Юрий Котлер: Город и мальчик (повесть о трех сердцах). Продолжение

 108 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Кто были родители матери, отца, Женька не знал, чем меньше предков, да и родни, тем для тебя лучше, безродность уводила в спокойную тень. По обрывкам разговоров, по обмолвкам можно было сообразить, что из чуждого мира — дед по отцу чуть ли не домом владел в Питере… сейчас никого, ничего не осталось.

Город и мальчик
(повесть о трех сердцах)

Юрий Котлер

Продолжение. Начало

4

Но всё же мать решила прилечь и, едва коснувшись подушки, уснула — тревоги в эту ночь, на счастье, не объявляли. И проснулась как всегда в шесть под невнятный похрипывающий из «тарелки» «Интернационал». Мальчики дрыхли без задних ног, посапывая и постанывая. Мать, взяв двухлитровую кружку, улыбаясь, пошла на кухню и обомлела. В корыте, повизгивая, поливала себя из ведра Люба, от покрасневшего пятнами тела её шёл лёгкий пар. Совсем молоденькая, подумала мать. Грудь стоит, как каменная, узкая талия, таз широковат, и ляжки больно толстые, самое бы время рожать девке. Лицо мятое, перетёртое, но, если привести в порядок, должна быть хороша, что-то искрится цыганистое. Короткие волосы, жёсткие, но и мокрые чуть кудрявые. Пропадает девка!

— Не студно?

— У-ух, хорошо.

Заскрипела кусовская дверь, и он вышел на кухню в потёртом, в жирных пятнах, халате, левый рукав, как всегда, ровненько заправлен за пояс. Встал, впрямую холодно и долго разглядел Любу, крякнул наконец и, откинув верхнюю часть керосинки, прижал головой к левому плечу коробок спичек, чиркнул ловко, зажёг фитили. Люба, отряхиваясь, выступила из корыта, бросив по дороге матери:

— Мыло себе забери! — и подмигнула Кусову. — Сосед, картошечкой угостишь?

— А то! Всегда с нашим удовольствием.

— Свистни тогда, покурлычем.

— Трепитесь всё, и к чему это? — забурчал Кусов. — Кому надобно?

— Кусов! — рассердилась Люба. — Мы о любви толкуем. А что за любовь без трёпа?

— Во девка, — восхитился Кусов. — Прикройся хоть.

— Ой, Любка, Любовь, — восхитилась мать, — ой, непутёвая. Зудит у тебя в одном месте.

— А то? — бросила Люба и босиком, не вытираясь, пошла к себе.

На полу кухни синела лужа, от неё шли мокрые следы.

— А убирать? Тоже, мать твою, голыш сраный.

— Подотру, подотру, не фырчи. Девка молодая, научится.

— Эх, годков бы… сбросить.

Мать ополоснулась над раковиной, оттуда тянуло тухловатой сыростью, и с полной кружкой пошла к себе, лужа в памяти не задержалась. Выскочила Люба, в лифчике и кальсонах, но уже причёсанная.

— Ань, заходи. Похмел нужен, не одной же… Мои спят, сурки хреновы, хоть стреляй.

— Не, не. Ты что?

— Я скажу… Пошли к тебе, мальца твоего, факт, не поднять. Ладком-рядком, давай? За компанию-то!

Мать сдалась. С тем же вещмешком ввалилась Люба, шепча заговорщически:

— Три дня увольнительной, можешь понять?

Она была уже одета по всей форме, гимнастёрка туго заправлена под пояс, на поясе кобура, юбка в обтяжку, хромовые натёртые сапоги. Из вещмешка посыпались чудеса, чего и присниться не могло: две банки тушёнки, четыре крутых яйца, полбуханки белого хлеба, кусок сала в промасленной газете, напрочь забытая, в белых кружочках, пупырчатая колбаса, две пачки сигарет и, наконец, большая помятая зелёная фляга с завинченной крышкой на цепочке.

— Это тебе! Давай посуду. На войне простуды не бывает, не положено.

И они выпили. Горло у матери ожгло, во рту стало сухо, как в пустыне, спирт ударил в голову, она хихикнула. И опустила голову.

— Слышь, Люба, поверить, Люб, не могу. Прибежал Женя, Платоныч, говорит, с крыши упал, сбросился.

— Доцент, что ль?

— Ясно, он. И Женька говорит, полетел, мол, я не поняла, на луче. В небо.

— Сбрендил? Малявка ещё, туда же, зажигалки тушить. Ах, война!.. Что там, малый? Такого и у нас… нагляделась, ох-хо-хо. Вина, что ль, за Платонычем? Тихий такой… стукнутый, — Люба хлопнула мать по плечу. — Давай, подруга! Запей водой, водой, водой запивай. Смерть фрицам!

— Три дня. Самоволка?

— Не бзди, в натуре! Люблю тебя, подруга, ты верная… прочная! За товарища Сталина!

Люба начала хмелеть, они пили, не разбавляя, мать теперь шла почти вровне, разве что малыми глотками. Тревоги отодвинулись, из желудка растекался жар, и они почти не ели. Слово за слово, Любу повело. Её несло, как в половодье, — невтерпёж, видно, выкричаться. Говорила, однако, тихо, почти шопотом, Люба говорила и говорила, путаясь в словах, порой и понять было нельзя, но рассказ её был о работе, она захмелела, материлась, упала головой на стол, зарыдала в голос. Взрыв, истерика… пощёчину, что ли, дать? Слушать её было страшно, ни прервать, ни переспросить мать не решалась. Вдруг резко, чуть не по стойке «смирно», Люба встала. Она казалась абсолютно трезвой.

— Подруга! Земеля! Гриф «совсекретно», сечёшь? — и сникла. — Натрепала я сорок бочек… Снесёшь молчать? Обе… под трибунал.

Мать бросилась к ней, рыдая, обняла, прижалась.

— Что с тобой сделали? Девочка, совсем девчонка.

Они сели обнявшись, обе плача, навзрыд, навсхлип, мать гладила Любу по голове. А мальчики всё спали и спали, крепко, не желая возвращаться в этот мир. Мать никогда не курила, но сейчас взяла сигарету, Люба сказала гордо: от фрицев ещё, от друзей клятых довоенных.

— Ой! — закашлялась мать, ничего не понимая. — Какие фрицы? Откуда?

— А-а, перед войной. Они у нас в ИК, как это? практика? обмен опытом? ладная парочка, лопотали по-нашему, смешно. Иоганн был… И пиво у них — чудная посуда! Доскажу?..

Стало понятно, что долгую увольнительную, да ещё в такое время, Люба получила вполне заслуженно: в часть пришёл приказ о немедленной ликвидации особо опасной группы зека — список в 62 номера. Любу не включили в команду исполнителей, её назначили конвоировать до подвала, собрать потом одежду, рассортировать, сдать на склад. Вот парень, с которым она прибыла, тот, как раз, был в расстрельщиках.

— Двенадцать баб… девки, — сказала Люба, — и три мальца… трое, как твои.

Мать ахнула, она физически ощутила, что отмирает какая-то часть её существа. Но тряхнула головой, загнав боль в самую глубину души, и продолжила жить. И всё же, и всё же, всё же!.. Такова воля войны, это закон войны! Диверсанты, шпионы, изменники, заклятые враги-звери. Или мы их, или они нас. Если враг не сдаётся, его уничтожают.

— К чертям собачьим, подруга! Когда нервы ни на хуй, тебя рвёт… кровью. Ежли б не товарищ Сталин, что бы мы делали? Одни жиды…

— Ты что? А ты?

— При чём это, мать?.. — Люба отхаркнулась. — А! Насрать! Главное — победа.

— Победа будет за нами, Люба! Будет! Будет.

— Я знаю. Народ весь знает. Всё переживём.

Мать выключила свет, подошла к окну, отодвинула маскировку, серый, как бы влажный, свет заполнил комнату, и видно стало, насколько неприятно постарели женские лица — вислые мешки под глазами, тенями морщины у губ. Некстати пронеслось в голове обещание Кусову и тотчас вылетело — Женьке коридор всё равно натирать, подотрёт… само высохнет. А Люба спохватилась.

— Прости, подруга. Не пойму я, гляжу, гляжу, чегой-то двое? прыщ откуда? Чего спит, гад?

И мать, набрав полные лёгкие воздуха, будто решаясь на нырок в прорубь, рассказала о Лёньке всю что ни есть правду. Люба обрадовалась, с какого-то бодуна событие это попало ей точно в масть. Не подумав ни секунды, она метнулась к себе и вернулась, таща за руку улыбающегося дружка в подштанниках.

— Осенев.

— Володя, Аня.

Они пожали руки.

— Вот что, друг сердечный, быстренько прими на душу, и дело, дело, дело!

Володя — деревенский увалень — оказался добрейшим застенчиво-краснеющим парнем. В две-три фразы, не переставая улыбаться, всё понял, пожевал губами, вдохновенно наметил пути, даже чей-то номер телефонный изъял из своей записной книжки, — спирт его в секунду уравновесил. Нужное событие состоялось чуть не в одночасье. Он оделся, вытребовал по телефону машину, куда-то съездил и не более часа спустя вернулся, гордый, с предельно важной бумажкой в красном конверте. Разбудили мальчиков. Больше того, на той же самой машине Женьку с пачками махорки да фляжкой отправили к отцу, предварив телефонным звонком. Чёрная «эмка», солдат за рулём, — «слушаюсь!» — можно им командовать, жизнь поворачивалась неслыханно сказочной стороной. Отец выскочил на проходную, будто это привычное каждодневное событие, ни о чём не спросил, сунул бидончик желтоватой сладкой и густой жижи — суфле, нечастое лакомство, забрал махорку, фляжку, поцеловал Женьку, хлопнул Лёньку по плечу. Этим всё исчерпалось. Но сказка-то осталась.

К вечеру Лёнька утвердился двоюродным братом Женьки, стал полноправным обитателем квартиры 114 в доме 8 по Казарменному переулку, ни фамилию, ни имя не понадобилось даже менять.

— Хватило?

— Спрашиваешь. В двести грамм утряс, ну, двести пятьдесят.

— Умница, Вовка! Наливай!

Так и не ложились, на мальчиков махнув рукой, те ели вперегонки, никто их не тревожил. Глаза у всех воспалились, покраснели, жгло, но это проходило мимо внимания. Рано утром стащили с постели не посмевшего сопротивляться домоуправа, и Лёнька стал полноправно прописан по новому адресу, и в постоянном отныне качестве. У всех впереди был ещё один выходной день. А снег за окном валил густыми тяжёлыми хлопьями и уже не таял на подоконнике. Люба вдруг заметно хмелела и также вдруг возвращалась в трезвое качество.

— Из головы не идёт Платоныч… чудак, с чего вдруг? Так и все разлетаются.

— Тётя Люб, мы ходили, нет его на дворе. Как ушёл будто.

— Говорил что-нибудь?

— Говорил. Только понять нельзя было — Шпик какой-то, Густав, что ли… пароход ещё. Забыл я… О Боге ещё.

— Ух ты! Знал, что ли?.. Совесть заела? Верно, ждал… не захотел.

Лёнька до этого молчал, ел, его лицо, как у всех, от недосыпа постарело, осунулось, напряглись желваки. Люба прижала его к груди.

— Крепись, парень, не раскисай в соплю. Разберутся. Мамка у тебя что надо, выберутся… ты верь.

— Полдома где? кто выбрался? — он заикался. — Вчерась у Милютина доктора забили… пацаны. Сигналами светил, бают. А он меня лечил. А мы харчи везли.

— Ты ж говорил, обознался.

— Я знаю? Обознался, поди разбери… каша одна… да очки.

— Сигналил же, шпион фрицев. Э-эй, лес рубят, щепки разлетаются.

— Любочка, — вмешалась мать, — родная! Может, попробуешь выяснить… я понимаю… но вдруг?

— Это обещаю! Зуб даю. Лёнька, держись. Это не скоро, очень не скоро… слово даю, понял?

Лёнька набычился и сник, приник к любиной груди. Володя в разговор не встревал, курил, ссутулившись, у светлеющего окна. Люба гладила Лёньку по голове, и тот припал к ней, прилип, доверчиво и расслабленно. Женька, разглядывая пачку сигарет с не нашими буквами, тайком вытащил одну, мундштук маленький, непонятный, сунул добычу в карман. Мать сидела без слов, без мыслей, без сил, положив руки на столешницу. Она была, если приглядеться, удивительно хороша. Даже сейчас, после бессонной ночи, после месяцев войны, она выглядела не старше Любы. Руки её, белые, несмотря ни на что мягкие, с длинными изящными пальцами, которые не смогли изуродовать даже тупые, с въевшейся грязью, в заусеницах и трещинах, ногти. Волосы, тёмно-русые, густые, не потерявшие пышности и под косынкой, лились на покатые прекрасные плечи. Тёмно-карие глаза, большие, глубокие, еле заметно косящие, светились добро, приветливо и ласково. Грудь, небольшую, округлую, всё ещё крепкую, не получалось скрыть и обвисающему грязно-коричневому платью. Под ним явственно угадывались точёные бёдра, тонкая изящная талия, что-то неуловимо сближающее с породистой лошадью. Округлое, чуть вытянутое книзу лицо, размашистые брови, прямой, с малой горбинкой нос — такой портрет, несомненно, с радостью взялся бы писать художник любой эпохи. Она постоянно обреталась дома — оформилась надомницей, и это освобождало её от трудового фронта. Горбясь над швейной машинкой с утра до утра, едва отвлекаясь на приготовление еды и сон, — не легче рытья окопов, — строчила подштанники для воюющей армии, почти всегда слегка перевыполняя немалую норму. Раз в пятидневку, загрузив санки, они с Женькой отвозили грязновато-серые «изделия» — под номером в зависимости от размера — на приёмный пункт в Хрустальном переулке. Путь от Казарменного немалый, особо сейчас, поздней осенью, ранней зимой, и забирали там бязь, нитки, пуговицы — сырьё для будущей работы. Всё для фронта, всё для победы! Город словно подмигивал, похлопывал по плечу порывами ветра, равнодушный, но доброжелательный и зловредный.

Люба засобиралась — им с Володей к горвоенкому, на Бауманку, — из вещмешка вытащила коричневато-серую плитку, солидный шмат, положила на стол, сгребла осыпавшиеся крошки, ссыпала.

— Чай, вот, не успели… без нас попейте.

— Люб, оставь.

— Иди ты! У тебя, ишь, орда. В самое оно чай калмыцкий. Я узнаю… всё сделаю, не бзди!

И положила рядом завёрнутый в довоенную синюю толстую бумагу высокий конус. Излом большого круга основы конуса сверкал, как река под солнцем. Резко, кругом, развернулась, и пара ушла, не прощаясь, даже не приняв на посошок. Мать, качая головой, извлекла из буфета щипцы, некогда никелированные, а ныне в чёрных пятнах проглядывающего железа. Вода в кофейнике оставалась, её докипятили, заварили щедро чай, и сели, замирая от предстоящего удовольствия, пить забытый напиток даже не вприглядку, а с малыми — полстакана лежащими на языке, колючими сладкими-сладкими обломками.

Отвлёк их звонок, поначалу слабый — гость неумело провернул ручку, а затем задребезжавший на весь коридор. Один звонок — это к ним. Гостем оказалась Елизавета Михайловна, учительница немецкого в женькиной школе, что в Большом Вузовском. Маленькая, слабенькая, головка в кудряшках, всегда в одной и той же рыжей пуховой кофте, с сухой тонкой ногой, выглядывающей из-под прямой юбки мешком, она была всеобщей любимицей — учеников, учителей. Никогда никого не наказывала, хотя район был отменно хулиганским, и переростки ей подчинялись, не напрягаясь оскорблённо, будто её требования сродни воровскому закону.

Елизавета Михайловна соскрёбывала вторую волну эвакуации. Когда в августе увозили школу, Женька просто-напросто отсиделся, с семейного согласия, у Лёньки. Тот учился в Колпачном, напротив МК комсомола, и их почему-то не трогали. Пережить такую осень — какая, к чёрту, вторая волна! Коль уж приравняли лазать на крышу и прочее, значит, признали взрослым, своим, не шпендриком, которого надо прятать от фашистских извергов. Елизавету Михайловну усадили пить чай, мать щедро выложила привалившие припасы.

— У вас прямо в коммерческом, — Елизавета Михайловна не скрывала восторга.

— В коммерческом… да там цены, у-у, нос не сунешь! Пайка за месяц, да соседка в увольнительной. Шикуем! Отца бы, вот… никак не отпустят. Штурмовщина.

— Es ist alles, was ich habe und ich geben kann, — ни с того, ни с сего брякнул Женька.

— Хорошее произношение, — одобрила занятая чаем Елизавета Михайловна.

— Фриц поганый! — психанул Лёнька, поразив неожиданным взвизгом всех до немоты. — Дойчланд убер аллес.

Но Женька нашёлся.

— Удиралес… А когда пленные? А когда к ним придём?

— Придём? Пока что к нам пришли?.. Сидит себе на Кировской, в ус не дует.

— Прекратить! — побелела мать. — Больше ни слова!

— Язык-то не виноват, мальчики, красив же, чёток, — деликатно не заметила учительница. — Гёте, Шиллер…

— Schwein, Hende hoch, Ordnung — это красиво? Faterland сраный.

— Фу, Лёня! Не спорьте вы, не надо. Сейчас — да, некрасиво. Когда-нибудь же кончится.

— Враг будет разбит, победа будет за нами. Мы не дрогнем в бою.

— Но ехать надо. Надо — поплывёте по Каме… Нельзя тянуть, могут наказать. На сборы пятидневка, куда больше? Место назначено… Паникёров, мародёров расстреляли. Город нужен военным… На Урал, на Урал, там тихо. Село Петропавловское, а область — Молотовская, Вячеслав Михайлович депутат наш не зря… Анна Петровна, мальчик ваш талантлив безмерно, поверьте старой училке, и надо пережить войну. Он многого достигнет, я вижу, ему учиться и учиться.

Как ни были все они погружены в войну, война всё равно оставалась окраиной их жизни, но они не позволяли себе об этом задумываться. Женьке и в голову не приходило, почему, кто и по какому праву диктовал, куда ему идти, что есть, что говорить. Он и не начинал жить. Хотелось подальше от города, от шума, пыли, вони. Город лицемер, где рядом с карельским гранитом лачуги, хибары, мат. Ему бы снова под Лебедянь, в Рыбачью слободу, на Оку, где с опасной скоростью течение огибает островок с купой деревьев, и доплыть до него почти подвиг, и обрывать там бадягу с корней под водой, где лето бесконечно, и огромный сад со сливами, бергамотом, и клумба цветов, фиолетово-жёлтых, увенчанных трепещущей ослепительно красивой бабочкой-фараоном. Когда щенка бросают в воду, он-то выплывает, но далеко не всякий мальчишка научается плавать таким макаром, бывает, и тонут, а скольким навсегда остаётся отвращение к воде, никто не считал. Правила заданы неким верховным существом, парящим надо всем, бестелесным, чей голос ждут как гром в засуху, чьи слова оплодотворяют почву, коронуя горизонт радугой надежды. Жизнь текла — с водоворотами, бурунами, грохоча, но бывало и плавно, в колебании отражённых ярких искр. Она не подчинялась ничему и никому, кто в ней жил, но те, однако, с упорством муравьёв тянули и тянули былинки, сор, пропитание, личинки — чтобы существовать. И существовали, мня себя если не архитекторами, то хотя бы строителями не только быта, но и будущего. Что нужно и что не нужно, тем не менее, решалось, и жизнь продолжалась, сама определяя себе путь, сама пробивая русло. А весной, что так нужна Женьке и всем, весной, которая упрямо возродит траву, деревья, дождь, можно будет вновь выточить кораблик и запустить его по весёлому ручью вдоль стены между домами, где под ветерком, чтобы догнать судёнышко, трусцой бежишь до самой арки. Не будет никакой эвакуации, ни к чему это баловство. У Степанова недобор, нехватка, что ему сказать? не бросишь же. И вообще, пусть дети отплывают, нас не трогай — сами с усами, и Лёньке ночами дел найдётся невпроворот — война, так до победного! Вон, и Инна Лапшонкова не стронулась, чего она, девчонка, — какая же она красивая — не уехала? Весной она выйдет во двор в ярко-синем беретике, и можно смело доверить ей кораблик, сделаем на загляденье, досочка отложена. А паруса — из старого галстука, пурпур и дерево, пурпур и дерево. Сама мысль о такой возможности обжигала, неиспытанной болью сжимая сердце. О разбитом сердце Женька слыхивал не раз. И чего это разбитое? Оно что, стеклянное? Оно мягкое, как мячик, как это разбить мячик? Любовь иногда, редко-редко, бывает одна на всю жизнь, с первого раза, чуть не с детства, но чтобы это узнать, жизнь эту надо прожить. Война закончится, а мы останемся, если останемся, и станем другими, это правда. У человека одна жизнь, хоть расшибись. Время лечит, время калечит, ой ли? Война всегда истощение всего и вся, и все амбиции на грани краха, и все ценности стремятся к нулю. А вот Платоныч уплыл на луче, не было его на земле, и это точно, и никто не убедит, что так не могло быть, не бывает никогда. Папиросы же, полпачки, остались. И город как был, так и остался, чужой, красивый, незнакомый.

Елизавета Михайловна собралась уходить.

— Не забудьте, сбор возле школы, пять дней вам, целых пять, автобусы придут, вы не тормозите, пожалуйста. Там будет хорошо, Урал… спокойно, уверяю вас. Не подведите. А что, Анна Петровна, если и вы? Штаты пустуют: нянек недобор, воспитательниц, уборщиц. Едемте? Что скажете? Не век же за машинкой куковать, — всё твердила она, закрывая за собой дверь.

Мальчики же, — пропади оно всё, — намазав щётки воском и надев их на ноги, вперегонки кинулись натирать пол в коридоре. Пол заблестел ещё ярче, даже в синем свете, красота!

— Лёнь! Он, гад буду, полетел. Я видел — вверх, вверх. И костёр был. Веришь, кореш?

— Нет!.. Сука буду. Мне чего? Знаещь — и знай…

Мать смотрела, как они стараются, и задумчиво качала головой. Вот она, жизнь, мальчикам нужен глаз да глаз, взрослые они взрослыми, а несмышлёныши — задницу толком подтереть не умеют. Женька фантазёр, куда его занесёт? И Лёньку спрятать заботы уйдут. Такое вот Hende вверх! Страшно вспомнить, что было всего-то ничего назад. Они остались, они не поддались, это отец, его спокойствие, жёсткость — будь что будет, работать-то кто-то должен. Они не побежали! Страшно, не то слово, обрыв, ужас неслыханный. Вой, лавина, грузовики штурмом, растоптанное месиво. Напротив арки у них горел дом. Она стояла в арке и видела: сверху бухнулись на булыжник часы, большие, карманные. Золотые часы. Коршуном пал на них мужик в тулупе и заверещал зайцем, заметался, тряся сожжёной ладонью. Часы, раскалённые, прикипели к ней. Мужик выл… и пропал, как не было. Вдруг возник в памяти рассказ о забитом человеке. Неужто правда — неуж Марк Борисович? Не может быть, померещилось мальчикам, и не такое привидится, за что нам такое? Провокатор, сигнальщик, раз били, это уж точно. Марк-то Борисович герой, никогда в бомбоубежище не спускался. Весь околоток ходил смотреть, когда мина в его дом врубилась. Большой дом в Подсосенском, и рвануло-то несильно. А подъезд осел, опал как подкошенный, целиком, и стена, к нему примыкающая. А в комнате, вдруг голой, в пыли, Марк Борисович, врач всем известный, как сидел у стола в пальто, так и застыл, даже не шелохнулся. Когда снимали его на твёрдую землю, только смеялся. Каков старик! Забавный, «стульчак за собой опускайте всегда», — был бы стульчак… Обознались малые… А Лёнька всё сидел занозой, документы документами, а донесут? — охотников выше крыши, и звать их не надо, слишком много осведомлённых.

— Вот что, — решила мать, — сбегайте-ка к Туберозову. Будь взрослым, Лёня, давай подстрахуемся.

Она приложила нож к плитке чая, подумала, сдвинула нож и без колебаний отрезала больший кус, наколола в газету горку сахара.

— Про документ дворник оповещён, так что беспокоиться не о чем. А это ему, на всякий случай, и ещё скажете, мол, чекушка за мной. Быстро, одна нога здесь… потом погуляйте, про коридор не забудьте только. Потом дотрёте.

— В четыре ноги, ма. Айда!

Туберозов как всегда торчал под аркой. Дар принял солидно, не кобенясь, велел кланяться и благодарить, но чекушку решительно отверг.

— Намедни Любовь, соседка ваша, и молодой человек — люди, несмотря молодость, солидные, служивые, удостоили, спиртику пожаловали. Так что в расчёте.

Туберозов был честен и за это очень уважал себя. Не наличествуй документ, он первым доложил бы в отделение, а тут всё в ажуре, остальное гори огнём, не наше дело. Чёрная его шапка не прятала серебряных, с проблескивающей рыжинкой, волос до плеч. Он погладил волнистую ухоженную бороду без единой сединки и широким жестом отпустил мальчиков. Чуть примораживало, ни дождя, ни снега — благодать. Они беззаботно двинулись без цели, Женька выволок стыренную помявшуюся сигарету, закурили, но вкус им решительно не фартил, однако дотянули до самого бычка, когда затлел. У здания АТС, густо-серого, морщинистого, с узкими бойницами окон, раскрашенного недавно цветными пятнами, стояла чёрная «эмка», точно та, на которой так лихо колесили. Бульвар был пуст в обе стороны, лишь из-за поворота, мерно цокая, выдвигалась пегая лошадь, впряжённая в телегу дров с возчиком в шубе и огромной кепке. Прошлой студёной зимой, катаясь с горки на бульваре, Женька ткнулся верхней губой в спинку санок и приморозился, часть губы от резкого рывка головой осталась на металле, кровь ручьём, мать чуть с ума не сошла, ор на всю Покровку. С чего-то вспомнилось. А было это будто в давней древности, чистая сказка, хотя шрам вот он, но — то была другая, смешная жизнь, забавная, и быть её просто не могло, что ни вспоминай. Лёнька затрусил в сортир, а Женьке ни к чему. Оставшись ждать, от нечего делать побрёл к «эмке». На стекле ярко сияла лакированная бумажка с гербом СССР. За рулём развалился мужик, в шапке пирожком, толстом пальто с поднятым воротником, он сразу же закрутил ручкой, открывая окно, поманил пальцем перчатки. Женька подошёл ближе.

— Чего тебе?

— Здешний, малец?

— Ну?

— Это славно! Покататься не угодно ли? Хоть на Красную площадь, хоть на Ленинские горы, хоть куда прикажешь.

— Скажете?

— Точно тебе говорю, я здесь хозяин.

— Да я с другом.

— Не вопрос! Ты красивый, мальчик. Очень красивый! Скажи, ты такие конфеты пробовал, видел?

Он тяжело повернулся назад, а Женьку непонятно с чего обдало жаром, он затряс губами, пятясь, наткнулся на что-то, едва не брякнулся на спину, развернулся и опрометью рванул бежать. Остановился только у сортира,откуда по лестнице поднимался Лёнька.

— Жень! Упал, что ль? Стукнули?

Лёнька недоумённо озирал пустынные окрестности.

— Бежим! Дуй за мной!

Паника была заразна, остановились, тяжело дыша, не раньше «Авроры».

— От кого дули? Ты псих? Перекурил, дрочило?

Женька молчал набычившись, ему и самому невдомёк стало, с чего запаниковал. Но ужас грузил его, никак не отпуская, тяжело давалось дышать, наверное, от пробежки.

— Мужик там, в «эмке».

Мальчики постояли молча, Лёнька всё поглядывал на приятеля, и направились к кассе поглазеть какие сеансы. Шла «Волга-Волга», виданная, перевиданная.

— Он что, лапал? Говно драное!

Ударил сильный порыв ветра, понизу понесло ветки, жухлые листья, обрывки картона, запорошило глаза… мусор, мусор. Война засыпала город мусором, которого и раньше-то хватало. Спрятаться можно было только в кассе. А мусор летел и летел вдоль по улице. Мусор… Сор к сору.

5

Жизнь утихомирилась, но обрушились дикие холода, тяжёлые, без передыха, с ветром, снегом. Чтобы отоварить карточки, каждый раз заново осваивали науку преодоления невозможного. Однако стараниями Туберозова хотя бы дом хорошо держал тепло. Женька сильно обморозил пальцы, их оттёрли снегом, но они болели даже дома, Лёньку переохлаждение миновало чудом. Зашли раз в лёнькин подъезд, благо, дверь в квартиру нараспашку, заодно погрелись, посмотрели на бумажные полоски в печатях — никто комнату не занял, и больше разговоры об этом не поднимались — табу. От дежурств на крыше мальчика освободили, пообещав представить к медали.

Безделье угнетало, но и расслабляло, и мать уже начала жалеть, что уклонились от эвакуации. Жизнь текла по строгому режиму, улицы пустынны, необитаемы, всё чужое, неведомое, опасное, только редкие ёжащиеся патрули, даже квартира словно вымерла. На тревоги давно перестали обращать внимание, бомбоубежище пустовало. Отец не появлялся, жил на заводе, редко-редко звонил по телефону — два-три слова, а в трубке что-то пощёлкивает. Всего однажды возник без предупреждения на пороге, вывалил сахар, сгущёнку и исчез — казарменное положение, никакой слабости. Куфайка его была просалена и воняла углём, синеватая щетина неприятно кололась, это был чужой, незнакомый человек, он даже шапку не снял, сидел у стола, понурясь, странно подрагивая головой. И встал вдруг, поцеловал мать, дёрнулся и — хлопнул дверью. Он всегда был угрюм. Родом из Луги, под Петроградом, нет, ещё Петербургом, он юношей воевал у Самсонова, тяжело раненный, выхожен в московском госпитале и не уехал, закончил рабфак по рабочему призыву, поступил на завод фрезеровщиком, дорос до сменного мастера, а завод был при номерах с дробью, так что война не изменила его жизнь. С матерью, когда та приехала к старшей сестре отметить окончание гимназии в Моршанске, он встретился в трамвае, мать случайно толкнула его, они разговорились, доехали на «аннушке» до Яузских ворот и — больше не расставались, не удосужившись, однако, расписаться, хотя это было проще пареной репы. Как это так, что пары находят друг друга, почему, зная и видя, что большинство женщин злы, уродливы, их боготворят, обожают? Семьи растут, растут… Впрочем, бабы любят что праведников, что бандитов.

Вскоре и родился сын, жизнь была прекрасна. Кто были родители матери, отца, Женька не знал, чем меньше предков, да и родни, тем для тебя лучше, безродность уводила в спокойную тень. По обрывкам разговоров, по обмолвкам можно было сообразить, что из чуждого мира — дед по отцу чуть ли не домом владел в Питере, на теперешней улице Марата, сейчас никого, ничего не осталось. Остальное текло в заведённом порядке — Интернационал и Левитан, Глинка и «Мы не дрогнем в бою…» — одно и то же, одно и то же, дни идут, одно и то же. Где-то громыхали танки, гибли люди, но здесь жизнь утихомирилась и стихла. Жизнь, тем не менее, не устроена из фрагментов, кусочков, частей, жизнь непрерывна, у неё свои порядки и установления, редко ведомые обитающим в ней. Ждали-ждали, что за Лёнькой придут, но, вопреки всем правилам, не приходили, видимо, стучать никто не удосужился, а сама его судьба затерялась в бумажной неразберихе. Люба тоже не звонила, не объявлялась, забыла обо всём? — или недосуг, не смогла ничего разведать. Люди не столько злы, сколько безразличны ко всему, даже к себе, равнодушны.

Что занимало мальчишек? по сути, ничего. Вяло обсуждали Чкалова, Коккинаки, Карацупу, но больше — Женька Филеаса Фогга, что за 80 дней обернулся вокруг света, Лёнька Шерлока Холмса, всё по верхам. Развлечений не было, тем более мороз страшенный, а к ним тянуло. Сидели, без мыслей, фантазировали от нечего делать, лениво, следя как мать заправляет под иглу ткань. Что-то тайное, что и не опознать, тяготило Женьку, некая тоска, что может обернуться в своё время творчеством, но он только суровел, замыкался.. А она, под ровный стук машинки, не замечала, как по подштанникам расплываются влажные пятнышки. Лицо её посерело, ушёл румянец, отекли щёки у подбородка, руки набрякли, вены надулись мёртвенными ручейками. И все её успехи, все таланты логопеда ушли, как не было. За машинкой она любила петь, мать знала множество напевов, и пела так, что мальчики обрывали даже горячий спор. Голос её, меццо, необработанный, не поставленный и не очень сильный, тем не менее, был хорош, в Моршанске церковный староста упрямо твёрдил ей о консерватории. Мальчишки затихали, лучше всего и нежнее пела она «Колокольчики мои», чаще предпочитая этот романс. — «Колокольчики, мои, цветики степные, что глядите на меня, тёмно-голубые?» — что ей виделось? — «И о чём грустите вы в день весёлый мая, средь некошенной травы головой качая?». Даже по радио не доводилось слышать такой глубины, такого проникновения. Она и вправду была талантлива, у мальчиков щемило глаза, как от дыма. Музыка наивысшее, чем Бог одарил человека, великий непознанный толком дар.

— Он тебя лапал? Скажи! Тот… в «эмке»? Пидор?

Что на Лёньку нашло? с ума он пошёл?

— Иди ты, говно! — Женька психанул всерьёз.

— Мальчики, не ссорьтесь.

— Заткнись, в рожу дам! Ма, я!..

И ссора погасла, не нашлось сил развивать её, лень и безделье творили своё дело.

— Могу вам сказать, мальчики, что за вас никогда никто ничего не сделает, думать надо самим. Почему вы ничего не рассказываете?

В ответ глухая тишина. И — «Я бы рад вас не топтать, рад промчаться мимо, да рукой не удержать бег коня строптивый»… Застрекотала машинка, и пятна на ткани стали заметно крупнее. Мать смотрела на мальчиков и уже не скрывала слёз.

— Родные вы мои. За что нам?.. Боже мой!

Она решительно отложила шитьё в сторону. Смертельно устала. Имеет полное право отдохнуть, всё успеется, работа не волк, стыдно не уделить мальчишкам хоть каплю времени, заброшены паршивцы, не заметишь, обовшивеют.

— «Вот послушайте-ка!»… Знаете, кто эти слова написал?

— Ма, все так говорят, ты чего? Откуда нам знать?

— Андерсен, это Андерсен, мы же читали, Жек.

— Знаем, ну… Солдатик, что ль? Дюймовочка?

— Нет, вовсе нет. Это «Ромашка». Да читали же.

— Никогда, ма, забыла ты всё.

Мать достала с этажерки растрёпанный томик, упала на диван, обняла мальчиков, притянув их к себе, сидеть было мягко, уютно, свет не зажигали — и рано, и читать можно, почти не напрягая глаз. Маскировка насточертела. И как в мирной жизни — тихо, спокойно, внешняя жизнь растворилась где-то за незамаскированным окном, даже отец вроде бы всего-навсего вышел на кухню, заболтался с Кусовым, и шли бы они к дьяволу эти подштанники клятые. Она поискала в оглавлении, открыла книжку.

— Послушайте, как это здорово… «Вот послушайте-ка! — прочитала она. — За городом, у дороги, стояла дача. Вы, верно, видели её? Перед ней ещё небольшой садик, обнесённый крашеною деревянною решёткой».

— Это же ж, как в Рыбачьей, ну, точно! Вот бы куда! И чтоб лето…

Мальчики запрыгали, разминая затёкшие мышцы, и от того сверху обрушилась мощная фигура кузнеца с вознесённым молотом. Он в сантиметре пролетел мимо Лёнькиной головы и мягко лёг на кожу сиденья. Слоники даже не дрогнули.

— Ну и ну! Везёт так везёт! Убить могло, Лёнь.

Кузнеца водрузили, хохоча, на место, посерёдь стойких фафоровых слоников, а он в благодарность звонко ударил по наковальне пять раз, — прочнейшие часы! И мать с огромным удовольствием прочитала им небольшую сказку Андерсена, мальчики увлеклись, притихли. Словно перед ними выросла скромная ромашка, что увлеклась очаровательным щебетаньем жаворонка и была счастлива общением с ним. И как попала певунья в западню, а беспомощная ромашка не могла помочь, и как случайно, вместе с дёрном, оказалась в одной клетке с пленённым жаворонком. Мать всерьёз растрогалась, читая как дети, поймавшие птичку, забыли её напоить, и она изнемогла от жажды, и сердце её разорвалось от тоски и муки. А дети, давшие ей умереть, похоронили её по-царски. «Дёрн с ромашкой был выброшен на пыльную дорогу; никто и не подумал о ней, хотя она больше всех любила бедную птичку и всем сердцем желала её утешить».

Больше читать им не захотелось. Темнело заметно, и было нестерпимо грустно, — что им ромашка и жаворонок? — томительно больно.

— Мам, а собаки думают?

— А как же? Всё живое думает, иначе нет жизни.

— Вот кошки уж точно думают, — вмешался Лёнька. — У-ух, мудрые звери!

И тут завыло. «Граждане, воздушная тревога». Поди они все! Пугают, пугают… Страх ушёл давным-давно, всё притупляет время. Было уютно сидеть расслабленно, в тепле, сытыми, в полудрёме, за разговором, без всякого дела, им бы наши заботы. Забот, на самом деле, был полон рот.

— За что нам Бог посылает такое? — вздохнула мать. — За что карает?

— Какой Бог, ма? Ты где его видела?

— Жек, ты не того, ты… Я думаю, есть. Не знаю… есть!

— Лёнь, сбрендил? Тебя ушибло, что ль? Поп, туда же… явился.

Мать взяла Женьку за руку.

— Жека, не надо. Скажу тебе, Бог есть! Вы ещё маленькие, но Лёня, видишь, чувствует. Мальчики, хотите расскажу. Мы в гимназии знали, нас учили. Не попы, нет! — священники. Мученики! Послушайте ещё!

Почему бы и нет, мальчики прильнули к ней. За окном что-то выло, погромыхивало, скользили голубые столбы, но, вопреки всему, в этой комнате цвёл островок мирной жизни, омываемый чужой войной. Мать вспомнила батюшку, молодого, хорошенького.

— Люська была со мной, в классах, ох, весёлая, всё батюшку норовила оконфузить, а он так рукой закроется, румянец во всю щёку, ровно девушка. А Люська, ну хохотать. Так знаете, что он внушал? Бога хоть и надо любить, но не след ждать, что он тебя полюбит. Мы, девчонки, что мы понимали? А вот война пришла. Выходит, Бог нас не любит? Прямо перед глазами батюшка стоит. Бог нам волю дал. Он дал добро, но он и зло разрешил. Мальчики, мальчики, вам ещё этого не понять, я и сама не понимаю. Кончится война, что делать станем? Христос о любви говорил, а где она? Хотите, расскажу вам, как явился Христос народу?

— Сказку? Андерсен?

— Как решите. Мы-то верили.

— Ты всё в Бога веришь? Нету ж его.

— Нет… есть… не нам знать. А я верю. Вы просто послушайте.

Мать грустно улыбнулась.

— На берегах Иордана — это река такая… далеко… в Вифаваре, в Африке, появился человек, никем не узнанный. Только один почувствовал его присутствие, Иоанн. Иоанн пророк, он знал будущее, казнил его потом жестоко Ирод, голову отсекли. Иоанн крестил Иисуса. Он и закричал: «Се Агнец Божий, который берет на себя грехи мира»…

— Ну, даёт! Во-о.

Сонно тёк её рассказ: воды… голубь…

— Кого распяли-то, тётя Ань? А в школе говорили, не было его, враки. Кого ж распяли-то?

— Христа распяли. Сейчас всё по-другому. Запутали нас. Я просто рассказываю, что помню, ничего не могу поделать — верю. Верю, и всё! Нас так учили… Была Голгофа, Лобное место, по-нашему. Толпы людей сбежались, чтобы видеть казнь… И дали Христу пить вино и уксус, смешанный со смирною и желчью. Но Христос, отведав, не стал пить. Потоки крови лились на землю… А воины делили меж собой одежды Христа. Хитон, рубашка такая, до пят, не имел швов, а весь был соткан матерью его, Марией, сверху донизу. Кругом была ненависть и злоба.

За окном ярко полыхнуло так, что все вздрогнули от неожиданности.

— Да ладно, ма. Пилювай жидко. Ты давай!

— Интересно? Ну, ну, хорошо… И стало смеркаться. Это было странно — солнце ещё высоко стояло в небе. Стало темно как ночью, толпа начала расходиться, и вот, в девятом часу возопил Иисус: «Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Один из оставшихся воинов ударил копьём между рёбрами в правый бок Иисуса, и тотчас из раны кровь и вода… кровь и вода. А всему виной один — ещё до казни — страшный человек, проклятый на века. Иуда-предатель. Это он целованием выдал учителя. Никто и не мог подумать на него, Его считали другом Иисуса, и деньги апостолов все у него. Ближний друг. Тридцать серебряников заработал — большие деньги по тем временам… Зачем ему? И не выдержал, паскуда, не снёс — повесился на осине, собака. Сказано: и распались внутренности его… Ужас!

— Ма, здоровски… ты даёшь! Я тебя такой и не видал.

А Лёнька неизвестно с чего разморгался, еле сдерживая слёзы, приник к её плечу, раскис, как девчонка, гладил её руку и снова заметно заикался.

— За что так, тётя Ань? Он хороший?.. Фашисты они, это ж фашисты!

— Лёнечка, Лёня! Он за всех нас жизнь отдал, пошёл на муки, чтобы Бог простил людей.

Женька спрыгнул с дивана, вывела его из себя лёнькина слезливость.

— В окно поглядите, вы! Так он простил? Вы с катушек съехали!

— Это испытание, Жека! Надо пройти его, выдержать. Ты же знаешь — будет и на нашей улице праздник.

— Какой праздник? Того гляди, загнёмся.

— Я говорила тебе, твердила же, не требуй от Бога, чтобы он тебя, одного тебя полюбил.

— А за что мне его любить тогда?

— За что? Да за то одно, что нам два солнышка ниспослал — Ленина и Сталина. Ты об этом не подумал?

Лёнька, какой-то сжавшийся, съёженный, поднял глаза.

— Тётя Ань, а кто они нам? Если не сами мы, то кто? — мать только грустно усмехнулась, а Лёнька упрямо сбычил голову. — Но Иуда? Гад! А вы говорите: честный. Почему? Чтобы друга?.. зная, какой Иисус хороший? Не бывает такого. Враньё!

— Нет, Лёнечка, какое уж враньё? Плохих людей много, ты же видишь, сам видишь. Не стоит ломать голову, забот и без того хватает.

И она принялась готовить чай, благо было что. Женька, всё ещё угрюмо задумавшийся, скривился:

— Ма! Бог есть, да? И волен в жизни и смерти, да? Сам один?

— Конечно. Только он! Никто, как он!

— И точка? баста? И это всё, что Бог умеет? Не густо, ма! А мы? Котята, что ль? Хочу — топлю в бачке?

И замолк.

Война, тем временем, грохоча, захлёбываясь грязью, сотрясая землю, обильно удобряя её кровавым месивом, не спеша катилась к неизбежному концу. Победа будет за нами! Воля и разум, воля и разум… да только разум и праведность всегда ли рядом?

Мы — победим! Любой ценой! Чего там! Уж за этим-то не постоим. И кто же? Кто?.. Это мы! Скорее бы… лишь бы скорее. А город стоял сам по себе, со старыми и новыми, разрушенными, строящимися, разваливающимися домами, пустыми, перенаселёнными, с немытыми окнами, скрипящими дверями, обезлюдевший, перенаселённый.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *