Александр Левинтов: Копыловы. In memoriam. Окончание

Loading

В начале 80-х Гена, как и многие физтеховцы, попал под обаяние Г.П. Щедровицкого и стал активным членом Московского Методологического Кружка, мы познакомились и сразу подружились в Одессе, в апреле-мае 83-го года…

Копыловы

In memoriam

Александр Левинтов

Окончание. Начало
Геннадий Герценович Копылов

Биография советской семьи

Гена Копылов учился в Физтехе, в Долгопрудном, Алёна — на Географическом на Ленгорах. Они встретились и познакомились в турпоходе, оказавшись в одной тургруппе, ставшей навсегда их ближайшими друзьями. Как картограф, Алена была незаменима, поставляя перед каждым маршрутом выкопировки топографических карт — без искажений и в полном объеме топографической информации (сколько групп пропало и погибло из-за идиотской засекреченной картографии!). Гена не пел и не играл на гитаре, но был душой и лидером этой группы: хозяйственный, рассудительный, спокойный, прекрасный рассказчик и слушатель.

Матушка Гены со старшей дочкой (та эмигрировала потом в Америку, не то в Канаду, не то в США) уехала в Люберцы и оставила молодым крохотную двушку в хрущобке в Черемушках, у метро «Академическая», на улице Хулиана Гримау. Кто это такой, Гена узнал от меня. Мы с ним провели мини-опрос местного населения и спросили у ста человек на этой улице, кто это такой — не знал никто. Помимо этого, за Геной осталась двушка отца в Дубне, которую они превратили в своеобразную дачу. Двухэтажный дом, построенный зэками, когда-то был шикарным жильем, но, как и всякая зэковская туфта, быстро обветшал и начал сыпаться — от сантехники до потолка. Впрочем, черемушкинская халупа разваливалась еще быстрей: входная дверь открывалась простым пинком, обои на стенах не держались и опадали лохматым листопадом через полгода, гвоздь проходил стену с двух ударов молотком.

В начале Нулевых их рассыпающаяся халупа пошла на слом. Копыловы всего за несколько тысяч долларов получили бесплатную четырехкомнатную квартиру, такую огромную, что долго никак не могли ее освоить и обустроить. Наши встречи переместились к метро «Беляево», но это, конечно, никак не повлияло наши разговоры и темы.

Как и положено в советской турсемье, никто готовить не умел и не хотел: высшее достижение — отварная в мундире картошка с селедкой, а обыденно — вермишель и макароны, квашеная капуста, консервы в томате, колбаса, чай.

У них быстро и обильно пошли дети. Старшая, Лизавета, хрупкое и нежное создание с железными нервами, быстро ставшее семейным лидером и сохраняющее эту позицию до сих пор. У нее самой уже трое детей, один примерней другого. Петя пошел и по отцовской, и по материнской линии, поступив на Физфак МГУ. Это — опора семьи, организационная и материальная. Он рано встал на самостоятельный путь и сначала вытянул семью, и только потом начал строить свою.

Последний, Митя, не по летам умный и рассудительный, был всеобщим любимцем и баловнем, а потому быстро ставший школьным шалопаем. Спасая Митю от нарастающей асоциальности, Алена устроила его в киношколу, где, неожиданно для обоих, мы встретились: он — как студент, я — в качестве учителя географии. У нас сложились тонкие и запутанные отношения: Митя не признавал никаких авторитетов, но, правда, с трудом, закончил киношколу по классу актерского мастерства.

В начале 80-х Гена, как и многие физтеховцы, попал под обаяние Георгия Петровича Щедровицкого и стал активным членом Московского Методологического Кружка (ММК[i]), мы познакомились и сразу подружились в Одессе, в апреле-мае 83-го года. Наше общение было фантастически плодотворным — во всех методологических сборищах, называвшихся играми, организационно-деятельностными играми (ОДИ): без особых усилий, в жанре free style трёпа, мы делали ошеломляющие публику доклады, при этом Гена почти всегда выталкивал к микрофону меня и все восторги и ахи приходились на мою незаслуженную голову.

Алёна и семья, конечно, знали об этом необычном увлечении Гены, но не понимали и не вмешивались. Так Гена зажил двойной, нет, тройной жизнью: ходил на работу, где ковал какое-то грозное оружие во имя мира во всём мире, ходил в походы и ездил аж на Селигер и в Карелию за клюквой, регулярно бывал на семинарах и играх ММК. Это были совершенно несмешиваемые миры, что, между прочим, было типично для советских и постсоветских семей.

Гена считался непререкаемым авторитетом в истории и методологии науки, но не чуждался никаких других тем и проблем, сохраняясь при этом в вежливой тени.

В конце 80-х возник методолого-игротехнический журнал «Кентавр». Инициатором альманаха была Света Поливанова, ныне Гивенталь, но она вскоре уехала в Бостон и оставила «Кентавр» Гене в наследство. И он честно более 10 лет издавал его, по 2-3 номера в год, отдавая своему детищу все силы, время и средства.

Я много писал там, и это было поводом частных встреч и долгих разговоров. В одну из таких встреч, в первой половине 80-х, под вкрадчивый и холодный ноябрьский дрызл, мы стояли у входа в метро «Измайлово» болтали о разной чепухе, вроде устройства Вселенной и проблем человечества, прихлёбывая «Невское». Вот тогда Гена и подкинул мне идею Небольшой Советской Энциклопедии («Жратва» была уже написана):

— Старик, а собери всё, что помнишь про умерший Совок и напиши — кроме тебя в этой стране это сделать некому.

И я честно написал 12 книг на эту благодатную тему.

* * *

12 августа 2006 года Гена Копылов умер от рака.

Он был удивительно верным мужем и примерным отцом, но нашлась хищница-охотница, имя которой даже не буду упоминать.

В мае Гена признался своей жене Алене и ушел к Той, но совесть его была настолько возмущена, что сразу после этого открылся рак. Я был у него, изможденного и бессильного, сердце сжималось от жалости и сострадания, но чем можно помочь умирающему? За день до смерти он вернулся в семью, попрощался со всеми, попросил прощения…

О его смерти я узнал во время путешествия по Байкалу. Его смерть настолько потрясла меня, что я не смог написать некролог, да и куда? Да и зачем? Я написал это:

Ненастье

Промозглая, слякотная, вся в московском мрачном ноябре Профсоюзная, раньше у метро «Академическая», теперь у такого же метро «Беляево».

— Тебе «Невского»?

Моя очередь брать пиво, поэтому я и задаю этот монотонный вопрос.

Многоглазые, но все равно подслеповатые вечера — декорации наших бесконечных разговоров. В отличие от большинства других методологов с их second brains и отсутствием жизненного опыта, замещенного играми, семинарами, конкурсами и шаманистическими текстами, он может говорить внятно и вразумительно о многом — о театре и кино, путешествиях и художниках, науке и философии.

И каждую тему начинает с небольшого выразительного вызова. Этот челлендж — не то, чтобы парадокс, скорее нестандартная идея. И он понимает это и потому в его интонациях — кавеэновский задор вечного и неистребимого студента, он слегка барабанит пальцами по чему-нибудь с неизменным «знаешь?». Конечно, не знаешь и потому сразу включаешься. И еще — он искренен на грани откровенности и ждет того же от тебя. Эта честность мыслей, слов и чувств не оскорбительна и от нее не берет оторопь — она комфортна для собеседника: ты молодеешь.

Так ни разу и не удалось поговорить о чем-нибудь банальном, потрепаться на заведомо обреченную тему — Бог миловал.

Между нами почти в поколение возрастная разница, которой мы не чувствуем.

Удивительным образом он приспособлен к нормальной жизни, в отличие от таких, как я, обтесанных под разного рода экстримы и ненормальности самым топорным образом, неспособных жить просто, честно, спокойно и достойно, большой и хорошей семьей, мастеров собственных несчастий. Именно поэтому он так контрастно рассудителен, уравновешен и трезв даже в острых ситуациях, мы же теряем голову и самообладание по мере притупления этих ситуаций. Именно поэтому на нас всегда обижаются все окружающие, включая нас самих, а на него смотрят как на образец или опору.

Каждый реализуется по-своему: кто в стихах, кто в детях, а кто — реализует свою жизнь и не думает о последствиях, потому что их не бывает. Славная жизнь — без учеников, последователей, приверженцев, апологетов, которым все время хочется кричать, даже из небытия: «но ведь я совсем не о том!»

Это вам все хорошо и нормально, все понятно и все такое. А мне хочется кричать и думается только об этом:

Гимн Имаго

Гене Копылову
с горячей надеждой, что он прочтет это.

В жизни каждого наступает этот мрачный, трагический период, период глубокой инфинитивности, когда приходит окончательное и трезвое прозрение, что никакого будущего больше не будет, будущее кончилось, так никогда и не начавшись,

Все, что было до того — неумеренное пожирание жизни и себя ли, мертвецкая, почти беспробудная спячка чувств и разума ли — все теперь становится бессмысленным, а потому безобразным, нестоящим и ненастоящим, каким-то нелепым черновиком жизни — и становится мучительно жаль прошедшего и еще более мучительно стыдно за это червячное, унылое, безнадежное прошлое, в котором не было ничего, ничего значимого и достойного, где не было по сути тебя самого, хотя ты там и был — как игрушка, как червь, во всей невнятности бытия не по существу.

И вот, наконец, ты состоялся, совершенно неожиданно для самого себя и окружающего мира. Свершилось — и ты взлетел, ты подлинно взлетел над миром, поняв и прозрев его самую важную тайну: мир прекрасен и полон любви.

И ты становишься летучим и стремительным ангелом собственной души, ты понимаешь, что именно таким ты сам себе и мнился всю предыдущую жизнь, мучился невозможностью и недостижимостью этого облика и образа, к нему неясно и робко стремился и им бредил в безумных своих, романтических и возвышенных мечтаниях.

Бесплодный и жалкий доселе, теперь ты стал бесплотным и потому неслыханно, невероятно, сказочно плодовит, как эльф и как древняя мать всех летучих существ и призраков, ночная царица Лилит.

И вместе с этим окрыленным и всеохватным чувством любви ты прозреваешь и другое — бесконечность и неотвратимость смерти, ужасной, милосердной и неизбежной сестры любви. И жизнь становится вдруг необычайно короткой, а значит яркой и ясной, пусть всего лишь, в сравнении с утомительно долгим прошлым, однодневной — только такой вспышкой она и может быть. И если любишь, значит — смертен. И если в любви даешь иную жизнь, то смирись с потерей своей — для того и потому и дан тебе дар любви, чтобы умереть, для и потому и дан тебе дар смерти, чтобы любить.

Ибо теперь, став прекрасным, ты становишься целью и жертвой так устроенного мира. Да, теперь на тебя открывается сезон охоты — не потому что кто-то, насытившись тобою, продлит свое существование: с ним, твоим ловцом и охотником на тебя ничего не случится. Но он гоняется за красотой, Мир устроен так и таким образом, что может существовать, лишь ловя и уничтожая составляющую его красоту. Мир омерзителен: он боится собственной красоты, ведь в красоте его спасение, а мир не верит в свое спасение и не хочет его, ему страшна и чужда гармония, пребывающая лишь в воображении, в образах, но никак в сознании, мыслях, чувствах, делах и действиях. И малейшее, чуть уловимое проявление красоты должно погибнуть в тенетах и жестокости мира, в его хищной материальности.

Пойманная и распнутая, красота должна погибнуть, оставшись в памяти своих ловцов и палачей умилением раскаяния, быстрыми искрами совести. Вот куда нетленно уходят Имаго…

Ага, вот, наконец, до меня и дошел смысл этого заголовка. «Ненастье» — оно же ненастоящее, оно неистинно и ненадолго, оно скоро кончится, и проглянет солнышко, и вновь все станет веселым, теплым, для жизни, а не ее страданий и невзгод. И с ним — какое же ненастье? А без него — какая же это жизнь? Это ж сплошное небытие и ненастье.

Промозглая, слякотная, вся в московском мрачном ноябре Профсоюзная, раньше у метро «Академическая», теперь у такого же метро «Беляево». Я жду, сейчас он скажет:

— Тебе «Невского»?

Потому что его очередь платить за пиво.

Requiem

Мы успокоимся.
В камне и в бездне,
тихой травою
взойдем над собой;
жемчугом пепельным,
друзой берилловой…
Раз сотворенное
вечно живет.

Мы успокоимся.
Будет наградою
нам за блуждания,
поиск и грех
Вечная Лета —
отрада забвения,
нежное таинство
позабытья.

Мы успокоимся.
На покаяние
души отпущены.
Сердце молчит.
Кровь остановлена.
Страсти надломлены.
Страхи оборваны
жалкой струной.

Мы успокоимся.
И образуемся
в мире неведомом,
Там, за чертой.
Встречи и проводы,
и узнавания
всех неизвестных нам —
вот, что нас ждет.

Мы успокоимся.
Память о будущем
не потревожит
своей суетой.
Путь бесконечный
до неумолимости…
Всё. Умолкаю.
И делаю шаг.

Геннадий Герценович Копылов (21.04.1958—12.08.2006)

Приложение.
Рыбалка на берегу реки Речи

(интервью, взятое А.Левинтовым у Г.Копылова, а может наоборот, Г.Копыловым у А.Левинтова, 19 сентября 1995 года)

А.Л.: Ну, что, кто начнет, как будем действовать?

Г.К.: У меня первый вопрос по твоим воспоминаниям о том, как ты здесь, в ММК, очутился. Может, ответишь?

А.Л.: Был у нас такой деятель — Кравченко, дальний род­ственник директора, и он побывал на игре в Керосинке[ii]. Приехал с го­рящими глазами. Сам он вообще-то киевлянин с психологическим обра­зованием, что делал в Союзморниипроекте непонятно, но, короче, он осуществил этот заказ на игру (22-я игра — это 1983 год, март месяц). Как всегда, начало года — это запуск плановых работ на ближайшие 20-25 лет, поэтому все горит синим пламенем. И вместо того, чтобы ковать это грозное оружие Родины в виде будущего, нас сняли, всю верхушку института, сняли со всеми филиалами, со всеми прибамбасами на нашу морфлотовскую базу в пансионат, ну и, конечно, мы делали там основное, что могут делать моряки — это квасили с горя за Родину. И так бы оно шло все тихо и нормально, если бы я однажды не взорвался по поводу Зинченко. Зинченко в одном из докладов нарисовал кучу всяких схем, и для меня это была полная криптограмма, помню, здорово кипятился и полез в бутылку по поводу того, что разговор надо вести на русском языке, а это какой-то совершенно другой язык. И вот это возмущение и побудило во мне мысль: «я же не дурак», — думал я себе — “понять этот язык”. И я стал в него влезать, чтобы понять.

По поводу этой игры существует огромное количество басен, легенд и всего прочего, но, повидимому, на той своей первой игре я сделал единственный взнос во всю методологию, а точнее во всю игротехнику, это принцип искренности на грани откровенности…

Г.К.: Я был в группе у каких-то экономистов, которые слабо себя проявили. А у тебя была игротехником Светлана Поливанова…

А.Л.: На второй фазе — Андрейченко.

Г.К.: …и она рассказывала, что хотела тебя зарубить с твоим докладом, с которым ты с каким-то схемным языком пытался выступить, но что-то ее толкнуло, и она не зарубила. Вообще твое состояние, и то, что там произошло, описывают, в основном, как чудо.

А.Л.: Там действительно была и произошла масса чудеснейших вещей. Драматизм был такой, что все участники этой игры в той или иной мере вспоминают ее. Некоторые как сумасшествие, некоторые как чудо. Я и до того, и много раз позже испытывал острый, захватывающий и очень болезненный азарт вдохновения мысли. Как умираешь (я очень часто, особенно в детстве, умирал и имею богатый опыт по этой части). Воспаленное вдохновение, близкое к обмиранию, всегда сопряженно с влюбленностью, но странной влюбленностью — мне надо, чтобы меня любили, нежили, ухаживали, а сам я, обмирающий и потерянный, творю. Мне, кажется, дан дар провоцировать любовь и сочувствие к себе, но только на период болезни вдохновения.

В этом я очень понимал Г.П.[iii], хотя, в отличие от него, всегда исполнял пассивную роль совращаемого сочувствием.

Г.К.: А все-таки, что же с тобой потом-то произошло? Ты, что, себя там человеком почувствовал?

А.Л.: Вообще, в институте у меня был странный статус. С одной стороны, все знали, что я служу в качестве тягла, которое может работать незнамо сколько и очень быстро, во-вторых, я был некоторым образом столпом, постольку поскольку на ком-то должна держаться наука. А, кроме того, меня держали не то за идиота, не то за чудака. После этой игры мнение обо мне как об идиоте стало еще более явным, преобладающим. Например, там, на этой игре, директор института Грузинов передо мной извинился (не помню, за что), а потом жаловался моему начальнику Волкову о том, что он принес свои извинения, а я не принес — разве не идиот?

Это был толчок развития, и, в этом смысле, это совершенно неестественное было явление, тут Никита Глебович Алексеев абсолютно прав: в развитии естественного вообще, наверное, нет.

Г.К.: Но ты ощущаешь, что жизнь переломилась вся?

А.Л.: Да, я очень боялся врубаться в это сообщество несколько месяцев, и говорил себе по ночам: «Саша, тебя заманивают. Это может плохо кончиться.» Кончилось действительно плохо: я потерял жену, работу, всех друзей и корешей, бросил пить и курить, много чего потерял. С этой точки зрения я стал абсолютно асоциален, такой разгильдяй по жизни, правильнее сказать, я стал свободным человеком…

Г.К.: А какое на тебя произвело впечатление самая первая встреча с Г.П.?

А.Л.: Самое первое было еще до игры, когда он впервые появился в актовом зале института перед всем этим маршалитетом и генералитетом Союзмора — это был как бы вызов. Меня он потряс тем, что совершенно спокойно и холодно с этими ста пятьюдесятью или больше обалдуями справлялся, был совершенно спокоен, нагл, весел, самоуверен, у него еще такой говорок немножечко еврейский: сижу и думаю — вот пошли какие крутые евреи, ничего не боятся. На меня он произвел впечатление такого совершенно бесшабашного, а стало быть, азартного человека — я таких людей очень люблю.

Г.К.: Сам такой.

А.Л.: Немножко, да. Но вот меня потрясла его смелость, не столько ум, сколько смелость. Ум я стал оценивать только на игре, и на игре же я оценил его невероятную доброту. Он был ко мне потрясающе добр, все время так лучезарно улыбался и потихоньку комментировал мне мой собственный доклад, он защищал меня от всех Союзморовцев, это было очевидно, я там еле говорил вообще, еле шевелил губами, и что говорил, было не слышно, но он каждый раз защищал меня и своими комментариями, переинтерпретациями выручал на самом, казалось бы, безнадежном месте. И когда был бунт, то там произошло вот что: вниз спустились все методологи, оставив наверху включенными магнитофоны, а наверху открылся самый настоящий ученый совет, выездная сессия. Меня, как продвинутого придурка, тоже в ученый совет выдвинули, но я очень был обижен тем, что так игра для меня сорвалась, что вышел вон и примерно полчаса гулял вокруг пансионата, а потом наверх не пошел, а пошел в тот зал, где рефлектировали игротехники с методологами. И когда пришел со своими извинениями и приглашениями наверх Грузинов, он был очень обижен, увидев меня там. Ему пришлось приносить извинения при подчиненном. Кроме того, он на меня смотрел как на “засланного казачка”. Значит, я шпионом методологов стал. Вот так — отрезанный ломоть, так я и остался отрезанным ломтем, хотя еще пять лет работал в этом НИИ. Но уже мало там появлялся и ушел из начальников в ведущие научные, что всех тоже удивило…

Г.К.: А вот ты говоришь, ты не методолог, а как бы ты себя обозвал сейчас? Вообще, насколько сильно повлияло твое географическое прошлое? Это вообще значимо, конечно же, да?

А.Л.: Конечно. Профессионализм — это даже пропить нельзя, невозможно. Я географ. Хотя я 17 лет проработал в структуре, где было принято скрывать это — в Союзморе, потому что там существенным было только морфлотовское образование: кончить какую-нибудь мореходку считалось гораздо более почетным и важным, чем закончить Университет. Все это приходилось скрывать, но я все равно оставался географом. И сейчас я, не знаю, в рейтинг географичнеский, конечно же, ни в какой не попадаю, но тем не менее, знаю, что пользуюсь достаточным уважением среди географов, также как ни в какой рейтинг не попаду среди методологов, но некоторой долей уважения среди коллег, наверное, пользуюсь.

Г.К.: А в чем была пружина твоего движения? Вот ты начал проводить игры, потом ты писал, ты вел региональные исследования и т.д. Во-первых, в чем пружина, и можешь ли ты указать какие-нибудь этапы, которые ты для себя выделяешь?

А.Л.: Вообще-то мой учитель, Евгений Ефимович Лейзерович (это очень интересный географ, еще в середине 60-ых годов, произнес такую меланхолическую фразу: «Когда властям нечего сказать про сегодняшний день, они начинают тыкать в будущее», методологи потому и полезли в будущее, что им настоящее было от беспроблемности противным; мы вообще иногда путаем следствия с причинами либо соединяем в причинно-следственные связи не то, что таковыми являются: не лезли б в космос, не было бы и гуманоидов на тарелках, не было бы тысячелетнего Совка, не было бы и ММК, сюда же — лыко в строку: если сознание умеет отражать действительность, то методологи были всегда принципиально ненормальными и видели настоящее не отражением сознания, а мыслимым будущим, чем и шокировали почтенную публику — своей несознательностью, а мыслительностью) мне где-то уже в начале 90-х годов сказал с грустью: «Саша, ведь в науке рефлексия запрещена напрочь»… Вот первый этап: рефлексивное восприятие всего, что вокруг меня происходит в географии, включая собственное прошлое: и жизненное, и профессиональное, и человеческое. Вот это был первый этап, и я помню первые мои книги так и назывались. Одна называлась «Приговор», другая — «Завещание». Это такой летальный взлет…Написавшись вдоволь, я стал понимать, что писатель, в отличие от нормального человека, — это тот, кто имеет образ жизни, гораздо более возвышенный, чем проводимая им жизнь. И чем больше этот градиент, тем внушительней писатель. А я не люблю громоздких вещей. Так завершился второй этап, и я отказался стать только-писателем, взявшись сразу за все, до чего дотягиваются руки и мысли — жить-то осталось недолго.

Г.К.: Общался с самим собой?

А.Л.: Да, с самим собой разным. И потом это вылилось в то, что я стал активно участвовать в играх, сначала меня приглашали как игротехника, потом уже стали приглашать как профессионала из географии, потом, после той злополучной игры в Сваляве, где я впервые заявил, ляпнул на обкомовской игре, что регионы вообще-то нужны не столько для развития, сколько для разрушения империи.

Г.К.: Какой это год-то?

А.Л.: 1987 или 88, наверное. Август 1988 года.

Г.К.: Тогда был еще скандал с Г.П., да?

А.Л.: Да, произошел. На той игре, кстати, я познакомился с Еленой (она была в моей группе), а она познакомилась со мной в мае того же года на игре на КАМАЗе. После моего выступления о регионе Петя ко мне подбежал и шипящим голосом сказал: «Ты понимаешь, где ты такие вещи говоришь?» И был такой эпизод, что я отказался от гонорара, которого так никто потом и не получил. Г.П. стал почему-то обвинять Свету Поливанову в том, что я ушел: «Представляешь, до чего человека довели — сам стал игры проводить.» Я действительно в 88 году стал проводить сам игры, но до этого, еще в мае провел первую свою игру, а потом пошло-поехало. Я человек действительно игровой, и у меня не было никогда никаких проблем с ведением игры. Я как раз в отличие от методологов абсолютно отдавался естественным движениям игры, мое дело только создать оргпроект. Вот единственное искусственно-техническое движение, все остальное я играл вместе со всеми. И сам вокруг себя группы составлял, я всегда работал по содержанию, мне самому в кайф была та тема, которую мы разрабатывали.

Г.К.: Как же ты осмелился? Это меня интересует. Кругом же были такие столпы-корифеи, рядом с Г.П., с Поповым и т.д. разве можно вести свои игры?..

А.Л.: Гена, я игрок или не игрок?

Г.К.: Как осмелился?

А.Л.: Как игрок. По азарту. У меня даже не было по этому поводу, кстати, никаких мыслей и комплексов… Вот ты сейчас говоришь, я об этом думаю, почему, действительно. А у меня даже мысли такой не было в мозгах.

Г.К.: Ты знал, что сможешь или решил, что попытаешься?

А.Л.: Риск, конечно. Я сразу могу сказать, что знаешь, ведь, когда прыгаешь с вышки, с 10-метровой, то это просто какое-то кокетство думать, смогу я войти в воду или не смогу. Сможешь. Только смотря как: плашмя или, как надо, головой вниз. Вот и все. Поэтому у меня никакого кокетства не было. Я сразу полетел вниз или вверх, не знаю куда, но таких мыслей «как я смел» у меня не было, хотя я стороной знал, что Попов считал, что я это напрасно делаю, это не мое дело, Петя вообще ходил и чего-то такое говорил про меня, что так нельзя делать и так далее. Разумеется, оба они были абсолютно правы, но по своему. Ну, что ж, мне и в географии так же говорят даже до сих пор…

Г.К.: Ты можешь сказать со стороны, чем это было ново, по сравнению с тем, что Г.П. делал?

А.Л.: Ну, наши игры были гораздо более социальными, направленные на социум, в гораздо большей степени направлены на решение — как говорил Г.П. — практищенских проблем…

Г.К.: Но вот смотри, я захватил как бы инициативу и дошел до нынешнего времени. Если бы ты также мог дойти до нынешнего времени…

А.Л.: Хорошо, только тогда мне надо будет задать другие вопросы. Ты знаешь, у меня нет ни одного вопроса про прошлое. Наверное, я в другом жанре строил свои вопросы к тебе.

Г.К.: Ну и прекрасно.

А.Л.: Знаешь что, я не буду лукавить, я пойду прямо с первого, какой мне пришел. Знаешь, мы с тобой может генетически, но очень близки и родственны. И твой отец, и мой были технарями, у меня отец окончил академию связи, твой — физик, но и тот и другой — отцы наши — вели некоторую параллельную жизнь, а именно литературную. И твой писал, и мой писал. Твой более известен, мой, я бы сказал, семейный писатель, но это его параллельная жизнь. И мы во многом с тобой повторяем их параллельную жизнь. Я естественник, ты, как говорится, обратно физик. Вот. Эта наша с тобой параллельность все-таки рвется, и ты выходишь со своим журналом все-таки на какой-то путь, нельзя теперь сказать, точнее, трудно сказать, что здесь к чему, где параллели чему. И у меня то же самое. Я теперь не могу твердо утверждать, что мои литературные действия — тридцать шесть книг — это только тень того, что я делаю в географии. Вот ты не хотел бы порвать с тем, что чему тенью является твоя литературная и окололитературная деятельность? Я бы так сказал, не хотел бы ты бросить к чертовой матери свое программирование, физтех и все прошлое и заняться издательской деятельностью, посвятить себя всего этому? Осуществить себя.

Г.К.: Понятно. Действительно, параллельное или многоквалифицированное существование всегда было движущей силой моей жизни. Я, например, совершенно не помню, о чем я думал на первых курсах Университета, когда я начал жить самостоятельно, отец умер, но я совершенно точно помню ощущение о том, что то, что предлагает мне физтех, оно меня решительно не устраивает. Я просто оттуда удирал, я не мог жить как мои друзья, коллеги, которые были совершенно милейшими людьми, но они пропадали, сидя в библиотеках и т.д. Я тогда какой-то психологией интересовался. Ну, вот я не помню, чем, но ясно было, что этого было недостаточно. я очень скоро начал активно заниматься, например, переводами. Сначала это было для денег, а потом постепенно я начал профессионализироваться и некоторого определенного уровня достиг. и вот это набирание, с одной стороны, разных умений, профессий и т.д. шло постоянно. То есть я преподавал в школе. Методология, естественно, тут. Когда это все вылилось в методологию, я тоже начал заниматься этим параллельно, пока это было можно. Набирались профессии, набирались умения, я превратился в такого overqualified, да еще настолько, что это и сейчас очень сильно мешает. Потому что я прекрасно понимаю, что, с одной стороны, нигде я не могу сказать, что я свой, я прошел этот путь до конца и я имею некие признанные ступени квалификации, с другой стороны, любая работа будет использовать только некоторую часть того, что я буду иметь и все остальные векторы будут попадать в тупик. Например, сейчас то, что я умею переводить, мне просто не нужно. Изредка только.

Но что касается бросить, то тут я боюсь, что я слишком испорченный человек, потому что я никогда не влипал с потрохами никуда, принципиально, ни в физтех, ни в тот институт, куда я пошел, я все время часть времени отвлекался на другое, ни в методологии я никогда при активном сотрудничестве с Поповым не был в его команде, и были у него предложения строиться, когда он расширялся, это 87-ой год, я тогда не увидел себя в том, что он предлагает, и это его тогда очень обидело, он мне это еще припоминал совсем недавно, но я тогда понял, что я правильно поступаю. Я все время хотел показать это. Даже мимо семинара Г.П. Не то что мимо, а все время оставлял себе возможность уйти в сторону. Не знаю, это хорошо, плохо или нет.

А теперь что касается журнала. Ну, что, буду я заниматься издательской деятельностью, и что, опять то же самое? Я не вижу себя в издательской деятельности. В последнее время я все больше и больше мечтаю… Нет, нельзя так сказать. Все больше и больше начинаю работать по историко-методологической теме, по истории науки, у меня есть ряд результатов, работ и т.д., и я бы хотел работать так. Я не знаю, смогу ли я отдаться целиком. Я люблю по временам это делать. В настоящее время моя голубая мечта — это получить грант на год и целиком заниматься методологией науки. А потом заняться чем-нибудь другим еще. Черт его знает, может это все неправильно и отражает мою пассивную позицию больше, чем активную.

А.Л.: Я думаю, это скорее от жадности.

Г.К.: Жадность. Да, жадность есть. Мне все интересно, я всеяден в чтении, я всеяден в музыке. Соображения времени — больше ничего не удерживает меня. А что касается нынешней работы, она с физтехом не связана, а я из науки ушел в 87-ом году, не захотев работать на войну, причем халтурным образом.

А.Л.: В 1990 году я издавал журнал в одном экземпляре — “Город”, выпустил все 12 номеров. А ты никогда не издавал журнала тиражом не более одного экземпляра?

Г.К.: Был у меня такой журнал «Москва»; но для меня издание журнала — это такое же произведение искусства как эссе или рассказ, или стих.

А.Л.: И как ты ощущаешь эстетизм произведения журнала?

Г.К.: Это только техническая работа такая. Техническая работа там как раз минимальная вещь. То есть в этом смысле знакомство с нормами издательства (кстати, которыми я тоже самостоятельно овладел, меня не учили, я и здесь самоучка) очень сильно помогает.

Для меня интересно создавать большой контекст в журнале, в каждом выпуске, из статей: комментарии, расположение материала, их состыковка. Иногда это удается. Не всегда, конечно, в каждом номере есть проходные вещи — то, что пришло сейчас, и надо его опубликовать, но иногда получаются такие созвездия: обсуждение вокруг определенной темы или неожиданное столкновение двух материалов. Примерно так. Но, к сожалению, я уже ощущаю, что мне не хватает как бы… Я слишком мало времени уделяю тому, чтобы держаться на уровне, поспевать за жизнью. Поэтому либо нужно брать еще одного сотрудника в журнал, либо действительно бросать…

А.Л.: По-моему, вся методология каким-то образом уходит в песок общественной жизни. И методологи все стали, хотя они и называют себя методологами, они все более и более растворяются в образовательных технологиях, в финансовых технологиях, в социальных технологиях, в правовых, во всяких разных. А что значит попадание в чужую технологию? — Это потеря себя. И собственно методологией занимается сейчас только какое-то старичье.

Г.К.: Старичье, но не стартерьеры.

А.Л.: Да. Я это сказал не в обиду…У меня вопрос-то вот какой. Что будет с методологией лет так эдак через десять? Не окажется ли так, что это не более, чем фрагмент нашей судьбы, и все? Смотри, ведь будет обидно, если это будет лишь наша биографическая страница.

Г.К.: Во-первых, для тебя это и так только биографическая страница. Ты же сказал, что ты не методолог.

А.Л.: Нет, нет, нет. Есть Алла Пугачева и есть фанаты Аллы Пугачевой. От фаната совершенно не требуется уметь петь и танцевать на публике, да? Но если окажется, что Алла Пугачева не более чем мое юношеское — обидно. Тем более, я уже не с позиций при методологическом сообществе. Сама по себе идея была слишком богатая и классная, чтобы так она ушла в песок. Вот, что обидно, если это не более, чем такой эпизод. Знаешь, в учебниках для старшеклассников будут писать о ММК как чудачестве середины ХХ века…

Г.К.: Это еще слава Богу, если в учебнике… Сережа Андреев интересную параллель высказал. Когда появилась первая наука, схоласты начали помирать, а ведь какая была замечательная разработанная система, и жила она…

А.Л.: Схоласты и грамматики еще.

Г.К.: …лет 500, преподавали и т.д. Такие были различения, которые ученым и не снились. То есть с точки зрения схоластики ученые были просто нули, бездарные экспериментаторы, которые только опытами занимались, очень глупыми.

Во время становления, еще, в 60-е, 70-е годы, когда из логики выродилась методология, и стали о ней говорить как о существующей, то есть возникло первое самоосознание, то она очень сильно отталкивалась от существующей академической жизни и пыталась выработать свои собственные формы существования и деятельности в виде кружка и семинара. И вот это и сыграло, по-моему, ведущую роль. То есть не были созданы структуры академического воспроизводства.

А.Л.: Естественно.

Г.К.: Если говорить, кафедры, ученичество, формальные дипломы, формальные шаги для получения диплома, те же самые степени и т.д.

А.Л.: Можно было уйти от кандидатов и докторов к каким-то бакалаврам и магистрам…

Г.К.: Так что такое отрицание академической жизни с ее возможным положением тем и т.д. и т.д… Я даже не берусь понимать, почему в нашем обществе сейчас вообще такое презрение к непрактическому образованию. Я не знаю. Это какое-то, я бы сказал, помутнение умов пока что. Как-то это должно вернуться на круги своя.

А.Л.: Я тут хотел одну вставку сделать. Она связана с тем, что и схоластика, и грамматика, и наука, и эгзагеза, и богословие держались, в отличие от методологии, непроблемным образом. Они возникали из каких-то других соображений, и институции, которые возникали в них, потом были естественным омертвлением вот этого, обрати внимание, непроблемного их содержания.

Г.К.: А в методологии кроме проблем ничего нет.

А.Л.: Поэтому тут и институализация практически невозможна. Ничего себе, — воспроизводство проблем. Пятилетний план или генплан города я еще понимаю как воспроизводство проблем, но чтобы в методологии такое воспроизводство — это что-то невозможное. Может быть, в этом причина?

Г.К.: Может быть, в этом.

А.Л.: Все-таки проблема есть камень, брошенный впереди себя, и поэтому камень улетающий. Не всегда его опять положишь за пазуху. Проблемы часто таковы, что улетают в пропасть с концами, и молишься Богу о том, что это не ты.

Г.К.: Но, возможно, тут тоже действует моя жадность, чтобы и бросить камень, и удержать. Но, может быть, мне не хватило мудрости, поскольку я все больше и больше думаю, насколько привязаны к времени были отцы-основатели методологии, которые считали себя уж совсем не привязанными, а на самом деле… Они были привязаны темпорально. Они не были привязаны ни к Академии наук, ни к каким предметным областям, они были темпорально привязаны к своей эпохе.

А.Л.: У меня последний вопрос, он параллельный первому, но связан с игротехникой. Я сам хоть и провел их больше пятидесяти, но теперь уже давно этим не балуюсь, но иногда попадаю на игры или игрообразные мероприятия. Я никого не хочу из своих коллег подставлять и хаять, поэтому я не буду говорить, на чьих мероприятиях я был, но меня они все потрясли абсолютной своей никчемностью, никчемуйностью и полным бестечением. Это манипулирование техническими средствами, за которыми ничего не стоит. Нет ни драмы чувств, ни драмы мысли, ничего такого, что было на играх у Г.П. или на играх у Попова, которые по своему драматизму превосходили игры Г.П. Вот этого ничего нет. И это все очень попахивает мертвечиной.

Г.К.: Я изо всех сил согласен с этим.

А.Л.: И ты разве не видишь, как те, что сейчас игроделы, игроманы, чем они сейчас заняты?

Г.К.: Во-первых, они очень внутри себя, они и раньше-то ничего не выдавали, как бы, вовне, а сейчас вообще просто перешли в производственную деятельность, которая, как бы это сказать, вот можно клепать на станке, он и клепает в цехе. Есть, наверное, какие-то игры, из них не то, что результаты, ничего вовне не идет, это обеспечивание некоторого существования для одного-двух-трех человек.

А.Л.: Коммерческих.

Г.К.: Да, чисто коммерческих людей. Они какие-то слишком серьезные стали, понимаешь, каждый такой серьезный…

А.Л.: Мне кажется, даже не серьезный, а унылый.

Г.К.: Он зарабатывает себе на жизнь унылым способом, старается не делать ошибок.

А.Л.: Мертвечина. Но вот это меня потрясает, какие-то нормы существуют, да? Но вот в этих-то играх какие могут быть нормы?

Г.К.: Ну, это совсем другой тип мертвечины. Тут уже люди, которые кончили играть, но они свою жизнь строят таким вот образом. Я попытался… Смотри. Это видно и на съездах, и на всех этих сборищах. У них совершенно отсутствует игровой момент. Все ужасно серьезны. И, может быть, это как раз против меня говорит, когда я выступаю за академическую жизнь, но эти ученые шутить-то умели, а вот методологи уже разучились.

Я представил себе, если вот сейчас объявить игру методологов друг с другом. Ни хрена же не получится. Потому что все придут с пейджерами, с портативными компьютерами.

А.Л.: Ты знаешь, это, может быть, еще и возрастная романтика, которая кого-то бросила, а кто-то остался с ней…

Гена, Есть у меня два сюжета, которые бы я сегодня хотел в заключении сказать. Это чистая импровизация — то, что я сейчас буду говорить. Первое — у меня сегодня день рождения, и это всегда повод для размышлений, хотя мы, конечно, и выпьем с тобой — я ведь по своему гедонизму, ты знаешь, держу в доме хорошую выпивку, да, вон, и статей о винах в “Известиях” и других газетах-журналах набросал, не все же про эротику печатать. Знаешь, шестой десяток обязывает, и вообще чувствую себя в методологии России чуть не крайним теперь. Все, включая Никитина, моложе меня — и намного. Но надо заметить, что дело вовсе не в возрасте. Я вот должен сказать, что мысль вообще не имеет художественного изложения, ну а игра тем более. Это здорово, что в жизни есть некоторые такие метастазы, которые позволяют ощущать себя всегда таким, каков ты есть.

А второе — мы вот получили визу в Америку. Сегодня я носил всякие бумажки — как всегда неудачно, у меня никогда ничего не получается удачно с этими госструктурами. Но тем не менее, мы где-то этой зимой уедем. И, ты знаешь, кто уезжает с обидой, кто с надеждой, кто с ленностью, а я уезжаю, во-первых, с любовью к жизни, второе — это не надежда, а любопытство, и мне практически не в чем каяться перед своими коллегами по методологии, и практически я человек желания. Глинка, покидая Россию, нарочно вышел из кареты после пересечения границы, плюнул назад и сказал: “Ноги моей больше не будет в этой стране!”. Так и умер на чужбине. Я же буду возвращаться, много раз, сколько позволят американские власти. Без меня здесь будет немного скучно. Я понял одну очень хорошую мысль. Если хочешь быть ответственным за себя, не строй никаких школ и учений, а начни с самого себя. Кстати, это очень продуктивно.

Эмиграция — всегда самоубийство. Большинство узнающих о нашем отъезде говорят “как жаль!”, имея в виду именно это самоубийство. Мне было прекрасно на этом свете, должно повезти и на том, американском. И я уже выучил первую фразу по-английски: “I am sorry, I am Russian”. Жить без юмора и без трагедий как-то не удается и скорей всего — скушно. И я готов потерять и географичность, и методологичность, и герменевтичность, и писательность, и экологичность во имя риска жить. Никогда ничего не жди. Все, чему надо прийти, придет само, чему не надо — не придёт.

Наши мысли, слова и дела, будто легкие облака, на наших глазах расплываются и тают, не оставляя следов на безмятежном небе пошлости.

Прощание с языком и есть прощание с родиной.

Всё. Мы кончили?..

На берегу

Прибой полощет мой меридиан,
такой далекий ото всех и прочих.
Перед приходом полулунной ночи
мне срок для размышлений дан.

Отсюда, из другого побережья,
в печальных снах и в шепоте дождей
творю слова, неспешно и прилежно —
без суеты, толпы, нужды, вождей.

С дубов свисает кисея признаний,
соленый мерный грохот впереди
я сам пошел в свободное изгнанье
и мне теперь тоску-печаль нести.

Прилив-отлив и мерный грохот,
и яростных небес позабытье
мы позабыты, наш нелепый ропот —
лишь бабьи бредни, бывшее былье.

Приложение.
Геннадий Копылов: О родне
(из письма)

… По поводу моей национальности — я тоже этими всеми материями никогда не интересовался (так же, как мне никогда не было вообще интересно, кто с кем спит). Интерес провоцировался с внешней стороны — как говорится, бывает кровь, которая течет в жилах, и кровь, которая течет из жил. Ну, разумеется, до этого никогда не доходило, но иногда мне давали понять, что мое еврейство кому-то там очевидно. Когда-то (году в 78-м) я из принципа выучил книжку — самоучитель иврита, а в 78м с половиной — все благополучно забыл, включая начертание букв. Что же касается удмуртской стороны, то они (мы? — т.е. удмурты) и в обычной жизни «прячутся»: христианство там уже 300 лет, имена все русские и фамилии тоже, никакого там особого разреза глаз или ширины лица просто нет. Да еще в Ижевске, куда уже 240 лет сгоняют гос.крестьян на индустриальные работы.

Ижевск вообще возник у плотины — там сделали металлургический завод вот эти 240 лет назад. Пруд этот огромный, километров 7 на 5, и в самом центре города. А вокруг заводы. Бабушка родилась в 1899, у нее было три сестры, кто их семья — не знаю. Одна сестра вышла году в 18-19 замуж за поляка (тогда по Уралу-Поволжью кочевали экспедиционные корпуса) и прожила всю жизнь в Варшаве (умерла году в 80-м), я ее видел только один раз. Другая в конце концов оказалась в Питере, умерла в 85-м. Одна сестра осталась в Ижевске, и ее дети и внуки и есть те родственники, с которыми я виделся. Моя же бабушка, Анфиса Ивановна Федорова, отправилась учиться в Пермь на медицинский, там познакомилась с дедом, Константином Коробейниковым (он в это время учился в Москве, в Бауманском) и в Перми в 1927 родилась моя мама.

Закончив институты, они переехали в Тулу, где дед стал к 37 главным инженером какого-то оружейного завода. Там его арестовали. Он ничего не подписывал и, как оказалось, правильно: попал под «бериевскую оттепель» (когда Ежова с его командой самого «разоблачили», в конце 38 — начале 39 года достаточно заметный процент уцелевших попали под пересмотр дел и были выпущены). Ему вернули работу, членство в партии, но он с тех пор (по рассказам мамы — это единственный источник) стал пить и вообще был уже не тем человеком (не удивительно). Теперь мама имеет статус «член семьи репрессированного» и некие льготы — например, бесплатный проезд в экспрессах «Москва-Дубна» (и что-то по квартплате, доллара 2-3 в месяц).

Когда началась война, мама была в пионерлагере под Тулой, туда примчалась бабушка и простилась с ней: она была уже отмобилизована и считала, что поедет прямо на фронт. Но три года войны она была полковым врачом запасного полка (где-то на Урале, то ли в Златоусте?), и только потом стала начальником санитарного поезда (или главврачом?). Дед эвакуировал свой завод из Тулы на Урал куда-то, где и пробыл в той же должности до конца войны. А мама доучивалась три или четыре последние класса как раз в Ижевске у теток и прочих родственников, откуда в 45-м уехала поступать на Физфак МГУ. Ее отцу удалось при эвакуации части завода в Ижевск в этом эшелоне передать ей их тульский рояль (домашний, не концертный), на котором она училась музыке последние классы. В МГУ она тоже училась в муз. школе или студии, и я еще помню, как она играла раз в месяц по паре часов точно. Только лет 10 назад перестала. Зато теперь поет.

Сразу после окончания войны с делом случилась новая беда: уже вернувшись в Тулу, они с сослуживцами разгружали какой-то вагон с оборудованием, взяли за это деньги и тут же купили водки и ее распили. За что тут можно было сажать? Был указ «7/8», от седьмого августа, он еще называется «за колоски». Словом, в конце концов выяснилось (после запросов в министерства), что разгрузка сметой предусмотрена не была, так что деньги они взяли правильно, и его отправили не в лагерь, а на стройку, как сейчас выражаются — на принудработы или «на химию». Он «вольнонаемным» инженером работал на Волго-Донском канале, где бросился под поезд (как написали в свидетельстве о смерти) в 1948-м. Моя мама его видела в последний раз году в 45, а я вообще никогда.

После чего: маму распределили во Фрязино (Подмосковье — Ярославская дорога), на передовой тогда радиозавод, и с ней уехала бабушка, став главврачом тамошней детской поликлиники. В 54 году она (мама) вышла за отца и он переехали в Дубну. К бабушке во Фрязино я ездил в детстве часто, а умерла она в 76-м. Ее прах — в Ижевске, на родине.

Теперь про отцовскую линию. Я долго не мог понять, откуда у меня такая фамилия — папа предполагал, что это искаженная «Копелев», но недавно я наткнулся на райцентр Копыль в Белоруссии, километров сто к югу от Минска и километров сто к северу от Бобруйска и Пинска. (В Минске был убит Михоэлс, Бобруйск — по Золотому Теленку — высококультурное место, а из Пинска родом Голда Меир; это так, к слову). Я полагаю, что тем самым задача решена: то, что отцовские предки — беднейшие местечковые евреи из Белоруссии, было известно. На рубеже веков часть семью уехала в Америку (последнее о них письмо — из Чикаго, 1947 год. Оно написано на идиш, и прочесть я его не могу). Другая часть — в Каменку, на Украине (Днепродзержинск сейчас, на Днепре). Там тоже сплошные металлургические заводы. Дед, отец отца, был переплетчиком, бабушка — всю жизнь домашней хозяйкой, читала и писала с трудом. Во времена НЭПа дед открыл свое дело, его старший сын, дядя Саша, я его помню, владел в середине 20-х единственным в городе частным легковым автомобилем (типа Козлевича?). Папа был его младше на 20 лет, родился в 25-м. Читать он научился у отца в мастерской, но вообще-то его воспитывала школа и Дом пионеров (астрономический и радиотехнический кружки). А нэпманство деда кончилось очень просто: в конце 20-х он сообразил, куда ветер дует, все распродал, и поступил в заводскую переплетную мастерскую.

В войну они эвакуировались в Магнитогорск, там папа начал работать на оборонном заводе и доучивался в вечерней школе. Как отличник был направлен в МГУ в 45 году. Там они с мамой и познакомились (она — на курс или два младше), но встретились снова только в 53-54, уже в альплагерях, потому что папу в 49 распределили в родной Днепроздержинск в женскую школу учителем математики. Только в 54 он сумел пробиться сначала в ИНИОН, а потом в Дубну. 55-59 годы — сплошное наверстывание упущенного, а потом все пошло очень быстро. Но я про это уже писал — не присылал я тебе свои воспоминания об отце?

Дед по отцу умер в 53-м, ему было уже лет 80, я его не видел; бабушка — в 64-м (ей уже была почти куплена квартира в Дубне); дядя Саша дожил до года 73-го (его мой папа не то что не любил, а они были с самого начала чужими), я его в последний раз видел в начале 60-х, тогда же, когда и телевизор (в первый раз): он был рукастый человек, и многое делал сам. Его сын, мой двоюродный брат, был в Днепродзержинске заметным человеком: пел в единственном ресторане. Его узнавали на улицах. Он погиб в автомобильной катастрофе в 76-м. Словом, Днепродзержинск — сплошные заброшенные могилы, никого я там не знаю, хотя там есть кто-то из младшего поколения. А двоюродные братья и сестры моего отца (и мои троюродные братья) жили сначала в Киргизии, а сейчас уже лет 8 в Израиле. «Стоило ли уезжать за 22.ооо тысячи километров, чтобы найти в точности такого, как русский!» — вот и они: считали, что во Фрунзе их притесняют, а переехали в Израиль — и все осталось как было: те же инженеры. Только женились там и детей кучу завели, да и пенсионерам там все-таки получше.

Видишь, как опасно задавать такие вопросы: «Что, мол, они делали в Ижевске» — вот и получай точный и подробный ответ. Если будет скучно — я не виноват, потому что мне и самому захотелось все это записать: как же еще сохранить семейные предания…

Стишки из архива

… А я складываю книги и перебираю архивы. И чего только не обнаруживаю. Вот, скажем, стих, написанный в походе в 2000 году (кажется, на Мологу, — или на Ущу-Дриссу?) с перспективой сочинить на него музыку. Но с музыкой что-то не вышло, а стихи — вот они.

Правда, надо кое-что пояснить. За несколько лет сложились традиции питья в лесу. Тосты произносятся под «жаханье» хором и в полный голос (ну и ну! как смешно сейчас про это писать! а ведь в лесу это выглядит вполне уместно), а перед этим шаман (выборная должность на весь поход — чтобы погоду наколдовывал) колпачок спиртного выплескивает в костер ради ублажения местных богов. «Надья» — это способ устройства костра, горящего всю ночь: три бревна по метру длиной, лежащие параллельно и плотно прижатые — два внизу, одно сверху. Получается что-то вроде трубы, которая сохраняет и жар, и тягу. Рядом с этим можно спать, но мы только пьём и поём. И сочиняем так:

Когда на небе мерзостно,
А на душе простой,
Возьмем посуду мерную
И жахнем по одной.

Шаман наполнит крышечку
И окропит надью.
Подставит каждый кружечку
Отдельную, свою.

Погода наворожится,
Растает эхом жах
И темнотой умножится
Души и тела жар.

Погоды заклинания,
Душа бодрым-бодра…
Такие возлияния
Доводят до добра!

___

[i] ММК — Московский методологический кружок. Об ММК читайте в статье А.Левинтова «Сознание и мышление».

[ii] Керосинка — Московский нефтяной институт, ныне Российский государственный университет нефти и газа имени И. М. Губкина.

[iii] Г.П. — Георгий Петрович Щедровицкий.

Print Friendly, PDF & Email

Один комментарий к “Александр Левинтов: Копыловы. In memoriam. Окончание

Добавить комментарий для Марк Фукс Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.