашко, на Фрунзенскую, к самому известному профессору. То, что диагносцировал этот будущий убийца в белом халате, было громом с ясного неба — олигофрения. За что? почему? — ни ранений в голову, ни контузий, ничего такого на фронте не было, да и не могло быть в Политуправлении ВВС. Детские травмы и врожденное? — но у него ничего такого не было, хотя, конечно, детство было несытым, но и не голодным же — чай, не деревенский, из Серпухова, и беспризорником не был! У Риты вообще все было благополучно во всём её роду, когда-то хлеботорговом.

Теперь профессор ездил к ним на дом, брал чуть не пятьдесят рублей за визит, включая такси.

— Вы знаете, Маргарита Михайловна, такое бывает, если зачатие произошло в результате бурной страсти, знаете, такого эфиопского буйства любви, а, если еще под влиянием алкоголя, то — ничего, увы, удивительного. Такое бывает у даже самых здоровых и благополучных родителей.

Профессор прописал какие-то успокаивающие микстуры, занятия танцами и специальную ритмическую гимнастику, но ни в чём не обнадежил, «хотя, вы знаете, доброта и уход творят порой чудеса».

Когда Исталине исполнилось три годика и она уже начала, пусть и поздно, но говорить, ночью отца забрали.

Его обвинили в злостном и преднамеренном неуважении вождя. Такие преступления караются высшей мерой. Чтобы не создавать предпосылок для появления на свет слабоумных Лени́нов, вскоре арестовали и обезвредили и Риту. Девочку сдали в детский спецприемник вместе с историей болезни из детской поликлиники. Имя менять не стали: закон есть закон, в метрике записана Исталина и, согласно закону, записать другое имя можно только в паспорт, в 16 лет.

В восемь лет Исталина поступила в детский дом-школу №13 имени Россолимо.

Крупная, крепкая, ни разу не болевшая ничем, Исталина была на грани нормы и олигофрении, значительно опережая всех своих подружек — тогда на всю Москву было всего два таких детдома: для девочек — в Измайлове, для мальчиков — на Таганке.

Детдом занимал двухэтажный особнячок между 4-ой и 5-ой Парковыми, построенный военнопленными немцами для начальства — ими было застроено половина Измайлова. Немцев к тому времени уже давно отправили в Германию, в ГДР, начальников бросили на великие стройки коммунизма, а особнячок отдали под дурдом. Девчонки со своими учителями и воспитателями распахали свой двор, построили даже теплицы и вырастили небольшой плодовый сад — своё с грядки и ветки всегда вкусней и полезней. На лето их вывозили на дачу, под Хотьково.

Физически все они были крепки и ловки, прекрасно пели, рисовали, танцевали, рукодельничали. Отсутствие рефлексии и интеллектуальных способностей делало их чрезвычайно трудолюбивыми и мастеровитыми. Что же касается уроков… восемь лет терпеливого вдалбливания, они преодолевали программу начальной школы. Живя почти по-семейному, они были необычайно доверчивы, умели от души радоваться и навзрыд переживать свои маленькие беды — отсталость ума вполне восполнялась эмоциональным богатством.

Исталина была всеобщей любимицей и признанным лидером: она была и умнее и сильнее всех, К тому же у нее был счастливый характер: необидчивая и отходчивая, инициативная, готовая и бросающаяся помогать всем и во всём, необычайно ласковая и добрая. У неё не было той раздражающей в олигофренах моторики и непоседливости — она была, скорее степенной и в нормальной школе вполне могла бы быть круглой троешницей, ни на что не претендующей, кроме любви и симпатии окружающих. Чистоплотная, красивая, статная, с густыми смоляными волосами, она пела чистым голосом любую песню, ловя на слух мелодию…

Учителя и воспитатели, люди добрые и сердобольные, очень жалели её, почти нормальную, но поделать ничего не могли — сирота по всем документам и умственно отсталая — по выписке из истории болезни.

Воспитательница, у которой самой было пять человек детей, часто брала её к себе на воскресенье: среди нормальных детей она, хоть и стеснялась, но была адекватна и принималась ими на равных. По возрасту она было сверстницей одного из них, по физическим кондициям вполне подходила к старшим сестрам, по ребячливости — самой младшей.

В 16 лет им выдали все их документы, в том числе и об окончании школы (неполное среднее образование), паспорта и совсем немного денег, рублей 12, кажется. Так она впервые узнала имена своих родителей и коротенькую историю своей жизни, в которой почти ничего не поняла. И сама история с репрессированными родителями её никак не тронула. Позже она даже получила справку об их реабилитации — и это также прошло мимо её памяти и внимания. Она даже не поняла — да и как она могла это понять? — что их расстреляли из-за её имени, которое ей самой очень нравилось.

Ни на какой учет в психдиспансере после детдома их не поставили — они же не сумасшедшие и не инвалиды-идиоты. Они в последнем классе прошли курс социальной адаптации, не предусмотренный программой: немного научились разбираться в ценах и деньгах, научились пользоваться общественным транспортом, магазинами и столовой, общаться с нормальными и правильно переходить улицу.

Как и многие другие, Исталина устроилась на Измайловскую мануфактуру в ткацкий цех и там же, на фабрике, получила место в общежитии, совсем рядом.

Беда с ней случилась той же осенью: в общежитии её напоили и изнасиловали. Слава богу, она не забеременела, но шок не проходил несколько месяцев. С тех пор она стала панически бояться мужчин и контактов с ними, а также алкоголя — даже в крошечных дозах.

Она ещё несколько лет приходила в гости в семью своей воспитательницы, с каждым разом всё реже и реже.

Зарабатывала она неплохо — ни одна нормальная не могла угнаться за ней в сноровке и ловкости. Деньги тратить она так и не научилась — могла пойти после получки и на все деньги купить конфет или лент или ещё каких-нибудь ненужностей, а потом две недели терпеливо голодать.

Её и на фабрике все любили и не обижали.

Она оставалась одиночкой — на улучшение жилищных условий её не ставили, да она и не подавала. Сначала у нее в комнате менялись подружки, чуть не каждый год, потом их стало мало, всё меньше и меньше. В конце концов в комнате она осталась одна — никого больше не подселяли. И она стала украшать свою огромную, двадцать квадратных метров, комнату собственными вышивками, цветами в горшках и мелкими самоделками. А ещё она любила петь: одна и сама для себя, всё подряд.

От соцстраховских путёвок в дома отдыха она также упорно отказывалась — там были, как ей говорили подружки, мужчины, которые любят приставать. Она плавно перешла из несоюзной молодежи в беспартийный возраст, а потом — в пенсионный.

Она — одна из немногих, кто смог удержаться на работе: на фабрике просто не могли представить себе, как фабрика будет без Исталины. Она и сейчас там работает, хотя ей уже далеко за шестьдесят — время не берёт и не гнет её.

Новейшие исследования показывают, что её форма олигофрении может быть вполне компенсированной — в условиях домашнего ухода, любви и заботы. Если бы родители назвали её Машей, Элеонорой или ещё как-нибудь аполитично, с ними ничего не случилось бы, и она выросла бы в семье, более чем благополучной. Эти же исследования показывают: личности, подобные Исталине, необычайно талантливы. Но имя жестокого параноика сломало её судьбу, возможно, необычайную и счастливую для нас, для её родителей и для неё самой.

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария для “Александр Левинтов: Рассказы

  1. Спасибо, Самуил, очень тонкие догадки и комментарии. Этой ночью чуть опять не загремел в реанимацию. Слава богу, УЗИ не подтвердило диагноз. Но если честно — устал я от настороженности врачей. Прошу прощения за это нытье, но наши приемные отделения — не сахар, особенно после полуночи.

  2. Александр! Великолепные рассказы. Всем рекомендую прочитать.

Добавить комментарий для Марк Фукс Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.