Александр Левинтов: Апрель 15-го

Loading

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.

Апрель 15-го

Заметки

Александр Левинтов

В чайной

Сначала ворвались клубы заиндевелого, морозного пара, а затем ввалился Полканыч, такой же большой, как и эти клубы.

— Здорово! Извини, что задержался: пурга. Метёт, аж машину с ног сбивает.

Полканыч растелешился, но свою грубую армейскую дубленку с черным курчавым мехом изнутри совсем снимать не стал, а потому сразу занял собой три четверти стола. От него вкусно и густо пахло ядреной порошей.

— Сима! Кило и на закусь, сама знаешь, чего и сколько.

Вообще-то он не Полканыч, его совсем обычно звать — Михаил Алексеевич, но такое ему совсем не идет. Полканыч гораздо верней.

На три четверти он и на четвертушке я сидим в бывшей сто лет кряду «Чайной», а теперь называемой «Кафе-бистро». Времена меняются, и водка вместе с ними. Когда-то были две — пшеничная и сибирская, а до того одна — первоклассница, а до нее — коленвал, а до того я ещё не пил, кажется; теперь каких только водок нет! Только у нас в «Чайной» сортов пять, а в райцентре я видел их больше сорока.

К моим скромным пятистам с пельменями нагромоздился кувшин, какими бабы цветы на подоконнике поливают, горка нерезаных соленых огурцов, квашеная, глубокая миска с брусникой и такая же — с солеными увесистыми груздями молочно-восковой спелости.

— Картошку в мундирах?

— Только скажи кухне, чтоб помыли хорошенько, а то на зубах скрипит.

— Ну, и как оно? — это уже ко мне.

— А что — как? Живой, как видишь.

Когда-то мы корешились чуть не каждый вечер: литр на двоих да по паре пива. Вместе работали — вместе выпивали. У нас в поселке большими табунами не принято было собираться. Не больше двух, а так, в основном, в одиночку, под присмотром. Теперь я на пенсии, и он на пенсии, по разным углам сидим, и углы у нас горькие и угрюмые.

— Давненько мы с тобой.

— Да уж недели две. Болел, что ли?

— Почти, — поверить, что Полканыч может болеть, невозможно. Он так и помрёт, здоровым. — Отбегáл ненадолго.

— Куда отбегáл-то?

— Ты моего младшего зятя помнишь?

— Это который Вован? Гэрэушник? В Чечне воевал?

— Он самый. На охоту приглашал.

— Тебе, что, нашей тайги мало?

— Спецохота. На укропов.

— Ни хрена себе!

— Он чуть не каждую неделю туда на выходные ездит. Всё казённое: снайперская оптика, амуниция, дорога туда-сюда, даже харч.

— И как же вы туда добирались?

— Ну, как: от Шахт до Красного Луча на автобусе, а дальше — БТР. В субботу с утра мы уже на месте.

— И что?

— Да ничего. Укропы, они ж там, в основном, пацаны, сами напрашиваются. Постреляли маненько, я парочку замочил, Вован с десяток, вечером с мужиками за жизнь поговорили, в воскресенье утром назад.

— И охота тебе по пацанам стрелять?

— Так ведь они — фашисты. Мой дед Харьков два раза брал, ранен был, а теперь, выходит, они вернулись.

И тут нам подали картошку в мундирах, с пылу, с жару.

Месяц-тинейджер

полово-зрелость надувшихся почек
синие сумерки бешеных ночек,
ветры шальные и свежая пыль,
нас полюбили, влюбленные мы ль?
всё так спонтанно и всё невпопад:
солнышко утром, а днём — снегопад,
мысли и чувства — до звона ручьями,
это безумье вокруг или с нами?
первые слёзы и первые росы,
стрижки короче, чуднее вопросы,
шастает в городе буйный народ —
скоро черёмух дурман поплывёт
что завтра будет –тепло иль метель?
а из-под снега — робкий апрель

Дерево

вам бы всё весёлые денёчки,
я же жажду ветра и дождей,
чтобы смыть с листвы, ствола, корней
лишних паразитов и одёжки,
чтоб освободить от суеты
размышлений долгие потоки,
чтобы вверх тянулись жизни соки,
чтобы с небом быть всегда на ты…
частый шёпот тёплых струй по листьям,
лепет молодой воды из тучи,
ветер освежает, а не мучит,
дышится легко, свободно, быстро…
и на страсти радостной стихии
я отвечу шумом буйной кроны,
и ветвей размашистые стоны
в благодати долгожданных ливней

Лавина

В храме так тихо, что слышно мысли.

Они трутся друга от друга, вспыхивают, обрываются, чтобы тотчас погаснуть и возникнуть вновь, но уже в другом направлении. Суетные, полные отчаяния, последние мысли. Самая частая: «что это там за белая стена надо мной?». Среди этих мыслей до сих пор жива одна, теперь уж совсем нелепая: «пора бы платить сюзерену».

Монастырь Сен-Селипен и деревушка при нем стоит в распахнутом цирке одного из самых больших горных массивов Альп. Монастырь и сейчас там стоит, всё более перекрываемый толщами снега сходящих со склонов лавин с трех сторон, особенно частых по весне. Снег наваливается на это место, слеживается, уплотняется, немного подтаивает или испаряется летом, а потому нарастает год от года совсем понемногу, почти незаметно. Стены и постройки монастыря скрылись и погребены под белым коварным снегом, а от храма остался виден только острый шпиль с четырьмя узкими высокими окнами-бойницами, а потому в храме всегда стоит кромешная тьма и лишь в самые солнечные и ясные дни — сумрачно, полумрачно, призрачно.

Люди давно унесли из этих мест свои тела, остались лишь их души, прикипевшие к монастырю, деревушке и дивному виду на горы, по которым гуляют туманы и облака, после дождя выстраиваются крутые радуги, а внизу по лугу рассыпаны стада коров, да мысли тех, кого завалило одной из лавин.

А случилось вот что.

В монастырской братии был один молодой послушник, присланный сюда на исправление нрава: у себя в родном месте он был бедокуром и шалопаем, который не то, чтобы сеял вокруг себя зло, но постоянно создавал всем неудобства и лишние хлопоты. Под суд его не стали отдавать — ущерба на нем практически никакого не было, но и держать не хотелось: вымахал детина на голову выше всех, а ума и сердца не нажил.

В монастыре он занят был колкой-пилкой дров, огородом, землю для которой натаскали-навозили деревенские, уходом за парой лошадей, ежедневным привозом бочки воды из ближнего к монастырю родника, куда вела узкая каменистая дорога. Другие монахи не то, чтобы чурались его, а просто не замечали или делали вид, что не замечают. Настоятель нарочно оберегал его одиночество, чтобы в конце концов вывести его на путь молитвы и общения с Господом.

А в деревне жила прачка. Она стирала на всю монастырскую братию: раз в неделю приходила с огромной заплечной корзиной к воротам, забирала грязное и через три дня отдавала у ворот стиранное и высушенное. Корзина каждый раз была такой тяжелой, что несла её, низко опустив голову и видя только то, что встречалось ей под ногами: камни, травинки, да изредка мелкая насекомая живность. Была она девушкой безропотной, работящей и очень тихой, слова от неё добиться было сложно.

А надо сказать, что жил в этом горном цирке, или, как его называли местные жители, каре, ещё допрежь появления здесь людей, злой дух, гном Сноур. Зол же он был на весь мир за то, что у других гномов в горах и самоцветы водились, и руды, и целебные воды, и минеральные краски, а у него — ну, ровным счетом ничего, только камни да камни, настолько большие, тяжелые и твердые, что ни на что и никуда их не определишь. Другие гномы — в подземных чертогах, за тучными столами, в дорогих мехах, а Сноур — в глубокой холодной пещере, что рядом с ведьмиными зубами на крутом склоне кара, в рубище и с такой скудной снедью, что даже горные козлы к нему не поднимались и орлы не долетали — а что им тут было делать.

Веками копилась в Сноуре злоба, да не на кого было её излить.

А тут люди появились.

Первым возник монастырь.

Сноур никогда не любил никаких богов, тем более — Единого. Пусть владеют всем миром — но только не его голым амфитеатром, пусть оставят его в покое и не суются в это место со своими законами, чудесами и нелепостями — эко диво!

И потому отнесся к монастырским с недоверием и недоумением: «что им тут надо?». Но те вели себя смирно, ни на что не претендовали и ни на что не зарились, да и зариться было не на что. Пели своё божественное на непонятном Сноуру языке, читали молитвы на нём же, между собой хоть и говорили по-местному, но мало, неохотно и про сущие пустяки, неинтересные даже Сноуру.

Скрепя сердце терпел эти существа злобный Сноур. Скалы его были столь прочны, что даже камнепад он не мог обрушить на них. Да и святой Селипен, духовный покровитель и заступник монастыря, не попустил бы этого.

А тут при монастыре деревушка образовалась: люди любят жить под сенью и защитой своих святых. И эти Сноуру не понравились. А кто ему, вообще, нравился? Да и люди его, если честно, побаивались, особенно, когда он гремел у себя в горах, пусть слабыми, но всё же ощутимыми землетрясениями. И старались держаться от него подальше, ожидая всяких пакостей и мелких подлостей.

Деревенские жили тем, что пасли свой скот ниже, на альпийских лугах, там же заготавливали сено на долгую зиму, до одиннадцати укосов за сезон, сеяли немного пшеницы, ячменя и овса, пекли хлеб, огородничали, варили пиво и шнапс, делали огромные головы сыра для своего сюзерена и в город, где эти сыры охотно раскупались на осенней ярмарке. По воскресеньям они все собирались в храме Сен Селипена, молились, исповедывались, причащались, пели хоралы, и это было особо невыносимо для Сноура.

Ещё в самом начале мира всем богам, духам, наядам, сильфидам, саламандрам, эльфам, гномам, гениям мест и всем прочим разрешено было не только помогать людям, но и строить им любые козни и препятствия, соперничать с ними. Одного только им, бессмертным строго запрещено было — отнимать у людей жизнь, ведь они и так слишком смертны и слишком мало живут, впрямую убивать людей, вот разве что катастрофически…

И Сноур с великой неохотой подчинялся этому закону, зная: нарушишь он его — и ждет его горестное, отчаянное, страшное и мучительное бессмертие в самом темном и пустом месте Тартара, ниже Хаоса и его хаотидов.

Он терпеливо ждал.

Однажды — это произошло в первый день Великого поста, сразу за Прощёным воскресеньем — случилось то, чего он так хотел и ожидал — у ворот монастыря они столкнулись: повозка возвращалась сверху, от ручья, с полной бочкой ключевой воды, корзина за плечами девушки медленно взбиралась от деревни, расположенной ниже.

Он остановил лошадь, она опустила на землю корзину.

И тут, как часто бывает в их местах в конце февраля, в открывшееся меж облаками окно ворвалось солнце. Его лучи ударили в землю, сразу стало тепло, долгожданно тепло, радостно и надеждно, по-весеннему тепло.

Они разом подняли головы и увидели друг друга. Солнечный луч поразил их в глаза и буйно ворвался в их сердца — они влюбились друг в друга одновременно и сразу.

А ведь это был первый день Великого поста, самый строгий день, Чистый понедельник, время особо усердных молитв и строгого говения. В этот день совесть должна быть абсолютно чиста, после Прощеного воскресенья, и полна любви к богу.

А они святотатственно попали в силки простой человеческой любви.

Они забыли и побросали повозку с бочкой и корзину с бельем, забыли и побросали свои дела и обязанности, забыли и побросали весь мир и даже Всевышнего.

Они стояли друг против друга, а солнце всё посылало и посылало на землю свои огненные стрелы.

И нависшие на склонах амфитеатра снега не выдержали и все разом бросились вниз под ликующий хохот Сноура: ведь это не он, не он, а они сами и солнце превратили их людскую любовь в последний вздох жизни.

Грустное

я проснусь, может быть, я проснусь
через тысячу лет, ну, и пусть,
я вернусь через скорби и грусть
как бы ни был назад дальним путь

а вокруг — тяжеленная мгла
на ушедшее время легла,
что с вершин недовзятых стекла
по лавинам шального стекла

впереди — быстрой Леты изгиб,
я машу, я ещё не погиб,
и прошедшего мелкий курсив
до конца этих строк не пробив…

Я возвращаюсь (романс)

я возвращаюсь — ночь прошла,
неутоленные печали,
мы разошлись — как не встречались,
опустошённые дотла

я помню, как ты рвал на мне
мои покровы и одежды,
мои плакучие надежды,
тогда: вдвоем, наедине

со мной ты дальней изменял,
её хотел любить, быть может,
терзал и думал, что поможет,
любил, но точно — не меня

ты причинил мне много зла,
я эти слёзы не забуду,
твои слова, твою остуду —
как хорошо, что ночь прошла

я возвращаюсь — ночь прошла,
мы не увидимся, быть может,
судьба забыть тебя поможет,
заря спокойна и светла

Невольники

Они познакомились ещё в молодости и дружили давно-давно, уже несколько десятилетий.

Познакомились они совершенно случайно, в доме, где им были рады, но почему-то порознь. Был Старый Новый год, всегда предполагающий некий интимно-домашний ноктюрн и неспешное общение, а не привычные пьянки.

За столом они разговорились, оказались интересны друг другу и весь вечер просидели вдвоем на уютном диване, забыв об остальной компании, вежливо оставившей их наедине.

Один был поэтом, другой — художником.

Когда к ним, наконец, пришло признание, они сняли на двоих огромную студию, с высоченным скошенным потолком и чуть не в половину этого потолка верхним светом, который так был необходим обоим. Ещё в студии была маленькая кухонька с двухкомфорочной электроплитой, холодильником, где в основном находилась стеклянная посуда: бокалы, рюмки и стаканы. На полке над кухонным столиком размещались чашки, банки с чаем и кофе, пузатая сахарница.

Сразу у входа располагались два туалета, один с ванной, другой — с душем. По утрам, рано-рано, они из разных мест приезжали в свою студию, художник любил полежать в ванной, обдумывая предстоящую работу. Поэт принимал душ, обмысливая под крепкими струями свои настроения и ожидания — он не любил начинать работу с белого листа.

Потом они пили чай или кофе, стоя, потому что на кухне не было никаких табуретов или стульев, и, недопив, с чашкой наперевес, перемещались к своим рабочим местам: художник устраивался на насесте перед мольбертом, поэт располагался в глубоком, но уже сильно обшарпанном и обветшавшем кресле, перед компьютером (когда-то на этом месте стояла пишущая машинка Оливетти, как давно это было! и как же неудобно было сочинять на ней стихи!)

Художник работал неровно: порой сидел перед мольбертом и час, и два, и более, непонятно во что всматриваясь, неважно, чист ли холст или почти закончен. Ему в эти часы и минуты надо было постичь нечто вовсе не на картине, а в себе самом, где-то глубоко и потаённо погребено внутри себя — и он терпеливо выуживал в себе это нечто, и тогда оно само находило нужную краску и нужный мазок, то размашистый и энергичный, то мягкий и нежный, вкрадчиво ложившийся в точно выбранное место, выбранное уже не художником, а той силой, что владела им и вела его.

Такое бывало, но не часто. Чаще он уже знал заранее, с глотком подостывшего кофе, что сейчас будет происходить, и что и как он будет делать.

Он слышал свои краски и даже различал смыслы каждой краски и каждого мазка. Он как бы говорил на холсте, с самим собой и с тем, кто его слушал. Потом, много спустя, он мог прочитать свою картину как текст, наизусть и без запинки. Он именно так и понимал свою живопись.

Поэт же работал очень медленно и вместе с тем очень плавно. Слова не приходили — приплывали к нему, сразу те, что нужно было для его мысли и стиха. Он писал стихи ровно, как дыхание, и как дыхание свободно. Это был какой-то особый ритм, кратный не только дыханию, но и мысли, и чувству, порождающему эту мысль. А, впрочем, что что порождает? Он терялся в недоумении, что в нем самое раннее: вдох-выдох, пришедшая мысль или налетевшая эмоция? Дело в том, что всё это приходило извне, непроизвольно, из какого-то неведомого эфира, полного спокойствия и гармонии — надо было только быть доверчиво открытым этому эфиру.

Иногда он писал длинными рассуждающими строками, иногда ударными короткими — в зависимости непонятно от чего, скорей всего от настроения и голубизны неба над головой. Он искренне верил, что слова имеют цвет, каждое слово окрашено по-своему, и его задача — складывать из них живописные букеты и картины.

Это неважно, короткими или длинными получались строки, но все его стихи были длинными и занимали обычно несколько страниц — он не мог не заканчивать свой стих. Он был убеждён, что слово отличается от звука смыслом и потому избегал пустых и вспомогательных слов, более того, он очень неохотно допускал в свои стихи глаголы. Чтобы не придавать особого значения ни одному слову, он всё писали строчными буквами, даже названия стихов.

Потом он внимательно и придирчиво прочитывал сочинённое, выгребая огрехи, повторы, неточности, банальности и обычности. Он оттачивал написанное иногда даже дольше, чем оно сочинялось, но он не прерывал работы, пока не закончит её.

Они почти всё время проводили в молчании, лишь время от времени обмениваясь какими-то малозначащими фразами и дважды за день прерываясь на чаепитие или чашечку кофе с сухими бисквитными финтифлюшками. Любопытно, что Поэт умел заваривать изумительно задумчивый чай, храня секрет состава заварки и способа приготовления даже от своего друга. Да тот и не интересовался. Зато он умел варить удивительно душистый кофе — этот аромат захватывал не только студию, но проникал наружу и захватывал, кажется, весь квартал.

Примерно раз в месяц, не чаще к ним приезжали покупатели: издатели и галеристы. Они забирали, не торгуясь и вообще ни о чем не спрашивая, готовое, галеристы привозили также холсты, краски и кисти, сваливая их на освободившееся от картин место у стены. Никакие журналисты, интервьюеры и папарацци сюда категорически не допускались.

Что происходит в мире, их не интересовало, и они не вмешивались в сумбурное и судорожное течение жизни и событий.

Закончив день, они распивали бутылку белого сухого, обычно итальянского, или испанское головокружительно терпкое тинто. Иногда это было хорошее густое и вкусное как свежеиспечённый хлеб, пиво. Крепкое они избегали, разве что очень старый шерри-бренди или виски, и очень-очень редко.

Потом, уже ввечеру, под саваном ночных фонарей они расходились, каждый в свою сторону, растворялись в тихом быту своих семей, никому не мешая своим существованием и не предъявляя никаких претензий и требований.

Они оба очень неплохо зарабатывали, что освобождало их и их родных от материальных печалей и забот, впрочем, если бы они остались в рубище, они бы этого даже не заметили бы, как не заметили бы смену чая и кофе простой водой.

Они не знали ни выходных, ни праздников, ни отвлечений и развлечений. Они явно были ведомыми и бессильными сопротивляться вдохновляющей их силе.

Так шли годы и годы.

И всем, знавшим их, казалось, что они в монотонности своей жизни уже достигли бессмертия и никогда-никогда не умрут.

Было неистово яркое и ясное утро, не голубые — густо синие небеса распахнуты настежь, так, что, казалось, виден блистающий порог престола.

Они стояли на кухне, пили утренний кофе — и неожиданно взгляды их встретились. Они чуть улыбнулись друг другу, осознав и уловив, что всё это значит, потом перешли к своим рабочим местам, поудобней пристроились — перед мольбертом и ноутбуком — и в один миг умерли, с той мудрой, уверенной и приветливой улыбкой, что посетила их только что, освободившись, наконец, от всего земного.

Ожидание

я доживу — из-за домов
нависнет туча грозовая
и рокотом прибьёт всех птах,
порывы ветра зашумят в деревьях
протуберанцы пыли городской
я на балконе вытяну наружу
свои уставшие от жизни ноги,
и небо с треском разорвёт на части,
и грянет гром — машины завизжат,
стакан холодного и белого вина
я выпью, глядя на тугие струи,
вздохну свободно чистого озона,
возьму блокнот и запишу две первых,
две лучшие строки стихотворенья,
и буду долго мучиться другими —
не мучиться!, а под вино рожать их,
неспешно, мерно, тонкими глотками,
дождь то утихнет, то прольётся ливнем,
а я живу, дышу, пишу — я есть,
и я, надеюсь, буду, когда придет
весенний первый гром…

Признание

я люблю тебя до океана,
до безумья гулкого прибоя,
я люблю без меры и запоем —
это удивительно и странно

светлый мир — в охапку, как цветы,
растворён дыханием одним на всех,
в небе чистом — радости и смех,
этот мир, и это небо — ты

с гор ручьи — твой голос торопливый,
шёпот трав и шелест тополей,
я прильнул — пьянящего налей
мне вина вишнёвого отлива

и пускай — судачат и стращают,
нам до них — ни дел и ни забот:
от любви как снег лавинный таю
у твоих распахнутых ворот

Советский образ жизни (зарисовки)

Сейчас мейнстримом общественного самосознания является романтизация советского образа жизни: да, репрессии, да жили бедно, но какая была душевность и теплота человеческих отношений!

Я всегда удивлялся этому всеобщему беспамятству и страстному желанию видеть прошлое прекрасным — чем гнусней настоящее и туманней будущее, тем розовее прошлое. Это — не просто свойство человеческой памяти, это ещё и индульгирование своего сегодняшнего (отсюда «крымнаш»), и просто трусость и предательство самих себя.

Вот несколько зарисовок из личного жизненного опыта, опровергающих сладкие слюни по советскому прошлому, которое, конечно, можно восстановить, но, конечно, это будет безумством и преступлением. Сейчас это выглядит кромешной доисторической дикостью, но ещё совсем недавно это было обыденностью и даже нормой советского образа жизни.

Войновка под Тюменью, 1966

От маленькой станции Войновка должна начинаться дорога Тюмень-Сургут, но об этом в 1966 году знали очень немногие. Мы, слегка посвященные, едем сюда посмотреть на будущий разворот работ здесь, а заодно отдохнуть в редкий экспедиционный выходной.

Затарились пищевым спиртом, щучьей икрой, копченой рыбой, колбасой (всё это ещё было доступно, но вскоре безнадежно исчезло почти на тридцать лет), черным кислым хлебом, пахнущим глухой провинцией, зеленым луком и это, кажется, и всё, что было выложено на казенное одеяло, исполнявшее роль пикниковой скатерки.

От станции шли каким-то топким местом, отбиваясь от комаров березовыми ветками.

Разложились, сели, разлили, выпили…

Над нами встала каким-то каменным истуканом высокая женщина, вся в черном, безмолвная, скорбная, с горящим голодным взглядом.

Хлеб драл нёбо и застревал в горле, лук, макаемый в спичечный коробок с солью, горчил, колбаса и прочее в глотку не лезло. Мы с трудом выпили ещё раз, нехотя встали и отошли.

Женщина молча собрала всю эту снедь в какие-то сумки и понесла, несгибаемая. Мы шли за ней в отдалении. Женщина вошла в деревню, её сразу окружили такие же черные тени — они явно ждали ее. Содержимое сумок мгновенно распределили, и каждая тень понесла свою долю в дом, в семью.

Выходной закончился.

Тюмень, 1970

Шёл чемпионат мира по футболу. Между Мексикой и Тюменью — какое-то дикое различие во времени, это усугублялось тем, что в Мексике пытались проводить ближе к вечеру, когда спадает жара (никуда она там не спадала, и футболисты играли на раскаленных сковородках).

Мы, футбольные фанаты, вынуждены были смотреть прямые трансляции глухой ночью. В гостинице «Заря» телевизоров ещё не было, не было и других гостиниц. Что делать?

У местной пивной точки, где пиво разливалось не по кружкам (как в Москве и Питере) и не банкам (как в большинстве других мест), а по пластиковым пакетам б\у (эти пакеты никто не выбрасывал, а мыл и просушивал на бельевой веревке), часто дырявым или просто рвавшимся под тяжестью литра жидкости, гоношилась небольшая толпа. Пить из пакета и неудобно и надо делать быстро, но никого это не смущало — дело привычное.

Но пива без разговоров не бывает.

Мы разговорились с каким-то хлипким мужичком. Он внял нашим болельщицким проблемам и за пузырь водки согласился пустить нас к нему домой посмотреть телевизор.

Мы выпили ещё какой-то дряни, кажется, вермут (1.22 за фауст-патрон емкостью 0.8) и потащились.

Идти пришлось далеко — за железную дорогу, в полной тьме. Наконец, добрались.

Квартира — в полуподвале, идти приходится по доскам: вода на полу по щиколотку. Вода стоит в комнате. Но здесь доски заметно по шире. Женщина явно недовольна нашей гурьбой (три человека, не считая её мужа), но терпит. На ненастоящей постели спят, постоянно подкашливая, трое детей. Мы сидим в темноте, напряженно вглядываясь в сизый экран телевизора. Диктор читает речь Брежнева.

— Сейчас она кончит, и начнется футбол.

Но он не начинается, хотя это — финал и это — прямая трансляция.

— Сейчас она кончит — и будут показывать в записи.

Речь кончилась одновременно с матчем. И сразу после этого телевидение отключилось.

— Сами дорогу найдете? — с надеждой спрашивает хозяин, который уже давно зевает через весь рот.

Мы поднимаемся из подвала, как оплеванные. Нам стыдно перед этой семьей и хочется материться на генсека и ТВ. Зябко светает.

Дельта Волги, 1976

Во время летнего отпуска мы халтурили в Калмыкии и Астраханской области: писали половым суриком по жести маховой кистью в два прокраса вождя и гвардейцев пятилетки, готовили шаблоны хода соцсоревнования и приветствия очередному съезду (как альтернатива, «решения … съезда выполним!»).

За это неплохо платили, но более трех-четырех хозяйств за отпуск мы обслужить не могли — изнемогали.

В одном из них нас разместили в односекционном девятиэтажном доме-новостройке. Дом был явно не достроен: полы не положены, стены не оштукатурены, обои в жилых комнатах не поклеены, освещение лестничных площадок доведено до торчащих из стен концов, замотанных черной изолентой. Лифт представляет собой колодец. Двери кое-где навешены, но замки не врезаны ни в одну. Вся сантехническая арматура смонтирована и свинчена, но ни воды, ни канализации нет. На первых этажах выход из этой ситуации, разумеется, есть — во дворе, а выше?

Дом полностью заселен. И, судя по всему, уже несколько лет. В туалетах верхних этажей унитазы забиты конусами дерьма чуть не в полметра высотой. Остро и кисло пахнет детскими пеленками. Готовят на примусах — плиты завезены, но не подключены, даже траншея с газовой разводкой только выкопана.

Местную воду, которую аборигены таскают ведрами из волжской протоки, пить нельзя: даже после многочасового отстоя в трехлитровых банках и кипячения остается огромный осадок неприятно-зеленого цвета. Дело не только в кишечнике — от этой воды у меня обнажились десны до корней зубов.

Мы пьем водку с яблочным или виноградным соком, теплым и сладким до изжоги. За окном мечется насекомая нечисть, от комаров до огромных зеленых богомолов, а со всех этажей раздается нестройный скрип коек: приняв ежевечернюю дозу портвешка (водка здесь совершенно не идет, потому что весь кайф улетучивается полностью за полчаса — за бортом +42°С и влажность 100%).

Оставлять ничего нельзя: тырят друг у друга всё — от детских пеленок до мелочи по карманам и остатков портвешка. От этого взаимного воровства больше всех страдают непьющие — всё-таки у них денег перед получкой остается побольше.

Самое яркое впечатление — детский лепечущий мат, потому что другого языка у родителей нет.

Куйбышев (Самара), 1982

Лето в Самаре бывает удивительно жарким: зной стоит с утра часов до 3-4. К этому времени высоко в небе собираются тучи, грохочет гром, сверкают грозные молнии, но до земли долетают лишь жалкие редкие капли — дождь испаряется, не долетая до земли и не принося с собой отдохновения и прохлады.

Так — каждый день, включая выходные, уже более месяца.

Рано утром в выходные народ собирается на берегу Волги. Сотнями и тысячами. Едут отдыхать на пляжи противоположного берега.

Давка за билетами и на борт речных трамвайчиков ужасная. Но это цветочки. Ягодки — очереди за пивом. Тут же расположен пивзавод. Он, Дом был явно недостроен, производит в огромных количествах удивительно поганое и сильно-сильно разбавленное пиво. Торговля идет через две-три точки: увеличь их в десять-двадцать раз — и никаких очередей! Но упорно работают только две-три, особенно в выходные (всем надо отдыхать, и продавщицам тоже!).

Пиво разливается по трёхлитровым баллонам с пластмассовыми крышками — меньшая тара здесь просто неуместна. Иногда встречаются барские пятилитровые баллоны. Люди берут по 3-5 баллонов в одни руки и, ошпаренные, но счастливые, вырываются из дико орущей очереди к бортам. Многие не выдерживают и начинают пить пиво сразу же, жадно и бестолково.

Пьют и на борту, не важно, удалось занять какое-нибудь место или стоя.

На другом, песчаном берегу кое-как разбредаются по пляжам, но не далеко. Плавки на мужиках — большая редкость, в основном — черные семейные. Женщины всё-таки преимущественно в купальниках или, за неимением, просто в платьях-сарафанах.

Пиво давно уже нагрелось и прокисло. Его пьют лениво, даже уже не от жажды, а чтобы не везти назад. Туалетные проблемы решаются просто: зашел в воду по колено и выше — и обогащай великую русскую жидким аммиаком в нашатырной концентрации.

Возвращается народ в расслабленном, полуобморочном состоянии. Многие блюют. Чтобы на карачках, но добраться до дому, до койки и рухнуть в небытие до своей утренней смены.

Тында, 1987

Мы живём в скороспело сданном в эксплуатацию общежитие. Надвигаются морозы. Со стен жирно течет купоросно-синяя масляная краска, всё время что-то аварийно ломается и протекает — срочно приезжают ремонтеры и как-то закрывают бреши. В центральном продовольственном универсаме продается только что-то одно: то несколько дней кряду крупный мускатный виноград из Болгарии, то в красном перце венгерское сало, то спинка минтая. Иногда на одном продукте сидят неделю и больше. Мне объяснили: что привезут с большой земли, то и едят — регулярное движение по БАМу ещё не открыто ни в пассажирском, ни в грузовом сообщении.

Нашей команде, человек тридцать, наконец-то устраивают баню. Мы идем туда практически ночью, на улице сильно за минус двадцать. Банька настолько маленькая, что всех нас сразу вместить не в состоянии. Вторая смена мнётся и подпрыгивает, как стайка воробьев, перед баней.

Наконец-то и мы в предбаннике. Здесь, прямо сказать, свежо, как и в мыльном отделении. Парилка не работает. Шаек много, но воды — только на литровую кружку каждому, чуть теплой. Практически не моемся, а обтираемся мыльной водой. Всё мытьё протекает быстро, и первая смена не успевает как следует промерзнуть в ожидании нас. А возвращаться нам надо непременно вместе.

Через несколько дней нашу группу экспертов (4-5 человек) приглашает к себе в гости местный активист, парень лет тридцати, очень симпатичный нравом.

Он с женой и двумя детьми (вообще-то она родила уже пятерых, но трое померли) живет в балке, в половине балка. Балок — это нечто вроде железнодорожной цистерны, но из дерева. В заиндевелых сенях стоят кадушки с брусникой, солеными грибами и, кажется, квашеной капустой. Сразу с порога попадаешь в перенатопленное жильё, хоть нагишом ходи. Но нагишом нельзя — все удобства во дворе, а на дворе уже под тридцать, настоящей же зимой и за минус пятьдесят. Южная Якутия — это вам не Северный Кавказ.

В балке все стены завешаны дефицитными во всей стране коврами машинной работы: их закупают впрок и чтобы закрыть непросыхающие пятна сырости.

В углу стоит совершенно неуместное тут фортепьяно светло-коричневых тонов. Хозяин, извиняясь, объясняет:

— Наградили по итогам какого-то соцсоревнования. Всё-таки лучше, чем медаль, можно использовать как дополнительный гардероб, внутри белье, сверху — одежда.

Хозяева живут на БАМе уже седьмой год. Муж ходит в передовиках, чтобы ускорить получение нормального жилья. Быть передовиком — это значит ишачить сверх всякой меры, не высовываться и соглашаться на любые авральные работы. Недавно был сдан микрорайон из четырех девятиэтажных домов. Если посмотреть на него сверху, из Космоса или с самолета, то можно прочитать СССР. Им опять ничего не досталось, но очередь сильно продвинулась, и теперь они в её авангарде.

Он — из Орловской области, она — из Калужской. Там, откуда они уехали на БАМ, совершено бесперспективно и в смысле работы, и в смысле жилья. Скоро БАМ должны закончить, а что потом, если оба умеют только строить железную дорогу?

***

Я таких картинок могу навспоминать во множестве, я вот только не могу вспомнить ничего человеческого или достойного человеческого существования и звания. Всё это было невероятно унизительно и ничем не оправдываемо. И это — наше светлое прошлое, куда мы хотим вернуться?

Размышление

Порой мне кажется, что сегодня я сделал нечто значительное,
хотя я ничего не сделал, а только дожил до конца дня:
умножьте это на годы жизни.

я, как мог, прославил бога,
как Он это мне позволил,
пусть коряво и немного,
всё, что выпало на долю

я спокоен? — это вряд ли:
сколько времени впустую,
время сушит, годы вялят —
не стоять мне одесную

я живу, пишу, читаю —
для чего? кому всё это?
я и сам того не знаю:
видно, так живут поэты:

безнадёжно, беззаботно,
потому что рифмы сами
пляшут в ритме и свободе,
словно дети под ногами

и когда, и если спросят:
зарывал ли в огороде
тот талант, что сердце носит?
— нет, не тратил силы, вроде

Хорошо и плохо

Мои родители умерли в начале 70-х, слишком рано: маме было 58, отцу — и вовсе 54.

И все эти годы, вот уже сильно больше сорока, я время от времени говорю себе:

— Хорошо, что вы не дожили до самоубийственного для культуры страны и постыдного изгнания самых талантливых: Бродского, Солженицына, Зиновьева и многих-многих других.

— Хорошо, что вы не дожили до позора афганской войны, до гибели тысяч и тысяч афганцев и наших — ни во имя чего, из-за патологической трусости какого-то генсека.

— Хорошо, что вы не дожили до московской Олимпиады, пира во время военной чумы.

— Хорошо, что вы не дожили до безумия перестройки с её генеральным придурком, когда вся ваша жизнь, ваши идеалы и надежды оказались заплёванными и поруганными.

— Хорошо, что вы не испытали эту жалкую и глумливую пародию на рыночную экономику, исполненную голода, отчаяния, бессмысленности и крушения в начале 90-х.

— Хорошо, что вы не знаете грязи и жестокости чеченских войн.

— Хорошо, что вы не видели, как разворовали всё народное достояние, назвав это зачем-то приватизацией.

— Хорошо, что вы не сгорали от стыда при публичном пьяном непотребстве первого человека страны.

— Хорошо, что вы не жили под прессом мелкого шпиона и окружающих его хищных мерзавцев.

— Хорошо, что при вас Россия не начала войну с Украиной и не отняла у нее Крым; как горько вам было бы знать, что страна, в которой вы жили — агрессор и угроза всего человечества.

— Хорошо, что я сам, возможно, не доживу до начала третьей мировой и уж точно не дотяну до ее окончания.

— Плохо, что дожившие и живущие ныне, потеряв человеческий облик и достоинство, уйдут в небытие, нераскаянные и неприкаянные, ведь среди них — мои дети и внуки, ваши потомки.

Бывший Гамлет

я есмь или не есмь? —
я был, но вряд ли буду,
меня забудут или я забуду?
и что такое: пеплом лечь под сень?

пугает не таинственность исхода,
а тайна входа в этот бренный мир,
под звуки акушерских лир
и при стечении рождённого народа

зачем нас призвала сюда судьба
и для чего? — мы искренне на знаем,
жизнь — мощный, но короткий пламень,
трепещущая, бурная борьба

и было всё и ничего не будет,
легко сходить, свершив, пусть и немного,
не здесь и не сейчас — с нас спросят очень строго…
я есмь или не есмь в круговороте буден?

Дневник последнего мальчика

И увидел я новое небо и новую землю,
ибо прежнее небо и прежняя земля миновали,
и моря уже нет.

Апокалипсис, 21.1

6 апреля

Вчера началась война, и поэтому я решил вести дневник.

К этой войне мы все начали поздно готовиться, и потому она началась для нас неожиданно, да никто всерьёз и не верил, что она возможна: ну, попугает-попугает Россия весь мир, ну, побренчит своими вооружениями, а потом всё-таки пойдёт на переговоры. Так нам и в школе говорили, и в Интернете, и по телевизору.

Вчера занятия в школе отменили, и нас всех отпустили домой, значит теста по европейской истории не будет. Наверно, я так думаю, его не будет вообще, потому что началась новая история.

Нам сказали, что война скоро кончится, потому что у русских очень слабая экономика, нет союзников и они против почти всей Земли.

7 апреля

По телевизору сообщили, что наши бомбардировщики вчера бомбили разные военные объекты, но не все — русские поставили там живые щиты, а мы же не можем бомбить детей и женщин. Их города тоже почти совсем не пострадали и жертв среди мирного населения практически нет.

А до нас их бомбардировщики не долетают: их сбивают наши силы ПВО. Молодцы!

Потом сообщили, что эти бомбардировщики — сплошной обман, старые машины, управляемые по радио. К нам прилетело много самолетов, летающих на таких низких высотах, что их не ловят радары.

Это — десантная авиация русских. Зачем? Неужели они думают, что смогут воевать против наших армий и сил самообороны такими малыми и разрозненными силами? Даже смешно.

Мы в школу не ходим, и гулять нам нельзя, даже во дворе. Но нас всё равно всё время учат: куда идти в случае бомбардировки, что с собой брать, на какой станции метро кому какое выделено место, как искать друг друга, если потерялись, где находятся врачи и аптечки и разная другая мелкая чепуха. Я уже с третьего раза всё запомнил, а они всё повторяли и повторяли свои инструкции.

8 апреля

Что сегодня было!

У нас теперь больше нет телевидения: все крупные телецентры Европы уничтожены. И спутниковые системы тоже. У нас и Интернета тоже не стало, и мобильники не работают. Включилось аварийное принудительное радио, по которому мы только и узнаём, что происходит.

На бензоколонках огромные очереди. Больше двадцати литров на одну машину не дают.

Но самое страшное — в метро и бомбоубежищах. Русские десантники обесточивают целые линии, поэтому там нет ни света, ни воды, ни вентиляции, ни канализации. Хорошо, что мы сегодня не успели на нашу станцию метро: её вход завалило взрывом. Все, кто там был, должны погибнуть заживо — спасателей на всё метро не хватает даже на десять процентов.

Вся вода в водопроводе отравлена — погибло очень много людей, но сколько именно, теперь не знает никто. У нас дома осталось четыре двадцатипятилитровых бутыли питьевой воды из универсама. Больше там воды нет и, говорят, больше не будет. Этого запаса нам должно хватить — до чего?

НАТО завершило мобилизацию резервистов, но из-за людских потерь и отсутствия связи объединенных вооруженных сил оказалось даже меньше, чем в мирное время. Конечно, во всём виноваты политики, это они уговаривали пойти на уступки и переговоры с русскими, которые требовали не обострять обстановку военными приготовлениями. Вот, мы и не обострили.

Русские идут пока почти без потерь, потому что мы продолжаем выполнять конвенцию о ненанесении ударов по мирному населению. По радио это уже назвали ассиметричной войной: мы не входим на территорию России и бомбим только военные и стратегические объекты, где нет живых щитов, конечно, мы же не звери, а они занимаются у нас диверсиями.

9 апреля

Ну, вот, теперь мы остались совсем без света: взорваны все крупные энергообъекты. Они ещё до войны работали не в полную силу, потому что русские отключили поставки нефти и газа. Теперь они нам вообще не нужны, ни из России, ни из Норвегии, ни из арабских стран.

Из Америки приходят неутешительные, просто ужасные известия: они ждали русского нападения с севера или востока, а русские вообще не стали на них нападать. Они взорвали у себя на Дальнем Востоке ядерные заряды, от Чукотки до Владивостока, и всё это воздушными потоками пришло к ним. В Калифорнии стоят пятидесятиградусные морозы. Вместо весны — сибирская зима. В Японии и на Гавайях, кажется, вообще уже никто не живёт. Волна радиации и холода уже достигла атлантического побережья. Людям практически бежать некуда, кроме Аргентины и Бразилии. В аэропортах Америки паника и сплошные катастрофы, наверно, и там действуют русские террористы-десантники.

По радио сообщили: скандинавские и балтийские страны из-за потери двух третей населения вышли из войны и капитулировали. В Латвию, Литву и Эстонию вошли русские танки. Был проведен референдум, и все три страны добровольно присоединились к России.

Предатели!

10 апреля

Отец получил разрешение на эвакуацию всей нашей семьи. Он работает в обычной хлебопекарне, но именно такие теперь нужны больше всех. Куда мы едем, не знает даже он сам.

Весь день мы собирали вещи, а, точнее, отбирали то, что придется выбросить или оставить. Разрешено только по десять килограммов багажа на человека, потому что в каждом самолете будет лететь в полтора раза больше пассажиров, чем он может вместить. Я решил надеть на себя несколько футболок, рубашек и свитеров: пусть будет жарко, но я возьму с собой хотя бы приставку и игры.

Нашего пуделя Арти мы оставляем здесь. Мне очень жаль его. Я обнял его, и мы проплакали с ним почти до самого отъезда. Мы оставили ему весь сухой корм и воду. Он всё понял и даже не скулил, только иногда судорожно зевал. Я никогда в жизни не забуду, как он зевал.

Мы едем почти совсем без денег, да и кому они теперь нужны? Кредитки тоже не работают.

Вечером мы были в аэропорту, совсем пустом, даже страшно.

11 апреля

Ядерная атака русских началась в два часа ночи по Гринвичу. Мы в это время уже успели взлететь и даже долетели до Египта, когда всё это началось. В каирском аэропорту, где у нас была первая остановка, я впервые увидел северное сияние, оно было салатово-розовым и полыхало по всему северу неба. Очень красиво и страшно.

А потом мы полетели дальше на юг, и я уснул. В Адене нас разбудили, потому что там была следующая посадка, но я ничего не помню, потому что засыпал даже стоя. Я не мог оторваться от своего сна, потому что я никогда не видел такого сладкого сна. И в Мумбаи я всё спал, точнее, не спал, а был в какой-то полудреме, и очень болела голова. Меня всё время тошнило чем-то кислым. В Сингапуре было очень холодно — выпал снег, как у нас в Альпах. У меня обметало герпесом весь рот и нос. Нас поили чем-то горячим и очень приятным. А потом мне сделали укол, и я мгновенно заснул, хотя это был, кажется, ещё очень ранний вечер. И я спал, пока не кончился полёт и не настало утро, уже в Веллингтоне.

12 апреля

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. Оно замерзло.

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Александр Левинтов: Апрель 15-го

  1. У меня твердое ощущение, что читатели элементарно боятся выплеснуть свои эмоция. Я — один из.

Добавить комментарий для Марк Авербух Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.