Петр Ильинский: Век Просвещения. Продолжение

Loading

Запоздавшей и необыкновенно тёплой осенью, ещё не успевшей размазать и замесить тусклые балтийские дороги, я выехал в Петербург и прибыл туда за несколько недель до Рождества. Дни стали уже совсем короткими, вставать и отходить ко сну приходилось в полной темноте…

Век Просвещения

Петр Ильинский

Продолжение. Начало

Повесть вторая
ГЕМОРРОИДАЛЬНЫЕ КОЛИКИ

1. Гарнизон
(тетрадь вторая, самая тонкая)

Мне почти нечего добавить к рассказу о той давней войне, что привела меня на другой конец Европы под знамёна уже второй императрицы. А ведь спор великих держав ещё не думал затихать, напротив — на глазах становился бесконечным и неразрешимым. Не успела начаться моя новая служба — и новая жизнь, — как всего лишь через месяц-другой после блистательной победы над страшным противником, которую я попытался в меру моих скромных возможностей описать, русские войска стали возвращаться на зимние квартиры. Не было речи ни о соединении с имперцами, ни о дальнейшем наступлении на измождённого врага. Вместо этого мы развернулись лицом к тускневшему осеннему солнцу и пустились вспять. Дожди усиливались, а ветра холоднели с каждым днём, мы шли всё медленнее, по дорогам, которые непрерывно ухудшались по мере отдаления от центральной Пруссии.

Самая стойкая в мире армия виляла в разные стороны, неожиданно останавливалась, иногда на несколько недель, в совсем неподходящих местах, ощетиниваясь бесполезными рогатками и многочисленными караулами. Мы не раз сбивались с дороги, медленно и мучительно наводили переправы и остерегались приступать к городам размерами чуть больше среднего. Нам никто ничего не объяснял. Уставшие от непонятных приказов полки тянулись на восток, одну за другой теряя телеги из неисчислимого, казалось, обоза, страшась дорожной грязи больше, чем неприятельских разъездов. Так австрийцы отходили после поражения. Нет, даже после поражения австрийцы отходили не так.

Ещё две кампании я провел в действующей армии — теперь в русской, — беспрестанно волочась за воинскими частями — марширующими, маневрирующими, уклоняющимися, в поиске, во временном укрытии, меняющими дислокацию, защитную или наступательную конфигурацию — разница между ними, сказать по правде, была не слишком велика. Опять у меня на руках умирали от истощения, обезвоживания, расстройства желудка, лихорадки, заражения крови и очень редко от ран. Сражения стали реже и короче. Соответственно уменьшились и боевые потери.

Король больше не искал встречи с русскими, сосредоточив своё внимание на иных батальных театрах, а петербургские генералы были согласны на такой размен — они, в отличие от собственных солдат и, смею сказать, многих низших офицеров, по-прежнему побаивались берлинского фокусника. Или наказания за возможную неудачу? Офицеры знали, чего именно опасаются в штабе, и оттого относились к командующим с лёгкой иронией, сами они подобных настроений не разделяли, скорее наоборот, и рвались в бой. Хотя я, наверно, не совсем справедлив к русским полководцам — ведь в одну из последних кампаний их войска осуществили неожиданную диверсию, на несколько дней захватив Берлин, где привели в негодность оружейные заводы, разграбили склады военного снаряжения и содрали с оторопевших жителей немалую контрибуцию. Только должен добавить, что история с контрибуцией на поверку оказалась тёмной, кого-то из генералов даже отдали под суд — не то за утайку денег, не то за сговор с противником. И если вам интересны какие-то дополнительные детали, то великий король свою столицу предпочел не защищать: эта позиция отнюдь не была стратегически значимой.

Да, готов подтвердить: никогда я не чувствовал у российских сослуживцев такого пиетета или даже священного ужаса перед противником, который на моих глазах пролез в самое сердце имперской армии. Скажу больше, они, включая солдат, были весьма далеки от того, чтобы испытывать чувство собственной ущербности, которое мы им часто и почти всегда незаслуженно приписываем. Тем удивительнее было наблюдать за тем, как проходила служба в русском войске. Избавлю вас от многочисленных деталей и ограничусь одной фразой: главной чертой российской армейской жизни была её малая продуманность, особенно вдалеке от театра боевых действий. Иногда мне казалось, что почти весь генералитет находится в постоянном замешательстве от того, сколько людей ему подчиняется, причём безоговорочно, и за скольких он, соответственно, должен отвечать — как перед вышестоящими петербургскими политиками, так и перед собственной совестью, не говоря уж о Боге. Это прозвучит странно, но русское войсковое начальство выходило из оцепенения только в виду вражеской армии.

Впрочем, лица дворянского происхождения, особенно справлявшие младшие и средние офицерские должности, находились, как правило, на нужном месте. Знали своё дело и старались его исполнять. Этого я не могу сказать о старших командирах — время от времени возникало ощущение, что полковничьи и генеральские чины высасывали у их обладателей умение, здравый смысл, а иногда и страх Божий. Лица же низкого звания, но всё-таки начальствующие над простыми солдатами и в прошлом к ним принадлежавшие, вели себя по-разному. Иногда в буквальном смысле тащили на себе роту или батальон, а бывало, пользовались обретённым положением, бессовестно обманывали и обворовывали офицеров, а при общении со своими вчерашними братьями-солдатами без колебания применяли трости и зуботычины. Хочешь узнать, каков человек на деле — дай ему власть над ближним.

Тогда я уже понимал, что армия одновременно похожа и не похожа по своему устройству на государство, к тому же, она, конечно, сходна с породившей её страной, со своим монархом, но тоже отнюдь не всегда. У неё иные правила существования, она может погибнуть от единой ошибки, случайной оплошности, в то время как государства идут на дно в результате многих, в точном порядке следующих друг за другом шагов. Да, вы меня правильно поняли — сейчас я говорю о нашей стране.

Мы вовек не будем довольны тем, как ярмо власти трёт наши шеи. Оттого ли это, что человек, рождаясь свободным, ответственным перед одним лишь Всевышним, никогда не может остаться таковым? Государство, без защитительной и указующей руки которого человеку — великим массам людей, населяющим землю, — не можно в полной мере пожинать плоды трудов своих, всегда есть насилие, даже когда ведёт свою работу во благо тех, кто ему вынужден подчиняться. Только зачем любой суверен почти всегда стремится утяжелить нашу долю, превратить хомут в петлю? Ведь тем самым он торопит собственную гибель.

Да, армия — это тоже насилие над человеком, ещё большее, и не всегда добровольное, но ведь без армии не может обойтись ни один владыка, даже римский понтифик. Мужчина обязан служить, так повелось издавна. Богу и кесарю. И повеления нам поступают через вышестоящих — а как иначе? Но иногда мы очень хорошо видим гибельность этих приказов! Потому необходимо с предельной подробностью рассказывать о сложности механизма власти, тонкой настройке её пружин и постоянной опасности, которую она в себе таит. В любом государстве заключены зерна деспотизма и, как мы теперь знаем, семена анархического безумия, подобно тому, как любая армия, даже самая непобедимая, всегда находится на грани поражения.

Правление людьми — дело, в котором никто не знает меры. Даже самому мудрому трудно преодолеть мост между преступным действием и преступным бездействием, легкомыслием и отчаянием, мстительностью и чёрствостью. Вселяющий страх больше всего боится собственной слабости, а воистину слабовольный прощает виновных, забывая помиловать преданных. Желания добра мало, людского разума, пускай сверхъестественно уравновешенного, тоже недостаточно. Общественная ткань слишком нежна для грубых человеческих рук. «Нет власти не от Бога». Часто ли мы задумываемся над этими словами? Кто важнее для Всевышнего, potentiores или inferiores? Кто побеждает в сражении — офицер, генерал или солдат? И какой солдат лучше — рекрут или наёмник?

Не утаю от вас, что в русской армии взаимоотношения подчиненных и начальства были гораздо более выпуклы, чем в австрийской, где за лоском внешней субординации могло скрываться что угодно, включая желание побега при первой возможности или выстрела в спину. Здесь же всё лежало на поверхности и не представляло загадки для неискушенного иноземца. Тем офицерам, кто не считал их за людей и разговаривал кулаками, русские солдаты платили ненавистью и упрямым безразличием. Другим же — послушанием и уважением, что иногда доходило до совершенно гротескных форм. Но ни в одном войске я не видел столько младших офицерских чинов, выбившихся из солдатских рядов, и ни в одной армии после битвы не бывало столько раненых офицеров.

Обыкновенно же над войсковой жизнью царил почти полный хаос, подчинявшийся, впрочем, каким-то не до конца мной уловленным закономерностям. Мы терпели одну невзгоду за другой, сжимали зубы, ждали привала, пытались согреться, теряли счёт дням, не понимали, куда и зачем мы движемся. Но всё менялось в преддверии боя и особенно по его ходу. Невидимые тиски вдруг разжимались, и вот уже одно резвое перестроение следовало за другим, ряды рассыпались на дружные цепи, а потом снова собирались в стройные колонны, не требуя ни ругани, ни палки. Казалось, солдат продуманно толкали на край отчаяния, дабы в последний момент подставить им спасительную руку неприятеля. Немудрено, что они шли в атаку с радостью, согласно ещё невысказанному, а иногда своевременному приказу, ведь опасность разгоняла пары безумия, которые столь часто висели над головами в треуголках и плюмажах. Впрочем, в отличие от войск имперских и прусских, из русской армии почти никто не дезертировал. Да и куда им было бежать — вдали от дома, в совсем чужой стране?

Жалование нам платили редко и всегда не полностью, но часто строили в полный парад, обычно в самое жаркое время дня, и нараспев зачитывали благодарственные рескрипты, пришедшие из столицы. Поэтому первые обороты, выученные мною по-русски, были, как я позже узнал, необыкновенно канцелярскими — поначалу я внимательно прислушивался не только к вещанию полковых глашатаев, но даже к барабанному грохоту, предварявшему монотонное славословие. К сожалению, такая странная дверь в русскую речь решительно повлияла на мое общение с тамошним народом. Меня очень долго не слышали, потому что я употреблял слова, которые они привыкли не замечать. Не могу не упомянуть и о том, что язык, или, скорее, диалект, посредством которого некоторые русские унтер-офицеры общались с подчинёнными, меня не прельщал, пусть его и было очень легко запомнить.

Окружающий мир тоже соответствовал армейским будням: он утопал в безрадостности до самого горизонта, и я не раз ловил себя на том, что начинаю ждать вечера чуть ли не с самого рассвета, настолько мне хотелось поскорее закрыть глаза. Что сказать! Окрашенная в серо-зелёный или, в лучшем случае, коричневый цвет природа Восточной Пруссии бедна и однообразна. Дорог там мало, церкви по большей части стоят совсем без убранства, одни голые стены. Война истощила эти земли до крайности. Русские даже не могли собрать с их жителей контрибуцию — король заблаговременно вывез из провинции почти всю звонкую монету.

В соседней Курляндии, куда меня несколько раз занесло по поводу снабжения, дела обстояли ещё хуже, хоть она и смотрелась выгодней, чем расположенная рядом литовская область Речи Посполитой, которую я тоже успел проездом увидеть. Несмотря на наличие многочисленных немецких и шведских общин, почти все курляндские деревни скудны, придорожные кабачки полупусты, хоть и чисто выметены, и редко когда имеют в запасе хорошие вина. Города мелки, безлики, плохо вымощены и носят неблагозвучные шипящие названия. Сразу на окраинах начинают попадаться землянки, в которых обитают местные жители, часто до неузнаваемости покрытые грязью и коростой. Строения в основном низкие, с толстой крышей, возведенные без особого знания пропорций и законов прекрасного. За всё время я видел лишь два-три мало-мальски интересных особняка. Скажу прямо, тамошние пределы ещё не скоро увидят остроглазого европейского путешественника, заносящего в свой журнал перечень местных достопримечательностей. Нередко я замечал — казалось, я нахожусь в лесу, даже когда передо мною стелилось очередное неровное поле, покрытое жёлтой пожухлой травой. Там не радуешься, там существуешь, не царишь над миром, а населяешь местность. Тянешь лямку, тащишь на горбу — и так за веком век.

Как я всё это перенёс? Как смог не засмеяться в строю, не заплакать во сне? Наверно, помогало слабое знание языка и выгодная в каком-то смысле врачебная должность. Бытовые несообразности затрагивали меня меньше, чем других офицеров, особенно тех, кто не получал денег из дома и жил на одно жалование. Глядя по сторонам, я сознавал: моя участь не заслуживает чрезмерных жалоб. Но не буду скрывать главного — армейская рутина меня поглотила и проглотила. Словно внутри моего тела сломалась пружина, окутывающая хребет, поддерживающая осанку, не дающая плечам сгибаться. Если коротко, я одновременно привык к своей постылой жизни и невероятно от неё устал. Будто слюнявый от жары осёл, который медленно-медленно двигается по кругу где-то в далёкой провансальской деревне, и неизвестно зачем качает зелёную, глинистую воду из наполовину высохшего колодца. Поэтому я был скорее рад, нежели раздражён окончанию маршевой жизни, и без труда подчинился приказу встать на постой в одном из небольших прусских городков. Было это в самом начале моей пятой военной осени. Именно там меня нашло запечатанное ароматным сургучом письмо, пришедшее из Петербурга.

2. Престолонаследие

Говорят, больна матушка, и в этот раз воистину сильно занедужила. Не хочется о сём печальном предмете думать, а надобно. Ведь если вдруг что, не дай бог, случится, то горе немалое нам, сиротушкам, прикатится в самой быстрой скорости. Свят, свят, никогда такое не к месту, но нонче особенно. Обождать бы, обождать тебе, Господи, пусть, конечно, на всё воля Твоя, как на земле, так и на небе, а как бы тем же макаром, сизым перегаром — обождать?! Погодить, отдохнуть, перестоять, сердцу беглому дать хоть малую вакацию. Такой промежуток сейчас треволнительный, как ломкий шарнир между цельными брусьями. Лопнет — цельная постройка наперекосяк. Ах, всё-таки недоделанная страна у нас, недокормленная, недоснаряженная. Недокукарекавшая. Промежуточной спелости, только с одного боку раскрашенная цветным веником. Вот кажется, через самый ничтожный миг выберемся на твёрдую сушу, вот всё, наконец, пошло по-нашему, прёт карта, не зря тщились, не напрасно мучились, как вдруг — хряп-шляп, и полный кирдык. Снова в яме, в вонючей жиже и обидливой позе.

Эхма, была не была, а скажу напропалую. Есть у меня мнение, малое, а своё, ни у кого не заимствованное. Видел я наследника престола, по-иноземному — принца, видел напрямки, не издали, в глаза не раз верноподданнически смотрел, а единожды имею быть высочайше потрёпан по плечу. Не могу пожаловаться на отсутствие случая, никак не могу, вот-те ей! И потому, опять же, дыба моя ломкая, скажу отчаянно. Ай-я, бейте меня длинниками вострыми, а ведь нету в нём царственного коленкору, други мои, нема нисколечки. И в крик заходиться может, и глядеть грозным волком, и командовать отрывисто сподобен, и умом завовсе не обижен — а всё равно: не державен!

Покойницу старую императрицу хорошо помню, хоть и по малолетству — ох, не пава была, не красава. Нос котелком, а ум плотненький. Только завсегда восседала велично, рукою водила плавно и помощникам кивала вовремя. И, кстати, в дослед — были-то у неё, у полупотерянной племянницы, важные помощнички, от дяди завещанные. Кого она, как водится, возвысила, кого принизила, кого с собой — ну, так он всего один и был — из энтой болотной Ляндии привезла. Но немец тот, скажем по нонешним веяниям тихонечко, оказался вполне добротный. Ретив был и деловит, балансы сводил, за державу радел, искренне своей сделать хотел. Тужился не меньше, чем пыжился. А уж полковники да статские — все, как один, старой закваски, извечно преданы и на многое готовы. Да, потом переругались меж собой, сказки друг на дружку писать начали, под монастырь подводить. Кое-кто пострадал кроваво, правда истинная. Однако совокупно простояли мы это непростое время в целости и не без славного прибытку.

И вот вдругорядь дочерь величественная, ныне немощная — тоже, прости Господи, баба бабой, но, впрочем, красивей всех прежних случаев и фигурой ярчайша — каково разуметь могла! Каково действовать! Никто ей в руки царства не давал, сама взяла, без сожаления и малейшей отрыжки, стремительнейшим проскоком покойницу двоюродную в склепе перевернув резвой оторопью. И каково упорно сидела непременно в ореольном сиянии, сильнейше комбинируя и трижды отмеряя, прежде чем отрезать. Воздержна от смертной казни, согласно обету, редкий великий государь сумел таково прославиться. Несмотря на яркоглазых амантов, нить правящую ничуть не выпускала и заставила остальные народы о нашей отчизне репу серьёзно почесать в некотором прелестном раздумье.

Этому же победоносному гвардейцу само всё в руки пришло, причапало, так попробуй, постой на пьедестале-то. Высмотри впереди какую надобную вешку, и определи, построй и направь. Твоя праздность — не токмо рябая дура, а секира на замахе, да в чужих руках. Таковым инструментом не увещают, а рубят. Вспомни, милок, как это охламонское шатание кончилось для брауншвейгского-то пришельца. Ему тоже в оные годы — всё на подносе притаранили в белые руки и вручили с земными поклонами, только чавкать не забывай заливисто и иногда проглатывать. На сколько хватило аппетита генералиссимусного — две, три недели? Уже и не упомнить. И где тот командир? Развеян-с историческими ветрами, распотрошён метлой времени. Сгинул эполеточный коллекционщик в такой дальней дали, что и понимать неведомо, и знать опасно. Забыто и вычеркнуто. А зря. Потому уроков тех никто и не чует: давние, следовательно, ненужные. Камень дважды в один и тот же лоб не попадает… или? Не знаю, не знаю. Если лоб толоконный, то цель завидная.

Не хочу ничего каркать, а всё-таки… Память отшибло — значит, голова пуста. А у кого пусто, скоро будет грустно. Вот и этот умник: сказывают, вышел вчера к сановникам, орлом насупился, взад-вперёд по-строевому прошагал, сделал кругом марш и вдруг язык показал, в кресло плюхнулся и потребовал ужину. Один ел, никого присесть не позвал — каково? Прямо-таки валтасарово зрелище: никому доброго слова не речёт, надсмехается, у себя за столом министрам прислуживать велит и с иноземными клевретами шутки гогочет. А они, знай, подливают и из-за спинки кресельной язвительно нашёптывают и глазами по сторонам стрекочут. Ох, конечно, наследство тронное у него самое раззаконное, не подступишься. Всё, как Преобразователь завещал: кому государственный правитель по суровому размышлению державу вверит, тому, значит, высокий удел уготован: короноваться, править и предстоять за отечество. Да чегой-то сердечко мое ёкает и хорошего обещать не изволит.

3. Отставка
(вторая тетрадь, продолжение)

Я держал в руках пропуск в будущее. Мой давний патрон, ныне благополучно состоявший при французском посольстве в столице великой Северной империи, надеялся на моё доброе здравие, осведомлялся о жизненном настроении и намекал, что ему известно о служебных успехах своего давнишнего подопечного (хотел бы я знать, каких?). Мои отчёты корректно не упоминались — я оценил тактичность старика. Более того, он обращался ко мне на «вы» и с употреблением моего не слишком высокого, но всё же офицерского звания. Но это ещё было не самым главным. В письме содержалось недвусмысленное предложение: ассистентское место и обширные знакомства среди петербургской клиентуры. Далее расписывались, хотя и вкратце, разнообразные блага, связанные с таким положением, и говорилось, что, несмотря на все прелести жизни при иностранном дворе, почтенный эскулап отнюдь не собирается оканчивать свой век на чужбине и через год-другой намеревается вернуться на родину. «Вы же можете задержаться здесь ещё на некоторое время и, воспользовавшись образовавшимися связями, весьма преуспеть, inter alia, и в медицинском смысле слова. Впрочем, буду также рад, если вы, наоборот, решите последовать вслед за мной на нашу милую родину и обещаю не забывать вас и там. В любом случае, с нетерпением жду вашего ответа». Я думал не слишком долго. Накопившаяся душевная апатия неожиданно уступила дорогу бурной деятельности: я немедленно начал добиваться честной и окончательной отставки.

Мне не в чем себя упрекнуть — я не бежал с тонущего корабля. Как раз тогда стало ясно, что война наконец-то заканчивается нашей победой. Кряхтя и охая, три великие державы дожимали выскочку, посмевшего вклиниться в их ряды, наглого карманника, оскорбившего почтенных горожан, жизнь которых протекает по всем правилам приличия и этикета. По доходившим до меня сведениям, одна из крупнейших прусских крепостей должна была со дня на день сдаться, говорили также, что финансы короля полностью истощены. После победы неминуемо последует раздача чинов и наград, но я уже видел, как это делается у русских, и не питал никаких иллюзий. Особенно меня не прельщала возможность получения в собственность некоторого числа государственных рабов — мечта очень многих офицеров, поскольку такое событие решительно закрепляет их материальное благополучие.

Вы спросите, почему я ещё оставался на службе? Столько терпения — зачем? Отвечу: меня мирили с русскими порядками люди, а не институты, хотя должен признать, что армия в России устроена всё-таки лучше, чем прочие государственные службы. И эти люди, умевшие сносить самые разные напасти и отменно пропускать мимо ушей державные глупости, нуждались в медицинской помощи. Да, я узнал, что в России до сих пор не обучают врачей. Поэтому-то среди моих коллег было столько иноземцев, и скажу, забегая вперед, в строго профессиональном смысле я там никогда не чувствовал себя белой вороной, не то что среди имперцев.

Два года — это немалый срок, и мои интересы несколько расширились. Понемногу я начал сносно говорить по-русски, и с удовольствием обратил внимание на то, что ошибки в грамматике и непременный, к тому же наверняка смешной акцент никого не смущают. Наоборот, все сослуживцы, а в особенности больные, старались меня понять и очень радовались, когда я обращался к ним на их родном языке. Постепенно я начал читать на русском, но это принесло только относительную пользу: я стал с грехом пополам разбирать неисчислимые казенные бумаги, а вот купив две-три развлекательные книжицы столичных авторов, быстро отбросил их в сторону. Во-первых, на этаком языке не говорил ни один из окружавших меня солдат или офицеров, а во-вторых, они были почти целиком списаны с французских романов юности моего отца, причём далеко не самых лучших.

Так или иначе, Россия влекла меня — не могу точно объяснить, чем, и я с радостью ухватился за предложение моего бывшего хозяина. Не исключено, что я просто устал от армейской жизни. А возможно, меня манил Петербург — самая восточная и самая загадочная из европейских столиц. Но оставим психологию ради фактов: получалось, что я прошу честной отставки и собираюсь уехать в тёмную неизвестность. Тут я впервые понял, что мои сослуживцы испытывают к Петербургу странную опасливость, связанную со сквозившей оттуда постоянной тревогой. Никто из них не любил получать писем из столицы, особенно официальных.

В корпусе на меня смотрели как на сумасшедшего, ведь я отказывался от тылового, а потом гарнизонного спокойствия и от верной награды, но выправили необходимые бумаги в срок, правда, не без некоторых треволнений. Помимо прочего удивление вызвал не сколько сам факт отставки — иностранцы-наёмники часто покидали русскую службу, — а то, что я собирался после этого ехать не на родину, а в Россию, не имея там никаких надежд на твёрдый доход и необходимую протекцию. Так или иначе, я настоял на своём, впрочем, постепенно начиная понимать, что ввязываюсь в изрядную авантюру. Но упрямство в конце концов победило, оно часто одолевает здравый смысл. Даже слишком часто.

Опасаясь волокиты, я справлялся о состоянии своих дел каждый день и в конце концов был за то вознаграждён. Не знаю, чему приписать этот успех. Взяток, по русскому обычаю, я давать не хотел, поэтому коллеги относились к моей деятельности с известным скепсисом. Тем приятнее было оказаться правым. Скорее всего, моя назойливость просто утомила канцеляристов, но нельзя исключить и то, что среди них попадались честные и работящие служаки. В любом случае, удалось обойтись без излишней мзды, которая грозила окончательно опустошить мои, и без того легкие карманы. И вот как-то вечером я, пока ещё в форме, торопясь, словно на свидание, шел по брусчатой ратушной площади, держа под мышкой папку с бумагами, которые делали меня свободным человеком. К тому же мне выдали проездной паспорт, долженствовавший помочь с прогонными лошадьми, письменно подтвердили наличие медицинского образования, указали госпитальную должность, даже перевели и заверили печатью те австрийские и французские документы, которые я сумел сохранить в военных странствиях. Так и не имея диплома, я не мог считаться настоящим врачом, но получил возможность именовать себя хирургом, что стояло всего на одну ступень ниже и, насколько я понял, в условиях повального недостатка докторов в России было ничуть не хуже.

Запоздавшей и необыкновенно тёплой осенью, ещё не успевшей размазать и замесить тусклые балтийские дороги, я выехал в Петербург и прибыл туда за несколько недель до Рождества. Дни стали уже совсем короткими, вставать и отходить ко сну приходилось в полной темноте. В совокупности со скользкими, немощными дождями и почти полным отсутствием снега, это наводило вполне объяснимую тоску, особенно ранними вечерами, часа в два-три пополудни, когда серая пелена наступающего мрака постепенно сгущалась над голой землёй.

Несмотря на это, мы двигались споро — помогали мои документы и изрядное знание русского. Недели через две я проехал изношенные шлагбаумы на месте старой границы, там всего несколько лет назад располагалась местная таможня, теперь заброшенная. По сравнению с первыми увиденными мною лифляндскими, а спустя ещё несколько дней — российскими деревнями, Курляндия сразу стала казаться богатой, ухоженной страной. И ведь я не отходил от почтовых станций, не заглядывал с этнографическим любопытством проезжего европейца в тусклые землянки, поскольку и без того по горло напробовался всякой вони и сырости. Видя, как вдали проплывают пятнистые срубы с редкими оконцами и узкими струйками дыма, которые тянулись из-под приплющенных крыш, и сразу уяснив, что здешняя холодная, месяцами лежащая под снегом почва способна приносить лишь самые бедные урожаи, я стал понимать, отчего многие из моих пациентов в изношенных серо-зелёных мундирах говорили, что шли в армию с радостью. На долгие-долгие годы, навсегда покидая семью и родные места.

4. Мука плотская

Подрос Ерёмка, подрос, мастера это сразу заметили, наметан глаз-то, и работой сразу обременять стали вовсе немалой. И копейку прибавили, за что, конечно, земное спасибо. Но, чего скрывать, мастерицы тоже своего не упустили. И шарах! — словно из-за угла поленом, случилось с Ерёмкой такое, о чем ещё зимой подумать не мог — диво запретное, да страсть как приятное. Расскажи соседским мальцам — не поверят и обзавидуются. Только что Ерёмке та зависть, когда он сам ничему не рад, иногда присядет на холсты в задумчивости да встревоженности и глядит против солнца. Что делать? Бьётся он с собой, бьётся, а победить не может, только с каждого раза уступает нечистому всё больше, всё глубже, а потом дома часами без сна на лавке ворочается: то ли молится, то ли песни поет. И есть с чего.

Кто ж откажется, ведя подводу на пару с какой дебелой девкой-чесальщицей, из совсем незнакомых, свернуть на обочину, куда-нибудь в тень, да потискаться всласть? И на самом Дворе — столько углов тёмных, гнилых да прохладных, шумных да незаметных. Но другой раз, совсем наперекосяк вступает мысль — ведь всё это грех греховный, только насилию смертному да богохульству адскому уступающий. Как быть, как жить? Ужели это дьявольская струна играет нутряной жилой всякий раз, как видит Ерёмка прядильщицу Таньку? А почему не смог, не вырвался, не убежал, когда перехватила его меж поленницей и оградой плотная, конопатая Варвара из красильного цеха, чуть не в два раза его старше, хоть и фигуристая, забери меня кочерыжка. Не дёрнулся, не подал голоса — только ждал и радовался с перехваченным тут же дыханием. И ведь никому не расскажешь, не покаешься — одни засмеют, другие устыдят, третьи позавидуют и дураком назовут. Ох, тяжела жизнь, тяжелее работы, страшнее лютой хвори.

Ну, тут — перебор, тпру, неправда, слово пустое, тьфу его. Страшнее хвори только сама смерть, бледная да хлипкая, в верный день человека в тлен и прах обращающая. Одна на неё есть управа — то воля Господня, любовь спасительная, прощение вечное на Страшном суде. Только что на него уповать — согрешил Ерёмка, согрешил, и не единожды, и в делах, и в помыслах. И не каялся, ой, не каялся, никакой милости ему ввек не заслужить, пропала благодать, улетел ангел, ждёт Ерёмку лишь тьма да скрежет зубовный и мучения вечные.

Уже поди недели четыре к исповеди не ходил, не причащался, боязно. При встрече врал отцу Иннокентию, что по занятости тяжкой бывает на вечерне в другой церкви, вблизи Двора — вот тебе ещё один грех. Правду говорят святые отцы, одно зло к другому подвёрстывается, а третьим погоняет. Ох, горькая доля, злая неволя, сейчас голова расколется от этаких забот.

А вот всё же не такая это страсть да напасть, и не чересчурно горькая, если с обратной стороны разглядеть. И ветерком подуло бархатным, осень стоит в Москве тёплая, ласковая, народ по улицам стремит неведомо куда, весь разряженный, и сейчас сгрузим мы, работная братия, тюки да мешки — и всё, сделан наш дневной урок, останется лишь назад вертаться с пустыми подводами. Больше поту сегодня не будет, а сейчас ещё в колокола вдарят, и поплывёт над кровельками исконный, никакой иной земле неведомый московский перелив, полегчает на сердце, унесет ненужные раздумки. И сидишь на куче тряпья сам сверху, король королём, на всех свысока поглядываешь да семечки лузгаешь — чем не жизнь, чем не радость?

Вдруг, а даже и наверное, Таньку ещё в цеху можно застать — не уходит она, пока солнце к земле припадать не начнёт, — подсмотреть, как то и дело убирает она выбивающиеся из-под платка кудри русые, как одергивает платье зелена сукна, как быстро выбирает руками нити бегущие, как сплетает их, словно пальцами играет на полотняных гуслях небесных, не хуже царя Давида, ой-ой, прости меня обратно ж, милый Господи, мысли мои адские, гадкие, богохульные, прости и помилуй…

5. Консилиум
(без помарок, по-видимому, переписано с подготовленного черновика)

Старый патрон встретил меня с распростёртыми объятиями: «Вы — тот самый человек, который мне сейчас больше всего нужен!» Заслуженный врач немного раздался в талии и за счёт этого приобрел ещё более внушительный вид, чем раньше, чему, кстати, способствовало и дорогое платье со всевозможными оторочками и кружевами. Совершенно забыв о разнице в чинах и летах, он крепко прижал меня к своей груди и, по русскому обычаю, поцеловал в обе щёки. Однако распространяться ни о чём не стал, переведя беседу на мелкие столичные сплетни и оставив меня в некотором недоумении. Впрочем, чего скрывать, я понимал, что затребован в посольство его величества по какой-то особенной государственной надобности, но, по своему положению, не мог задавать лишних вопросов.

Впрочем, едва заметив по моему лицу, что я несколько озадачен чересчур радушным приемом, он, нетерпеливо дёрнув локтями, с удивительной искренностью поспешил объясниться. «Завтра вечером я зван на важный консилиум в императорский дворец, а без ассистента нельзя, noblesse oblige. Могу взять кого-нибудь из посольских слуг, но тут ничего не скрыть, всё сразу же разнесётся, нужен человек, про которого известно, что он сведущ в нашем искусстве, иначе коллеги из других миссий немедля распустят презрительные слухи. Уже был готов идти в одиночку, ссылаться на жестокие обстоятельства, а тут вы — какая удача! Отдыхайте, я сейчас распоряжусь обо всех мелочах, не беспокойтесь, завтра вы нужны мне бодрый и полный сил». Я тут же догадался, в чём дело и запнулся с куртуазным ответом.

После несложных расспросов прислуги моё предположение подтвердилось. Старый ассистент Тома, мой давний венский знакомый, не сумел приспособиться к здешнему климату и полгода назад отошёл в лучший мир. Судя по всему, призывное письмо патрона, сорвавшее меня с насиженного, хотя и вонючего места в западной Прибалтике, было написано сразу же после похорон бедняги. Но я ни на что не обиделся и не поразился тому, что некоторые сочли бы возможным назвать высокопарным словом «цинизм». На войне я был свидетелем вещей гораздо худшего коленкора, и я действительно желал увидеть Петербург. В любом случае, я бросил службу потому, что сам этого очень хотел.

Теперь же сбывались мои — не готов сказать мечты, употреблю более скромное слово — ожидания. Сутки спустя уже можно было понять, что я сюда прибыл не зря. Мне заменили сапоги, выдали новый камзол, и с корабля на бал ваш покорный слуга оказался во дворце повелительницы половины мира. Въезд в город я проспал и с тем большим интересом смотрел по сторонам, пока наша карета тащилась по неважно убранным деревянным мостовым — спасительного снега не было и здесь. Улицы угадывались плохо, но то и дело из серого тумана передо мной в свете коптивших факелов вставали массивные, украшенные обильной лепниной особняки. Множество узких каналов окольцовывали неровные мостики, своими выпуклыми горбами постоянно кренившие карету, несмотря на то, что наш возница из осторожности всё время сдерживал лошадей. Наконец, порядком растрясённые, мы подъехали к заднему входу в императорский дворец. Нас ждали. Дежурный офицер знал моего хозяина в лицо и сразу же вызвал наряд для сопровождения.

Темнело рано, уже в четыре часа пополудни, и наш путь внутри здания освещали сотни мрачно шипевших свечей. Люстры висели слишком близко к потолку, в углах, у колонн. Среди многочисленных ниш и неясных впадин было темно. Лишь узкая дорожка, совпадавшая с только что заслеженным ковром, указывала дорогу к опочивальне. Я шёл за патроном, как во сне, не обращая внимания на тяжесть вручённого мне чемодана с инструментом, который, я был уверен, сегодня понадобиться не может. Мы прибыли вовремя, хотя и последними — лейб-медик Её Величества вскочил с места чуть быстрее, чем следовало. Я подумал, что мой новый-старый начальник всё точно рассчитал.

Врачи шведской и английской миссий встретили нас сдержанными поклонами и предложили тут же приступить к делу. Выдержав лёгкую паузу, патрон кивком выразил согласие, снял камзол и начал засучивать рукава. Остальные доктора последовали его примеру. Ассистенты, и я в их числе, подавали воду, полотенца, держали светильники и потому могли наблюдать за происходящим совсем с небольшого расстояния.

Царственную пациентку осматривали все вместе, поочередно нажимая, щипля, простукивая, прислушиваясь. Иногда кое-кто преувеличенно вежливо задерживался на том месте, которое другому показалось совсем неинтересным. Пальцы четырех эскулапов сдержанно танцевали по телу больной, словно фехтовали в манеже. Это доставляло ей изрядные мучения, в числе других связанные со стыдливостью, она вспотела и пошла бледно-красными пятнами.

Затем перешли к обсуждению, проходившему, наперекор обычным правилам, в присутствии пациента. Лейб-медик отнюдь не уступал своим коллегам по положению, поэтому воздержался от того, чтобы сделать предварительный доклад. Императрица раскинулась на грязно-белых подушках и учащённо дышала. Я почти физически ощущал тяжёлый запах, исходящий из её рта. Привычным движением она вяло потянулась к свисавшему из-под потолка шнурку, и сразу же в спальню вошла сиделка с судном, разделяющий комнату полог задернулся, и через несколько минут опять открылся. Лицо императрицы несколько посвежело, но ненадолго. Если бы я не знал, что ей около полувека, то легко бы дал этой дебелой, покрытой неровными румянами старухе не меньше семидесяти лет. Настоящий цвет лица у неё был чуть желтоват — почки явно шалили, и уже очень давно. На коже было много мелких прыщиков, встречались и угри. Приглядевшись к пухлым припудренным мешкам под глазами монархини, я понял, насколько серьезно она больна.

Консилиум шёл на латыни, и я почти всё понимал. Англичанин напирал на ущерб в печени, приплюснутый и на удивление чернобровый скандинав указывал на поражённый желудок и явное несварение белковой материи, а лейб-медик умудрялся соглашаться с обоими, не забывая упомянуть изрядные недостатки в деятельности железистых тел, вызывающие секрецию вредоносных гуморов. Как я и думал, патрон после надлежащих экивоков склонился к тому, что во всём виновны почечные отложения, задерживающие экскрецию внутренних ядов из организма. Что ж, у нас с ним была примерно одна школа. Всё это заняло немало времени, и мне показалось, что императрица даже задремала. Но на неё никто не обращал внимания, дискуссия текла медленно, то и дело застопориваясь. Каждый врач по капле выдавливал из себя слова, обдумывая каждый предлог, каждый падеж, каждое глагольное окончание. Ассистенты стояли недвижно, как солдаты на карауле. Я вдруг с ужасом подумал, что завершить это действо не удастся никогда, мы просидим здесь всю ночь, если не дольше.

Однако в какой-то момент тщеславие каждого эскулапа оказалось удовлетворено, государственный престиж великих держав с честью защищён, а диагностический паритет достигнут. Теперь надо было переходить к процедурным заключениям, прописывать несчастной почти бесполезные лекарства, рекомендовать режим. Я вздохнул про себя, понимая, что это займет ещё больше времени, да и вряд ли получится — разве смогут эти четверо в чём-то согласиться?

Против ожидания, всё решилось в пять минут и без каких-либо споров. Наоборот, один доктор писал рецепты, а остальные, одобрительно кивая, вносили небольшие коррективы в их состав, тут же благодарно принимавшиеся без малейших обсуждений. Успокоительное — дважды в день, после обеда и перед сном. Слабительное — с утра и до обеда. Смягчающее внутренности — перед сном и с утра. Ванны — не больше раза в день. Компрессы — по желанию больной. Прогулки — короткие, перед обедом и, опять-таки, перед сном, но в случае нежелания больной — отменить. Кровопускание — без надобности. Ванны для ног — по желанию, но только не перед приемом пищи. Делопроизводство свести к минимуму, разрешить не больше одного доклада на дню, либо утром, либо вслед за послеобеденным сном. Дальше пошли латинские прописи лекарств, под которыми почтенные врачи с удовольствием сделали витиеватые росчерки, уступив старшему по возрасту самую верхнюю строчку. Снова поклоны, теперь уже с улыбками, камзолы поданы, шляпы взяты на локоть. У меня в голове почему-то пронеслось: и все они когда-нибудь станут говорить: «А ведь я лечил саму императрицу».

Обратно мы шли столь же долго: начальство впереди, ассистенты — чуть сзади. Камердинеры с факелами отчего-то спешили, шедшая за нами охрана, наоборот, отстала — вся наша кавалькада растянулась не меньше, чем на полсотни шагов. Вдруг в одном из переходов из узкого коридора сбоку появилась молодая женщина. Врачи на миг смешались, но тут же застыли в низких поклонах. Мы последовали их примеру. «Ах, оставьте, господа! — сказала она по-французски с чуть заметным немецким акцентом, — сообщите мне лучше, каково здоровье моей любимой тётушки».

После секундного замешательства лейб-медик неохотно выступил вперёд. «Ваше Высочество может не волноваться. Нет никаких резонов для беспокойства. Требуется лишь… — он запнулся, — отдых и соблюдение всех наших предписаний», — он развел руки в стороны, как бы приглашая остальных коллег присоединиться к его мнению. И действительно, они стали медленно, но уверенно кивать.

«Да точно ли? — переспросила женщина, — дело, говорите вы, в одних предписаниях?» — Врачи замерли. — «Тогда, — мельком оглядев их, тут же продолжила она, — вы можете не сомневаться, я сделаю всё, что в моих силах, чтобы ваши рекомендации были выполнены. Прощайте, господа, и благодарю вас за заботу о благополучии Её Величества».

Все снова склонились. Она прошла мимо нас и почти сразу исчезла, не дожидаясь салютации замешкавшейся охраны. Я успел почувствовать тонкий запах неведомых мне духов и отметить, что её платье было скорее аккуратным, нежели роскошным. Ещё спустя мгновение я понял, что с нами говорила наследница российского престола. После этого врачи неожиданно заторопились и побежали к выходу, буквально дыша в затылки удивленным камердинерам, которых мы нагнали за следующим поворотом. Шубы были одеты быстро и в полном молчании. Карету нам, на зависть остальным, подали почти сразу, поэтому церемонных прощаний между почтенными коллегами мне увидеть не удалось.

На обратном пути я заметил, что патрон сильно озабочен. — «А что вы думаете?» — с неожиданным ударением спросил он. Я подумал несколько секунд. «Мне кажется, она больна тяжело, но не смертельно. С другой стороны, в данных обстоятельствах преувеличенный медицинский уход, которого в таком, — я сделал паузу, — политическом случае невозможно избежать, скорее вреден, нежели полезен. У меня также создалось впечатление, что она по-прежнему неумеренна в еде, а в комбинации с малоподвижностью, не твёрдым следованием врачебным предписаниям и общей неврастенией это, при наихудшем обороте событий, может привести к внезапному и дурному исходу». — Я сам удивился собственным словам, они были взяты из чьего-то другого, не моего лексикона, я так никогда не разговаривал с больными или ранеными солдатами, да и штатскими пациентами, которые часто сваливались мне на голову за последние два года. В темноте кареты я заметил, что патрон смотрит на меня с уважением. Он долго молчал. — «Вы правы, мой мальчик, к сожалению, вы правы», — наконец сказал он, когда мы, свернув с покорёженной мостовой, уже въезжали в низкие ворота посольской миссии. И помолчав, добавил: «А что, я тогда вас неплохо выучил». — Я не знал, что на это ответить, особенно в присутствии слуг. Мы поклонились друг другу и разошлись по своим спальням. На прощание патрон неожиданно потрепал меня по плечу. Здесь я заметил, насколько он постарел.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.