[Дебют] Аркадий и Генрих Шмеркины: А воз и ныне там

Loading

Оркестрик на балансе нигде не числился, идеологически выдержанной зарплаты не получал и лабал исключительно за харч и выпивку от заведующей. Плюс чаевые от «водителей», останавливающихся на ночлег в служебном обиталище автовокзала.

А воз и ныне там

Аркадий Шмеркин, Генрих Шмеркин

По краям, слева направо: Аркадий Шмеркин, Генрих Шмеркин (соавторы); посередине: Юлия Яковлевна и Леон Абрамович Шмеркины (родители соавторов), 1959 год

1.

Отношение к почившим у наших граждан неоднозначное. Одни при встрече с покойником и свихнуться могут со страху, другие, наоборот, ничуть не дрейфят и даже искренне этому радуются.

Представим себе: в одном из населённых пунктов бывшего Советского Союза живёт исписавшийся, известный некогда сценарист, о котором начинают забывать. И отчаявшийся киношник отправляется за впечатлениями к дыханию океана, в экзотический Сан-Диего, где от укуса древесного скорпиона отбрасывает бобины в страшных муках.

А через время подоспевает круглая дата со дня его рождения — шестьдесят, к примеру, лет. Ученики и поклонники покойного решают отметить юбилей торжественно и с помпой.

Пробивается разрешение в мэрии, выбиваются фонды. Арендуется центровой ДК со всеми потрохами: роялем, сценой и печёночным паштетом, заказываются две сотни пригласительных, докупаются 3 ведра солёных огурцов и энное количество водки. Нанимается охранная фирма, призванная обеспечить заслон халявщикам. В фойе устанавливаются стенды с рукописями и фотографиями «виновника торжества», с кадрами из его фильмов и прочими атрибутами.

Даётся долгий, изнурительный концерт. Звучат стихотворения ушедшего мэтра, воспоминания о нём, мелькают кадры, звучит живой его голос. После чего всех присутствующих приглашают к шведскому столу; народ спускается в буфет. И вот, в разгар фуршета, несмотря на охрану и пригласительные, распределённые строго по разнарядке устроителей, у ведра с огурчиками возникает незваный виновник торжества, то бишь, покойник собственной персоной.

Завидев подобную непотребщину, некоторые приглашенцы закатывают истерику и начинают биться лицом о паркет, что вполне естественно для людей недалёких и верящих во всякую хрень.

Личностям прогрессивным в таких случаях бояться нечего, потому как обладают они твёрдым знанием: раз покойник заявился на своих двоих, значит, всё у него в полном ажуре. Ибо, если прошёл слух о чьей-либо смерти, а человек вполне ещё не против закусить солёным огурцом, то суждены ему долгие-долгие годы. А что касается его кончины — так это чья-то дурацкая шутка, газетная утка, а может, и весёлый розыгрыш, учинённый самим бенефициантом. И самый разутончённый интеллигент готов скакать до потолка от радости, узнав, что близкий его сердцу человек «жил, жив и будет жить», как писал застрелившийся некогда поэт.

Иное дело — посещение тебя покойником во сне. Ведь когда видишь своего деда или бабушку, или мать с отцом — чаёвничающих как ни в чём не бывало в давно покинутом дворике, за странным столом, наскоро сбитым из свежих сосновых досок, ничуть этому не удивляешься. Ибо нет ни внезапной радости, ни оторопелости, так как не понимаешь ты, верней, не догадываешься, а ещё точней — просто не помнишь, что ни деда, ни бабушки, ни матери, ни отца уже нет… Ты спокоен, ты дьявольски спокоен. Ты не припадаешь к их ногам, не шепчешь слова благодарности, не выдаёшь взахлёб сгустки своих новостей, не пытаешься вызнать — что у них и как, не испрашиваешь торопливо прощения, совета, благословения. Ты смотришь на любимых людей и молча считываешь информацию. И они тоже — смотрят и молчат. Ты не помнишь — что они ушли навсегда, и они тоже этого не помнят…

Примерно так рассуждал известный харьковский «писатель-глазокол, поэт-стихопат и мозгопудр» Аркадий Имбирский по пути в редакцию «Смешливого харьковчуна», печатавшего пачками его «искромётные, пышущие неподдельным юмором» миниатюры и даже главы из романов. Глазокол шёл за гонораром, капающим ему каждый месяц и позволяющим жить на вполне широкую писательскую ногу. Вообще-то гонорары Имбирский предпочитал получать без лишних променадов, на лицевой счёт, однако с «Харьковчуном» — случай особый. Директор издательства, племянник его бывшей жены (да-да, именно жены, и именно бывшей!) слёзно просил появляться в редакции лично. Чтобы ушлые конкуренты знали — еженедельнику благоволит «сам Имбирский».

Аркадий был уверен: родись он заново — точно бы знал, что ему должно делать в этой жизни, а чего нельзя ни в коем случае. И первое, чего бы он не сделал, так это не женился бы на Мале. И не распускал бы слюни, увидев её впервые, а дал бы дёру от завораживающих, как обнажённая бандитская финка, манящих глаз этой стервы.

На заре своего писательства подкармливался Аркаша кропанием идеологически выдержанных статеек для газеты «Ленінська зміна»[1] и лабанием на барабанах в забегаловке «Ривьерские блюда» рядом с автовокзалом.

Оркестрик на балансе нигде не числился, идеологически выдержанной зарплаты не получал и лабал исключительно за харч и выпивку от заведующей. Плюс чаевые от «водителей», останавливающихся на ночлег в служебном обиталище автовокзала. Под водку, под шашлычок на сон грядущий — расслаблялись они в той забегаловке перед утренним рейсом. Кроме того, в дни больших бегов, на которых профукивались не только нажитые трудовым горбом заначки, но и прокурорские взятки, и целые подпольные цеха — гудели в той забегаловке хитровыделанные жокеи, избегающие приключений на свою задницу и не рискующие появляться в ипподромной шашлычной сразу после скачек.

Пела в Блюдах Люсьена — светловолосая, длинношеяя барышня, «царевна-лебедь», казавшаяся загадочной и неприступной. Привозил её и увозил какой-то амбал на мотоцикле.

Именно в Блюдах познакомился будущий писатель с Гришкой Хайкиным — падким до дармовщинки, нервическим и неимоверно скряжистым юношей с выдающимся еврейским шнобелем и впалыми щеками. Учился Хайкин на втором курсе эстрадно-цирковой «бурсы» и планировал стать либо толковым ковёрным, либо сатирическим куплетистом с саратовской гармоникой. А ещё брал Григорий уроки игры на аккордеоне у Эфраима Беньяминовича Штейнбурда, заправлявшего «блюдским» оркестром, в котором как раз и лабал молодой Имбирский.

В советско-харьковской семиотике папаша Штейнбурд ориентировался не очень хорошо. Он был румынским евреем, неизвестно как оказавшимся в Совдепии, и сигареты «Стюардесса» упорно называл шевардесом, забегаловку — рестарантулом, а шашлыки — шиш-кебабисами.

И повадился этот Хайкин — который ученичок — с молчаливого одобрения учителя в забегаловку, как на работу. Усядется у микшерского пульта и всю дорогу что-то регулирует. С понтом — звукооператор. А сам аккорды штейнбурдские фотографирует — и ухом, и глазом. Парнусовые вещи на ус мотает. И на поприще горячих закусок — тоже как полноценный член. Плюс портвешка шарового сто пятьдесят каждодневно. Не говоря уже о том, что в пол-одиннадцатого, под коду, Беньяминыч ему аккордеон свой уступает. «На, — квакает, — делай практикум в эф-дуре[2]!» (или в де-молле[3]).

А плата за уроки была чисто символическая (пара пива в месяц), так как чуял Беньяминыч в ученичке недюжинную джазолабательную силу.

Теперь разрешу себе пояснить, что такое парнусовые вещи. Парнусовые это те, за которые публика башляет, по-вашему — раскошеливается. И речь тут совсем не про шмотки; шмотьё здесь вообще не при чём. Такие вещи не создаются в ателье индпошива, не сходят с конвейера обувной или головно-уборочной фабрики. И вообще они — не дело чьих-то рук, а плод мозгов и вдохновения разнообразных рифмачей, скрипачей и прочих душещипателей. А то тут одна филологиня, сходив на встречу Имбирского с читателями, вдруг вздумала его учить — мол, это «очень даже не в гляже», говорить интеллигентной публике: «А сейчас послушайте мою новую вещь». Потому как вещи — это не то, что слушают. А то, что носят. Ну, например, «куртку с синтетики» или «пинжак с прорезью на заду». Или босоножки за 200 долларов, как у ихней химички, если, конечно, средства позволяют. Поэтому нельзя говорить: послушайте мою новую вещь. А надо так: послушайте моё новое произведение. Или новое детище. Или: а сейчас я зачитаю вам свой последний роман — без купюр и сокращений.

Однако оставим нашу филологиню в её «не гляже» и вернёмся в забегаловку. Очень нравился Гришке аккордеон Беньяминыча — полный, на 120 басов и с регистрами, нравились многоголосые его всхлипывания и вздохи с надрывом. Нравились горячие, подёрнутые жирком куски баранины на цветастом подносе, что приносила в «кормушку» веснушчатая повариха Зоя. И ходил наш скубентик в Блюда не один, а ещё и тёлку с собой приводил. Тёлка была страшненькая, закугученная и брехливая до безобразия. Всем рассказывала, что работает в «уйниверситете». Нет, не уборщицей или дворничихой, а «обучает теории гигравлики». Имбирский отлично понимал, что чувиха вешает лапшу на уши, но Григорию на неё глаза не открывал и очень жалел, что Гришка такой безнадёжный мудак, раз свято верит её россказням.

Нотной грамоты наш скубент тоже не знал, однако выучил все шлягерочки, которые бацал Беньяминыч, и собирался совершенствоваться дальше — как в плане проворности пальцев, так и по части расширения репертуара, но перегорела в кухонном блоке лампочка. И Зойка попросила вкрутить новую. И никого, кроме Беньяминыча, дурёха такая, для этого не нашла. Притащил старик стремянку из разделочной, залез, вкрутил, но свет от этого не появился. Бракованная, видать, попалась лампадка. Протянула Зоя старику ещё одну, Беньяминыч за лампадкой потянулся, и тут…

С горячей водой были перебои, воду судомойки грели самолично. На плите постоянно паровала 5-ведерная кастрюля. Короче, покачнулся Беньяминыч, на стремянке не удержался, ножкой оттолкнулся и на глазах у всей кухни, «ласточкой» — в кипяток…

Похоронили Беньяминыча на Гагаринском[4] кладбище, рядом с могилой Омельки Дрына, промышлявшего «баянированием» по харьковским окраинам на дворянских свадьбах[5] и «ебилеях». И так подействовало это на Григория, что перехотелось ему всех этих музыкальных лавров во фритюре — аккордеон он с той поры в руки не брал…

3.

Больше тридцати лет прошло. Помотало Хайкина по жизни. Не пробился он ни в куплетисты-искромёты, ни в клоуны, зато получился из Гришки жонглёр. И не просто жонглёр, а музыкальный тарелкометатель.

Несмотря на недвусмысленность штукарской своей профессии, служил Гришка не в цирке, а в Харьковском Доме учёных, что придавало балаганному жанру научный флёр и даже некую фундаментальность.

Номер, с которым колесил Григорий по всей Украине, был не только уникальным, но и наукоёмким — убедительно демонстрирующим перспективы юного независимого государства в деле развития мировой аэронавтики и воздухоплавания.

Выступать приходилось, в основном, в вузах и на оборонных предприятиях. Иногда, по праздникам, подворачивались корпоративчики. После Гришкиного выступления на сцену выходил какой-нибудь наукодоносор[6] в сорочке-вышиванке, с указкой и седым оселедцем. Наукодоносор развешивал плакаты с формулами и графиками. Затем «докладал авдитории» все тонкости физико-математического обеспечения номера.

В отделе кадров Дома учёных Гриша числился специалистом по политоническому жонгляжу. Смахни скептическую ухмылку, читатель! «Политонический жонгляж» не есть политологическая метафора, означающая ловкую подмену философских понятий или ряд других пропагандистских трюков, а есть неоспоримый современной наукой факт. Ибо политонический (см. толковые словари) — означает музыкальный.

Особенность нового метода заключалась вот в чём. Тарелки в процессе жонгляжа не летали строем по кругу, что наблюдаем мы на обычных цирковых представлениях. Вопреки закону земного притяжения тарелки резко меняли скорость и направление, «рокировались», опережая в воздухе друг дружку, а иногда только что подброшенная тарелка, пока остальные парили под потолком, успевала несколько раз подлететь, кувыркнуться и вновь вернуться в руки манипулятора. Но это ещё не всё. Каждая тарелка была снабжена клаксончиком, настроенным на определённую ноту и исправно подававшим голос, стоило артисту эту тарелку поймать. Главным эффектом Гришкиного шоу было не само зрелище, а мелодия «Україна нова, Україна жива», возникающая в процессе жонглирования.

Как истинный манипулятор Гриша выступал под псевдонимом. Афиша гласила:

Политонический жонглёр Борис Барро.
Музыкальное исполнение на летающих тарелках.
Аттракцион основан на 1-м законе Исаака Ньютона
с учётом поправки Владимира Нечитайло.

Аттракцион, как уже понял читатель, стал возможен лишь благодаря гению Владимира Орестовича Нечитайла — профессора Харьковской Ракетной Академии, директора Дома учёных. Именно он являлся автором «методики запуска твёрдых тел с приданием им отрицательных скоростей в свободном полёте».

В основу был положен скрупулёзнейший математический расчёт, конечным результатом которого явилась временная диаграмма, разбитая на 32 музыкальных такта по оси абсцисс. В каждом такте был вычислен момент «запуска» очередной тарелки, усилие, степень подкрутки и высота её подбрасывания — так, чтобы возвращались тарелки в руки манипулятора (и издавали нужный звук) в строго заданной последовательности, в строго заданные моменты времени — воспроизводя тем самым мелодию «Україна нова, Україна жива», сочинённую всё тем же Нечитайлом, возглавляющим заодно и Союз композиторов Харьковщины.

4.

Отрочество и юность глазокол потратил, смешно сказать, на что. Он только и делал, что бацал на барабане в школьном духовом, строчил стишки и носился с ними по литстудиям, как дурак с писаной торбой. Барабан громыхал бычьей кожей, стихи шипели аллитерациями и гудели нервными рифмами. Школьные дисциплины были безнадёжно запущены, и когда пришла пора поступать — никуда, окромя как на филфак[7], дороги не оставалось. Одноклассники считали его совершенно пустым человеком. Кроме стихов, его не интересовало ничего, говорить с ним было не о чем.

И всё же признание потихоньку навещало юного Имбирского. Первый раз оно явилось в облике соседа, Валерия Борисовича Койфера — экспедитора пирожковой «Сердечко», глубоко законспирированного поэта, тайно следившего за продвижением своих силлабо-тонических конкурентов по харьковскому небосклону. Надменный Койфер поинтересовался, получает ли семья Имбирских газету «Социалистическая Харьковщина». И, услышав от Аркаши, что «предки такое фуфло не выписывают», искренне обрадовался. Действительно, если в рубрике «Литературная трибуна» вместо пронзительной лирики Валерия Койфера газета нахваливает стишки каких-то молокососов, то никакая она не газета, а самое что ни на есть фуфло!

— Вот, возьми, старик, тут в твою сторону целый реверанс, — сказал Койфер, подчеркивая тем самым, что с юным поэтом он давно уже на короткой ноге. И вручил Аркаше умащенную пирожковым фритюром газетку с заметкой «Творческая беседа»:

«Недавно Харьковское областное литературное объединение принимало гостей — членов литстудии при Доме культуры работников связи. Живо и интересно прошло обсуждение творчества молодых поэтов. С чтением собственных произведений выступили такелажник 18-го строительного треста Иван Свидло, студент 4-го курса радиотехникума Александр Верник. Тепло отозвались присутствующие о творчестве ученицы 10-го класса 65-й средней школы Раисы Гуриной и ученика 10-го класса 59-й средней школы  А р к а д и я  И м б и р с к о г о» (разрядка авторская).

Что может быть приятней внезапной, не выхлопотанной похвалы на страницах официальной прессы?! Ведь Аркаша не предпринимал никаких усилий, ни на кого не «выходил», не заискивал, не накрывал поляны. И не был знаком ни с главредом, ни с автором статьи, литобозревателем М.Любченко. Газетку эту он хранит до сих пор.

Второе признание перепало Аркаше от поэта, руководившего той самой литстудией. Имя поэта — Борис Чичибабин — в заметке отсутствовало. То ли автор забыл упомянуть, то ли осмотрительно вычеркнул редактор. И действительно, с какого перепугу газета, являющаяся рупором харьковского обкома Компартии Украины, должна рекламировать отщепенца, отсидевшего 5 лет за антисоветскую пропаганду? Признание №2 пришло к Аркаше значительно раньше признания №1, однако по своей значимости в «признательной» иерархии Имбирского, к составлению которой тот относился с максимальной серьёзностью, имело второй порядковый номер. Увы, оно было подпорчено замечанием мэтра. Касалось признание одного из ранних стихотворений Аркадия — о стихах, ещё не написанных, приходящих к молодому поэту во сне. Которое как раз во сне и сочинилось:

Мне ночью дождь нашепчет чьё-то имя,
и сонно сосны заскрипят, как мачты.
Продрогшими бродягами слепыми
ко мне придут стихи мои не начатые,
постукивая клюками дождя
и, как котомку, ночь с собой таща…
Я — поводырь непрошеных слепцов,
отчаян, но беспомощен в стихиях,
и дождь исполосует мне лицо:
куда
вести их?..

Аркаша принёс стихотворение на студию. Прочитал. Народ промолчал, в том числе и молодой оболтус Гена Чатес, игравший с Имбирским в одном духовом на саксе и тоже ходивший к Чичибабину.

И тут мэтр выдал своим глухим дрожащим баритоном, которым обычно читал стихи:

— Аркадий, да это же просто хрестоматийная вещь!

Потом пробежал стихотворение глазами и добавил столовую ложку дёгтя:

— Вот только с клюками непорядок, по-русски не «клюка», а «клюка». Сделай, хотя бы, ну я знаю, «постукивая посохом».

И Аркаша исправил. Вместо «постукивая клюками дождя» сделал «постукивая посохом дождя». Время спустя, когда ему перевалило за тридцать и он стал официально признанным глазоколом, написал Аркадий ещё одну вещь, и всё о том же — как во сне к нему приходят стихи. Но это был уже совсем другой компот:

Уснул поэт. А сердце пашет.
Жёлчь поступает в свой канал.
Желудок комья манной каши
Перерабатывает в кал.
Гортань эритроциты мечет.
Вовсю идёт обмен жиров.
И поэтическая печень
От шлаков очищает кровь.
И где-то там, внутри системы,
Назло храпенью и дристне —
Бронзоволики и нетленны
Стихи слагаются во сне…

Показать сей опус кому-либо глазокол стесняется и поныне. Честно говоря, побаивается, что заклюют, присобачат ярлык, который придётся носить до скончания дней.

А что до своей «неправильной» клюки, так он вернул её в строку обратно…

И, наконец, третье признание, снизошедшее к юному Имбирскому, вышло таким оскорбительным, что о нём и заикнуться нельзя никому… Случилось это, строго между нами, на летних каникулах, за год до окончания школы. Купили Аркаше предки путёвку в дом отдыха под Белгородом. И досталась ему двухместная комната, с молодым лопоухим разводком Димой, заточенным на проблемы чисто житейские — где в этих краях можно разжиться презервативами, вяленой рыбой и хорошим салом подешевле, а то он «уже задолбался жрать эту кашу». А поскольку ключ от «нумера» был один на двоих, то приходилось им ходить парой и в столовую, и на пляж, и много ещё куда. Говорили о том о сём и даже спорили иногда на интеллектуальные темы. Например, на чём лучше жарить картошку. Аркаша считал, что на постном масле, так было принято в доме Имбирских. А Дима любил на свином смальце, а ещё больше — на молодом малосольном сале. И вот, на пятый день, после ужина, устроила массовичка вечер художественной самодеятельности.

Аркаша от кого-то слышал, что женщины любят ушами. И поскольку уже испытывал робкую потребность общения со слабым полом, решил блеснуть своей лирической индивидуальностью. И засобачил с эстрады для начала «Чёрного человека» Есенина, а потом ещё здоровенный кусок из «Емельяна Пугачёва» — в самом что ни на есть лучшем виде. И тут вылезает на сцену его сосед Дима и с места в карьер, сука такая, читает «Женщину и море» Евтушенко. Ничуть не хуже самого Евтюха. И так они после этого друг другу понравились, что о бабах и думать забыли. Пошли сразу в номер. Достал Дима из-под кровати чемодан, а в чемодане — бутылка «Лиманского»… Засосали по стакану, карамелькой загрызнули одной на двоих… И оказался этот Дима — Дмитрием Фёдоровичем Коваль-Карениным, референтом Харьковского лит.-худ. журнала «Прапор». И выразил он своё восхищение — как классно прочитал Аркаша Сергея Есенина. А Аркаша возьми и скажи: «Да что там, гребёна вошь, Есенин! Ты ж ещё не слышал, как я свои стихи читаю». И заделал одну из своих «коронок», которую ещё в 9-м классе, до «хрестоматийного» стишка написал:

Вцепился лёд когтями сточенными
в карниз. И трубы водосточные
на красных, кряжистых домах
вздуваются, как будто жилы…
На парашютиках снежинок
к нам опускается зима.
И снег весёлый крутит сальто…
Осин последние листы,
как высохшие мертвецы,
всё бродят в сумерках асфальта,
и в них не холод и не страх,
и воздух прян и кальвадосен,
и остывающая осень
их греет в трепетных руках…

Референт только головой покачал. И говорит:

— Знаешь, что? Не может такой косноязычный и ограниченный тип как ты, быть автором таких ярких, самобытных строчек. Так что, иди сам знаешь, куда, и не надо нас, маленьких, дурить. Эти стихи написал не ты.

И спрятал бутылку обратно.

На тот момент Имбирскому даже смешно стало. Не понимал он ещё, что у каждого успеха имеется своя оборотка.

5.

…И всё же — ты иногда разговариваешь со своими покойниками. Но проснувшись, мало чего помнишь. Запоминаются лишь картинки, да и те крохами.

Ты на эскалаторе. Внутри тесной бетонной трубы. Спускаешься в подземелье. Всё глубже и глубже. Над тобой — округлый белёный потолок. Снизу, тебе навстречу, по той же эскалаторной ленте, возносится твой сосед по коммуналке, майор авиации Владимир Глебович Строев, геройски погибший в Афгане — согласно извещению Дзержинского райвоенкомата от 05.11.1988, полученному гр-кой Полушкиной Лидией Сергеевной — его гражданской женой, а с момента гибели — гражданской вдовой. Выглядит военнослужащий вполне себе ничего — загорелый, поджарый, при портупее и кобуре. И ты дрейфишь. И воротишь рыло — будто не узнал. А майор тебе: «Там хреново, там архихреново, чувак! Вали, если можешь!»… Или появляется твоя школьная любовь с зелёными кошачьими глазами, и умоляет не приходить к ней на день рождения, а ты не врубаешься, к чему это она. И тебе страшно неловко, потому что ты вроде как понимаешь, что не может она с тобой говорить ни при каких обстоятельствах. Ибо девчонка эта уже далеко-далеко — либо здесь, под землёй, либо там, за облаками… А она продолжает тебя уговаривать, ты упрямишься, она переходит на крик, вмешивается майор: «Вали! Вали отсюда на хрен!», такой многомерный пинг-понг, стопудовая чушь…

«Но это — когда во сне. А, вот, если наяву… Тьфу ты, знов за рибу гроші![8] Завязывай с этой хренью. Говорящий с тобой покойник — по определению не может быть покойником. Это — как дважды два. Чушь ещё большая. И в любом случае меня ждёт испытание. Но кому нужен весь этот цирк?» — думал Аркадий.

Глазокол ещё раз ущипнул себя за одутловатое, поросшее заблудившимися сивыми волосками ухо, и сморщился от боли: «Нет, не сон!».

Снова вздохнул и сказал себе вслух: «Ладно, там будем посмотреть»…

Накрапывало. На автопилоте, как сомнамбула, невысокий мужчина с бобриком волос цвета червлёного серебра прошагал ещё одну остановку, свернул в переулок и зашёл в приземистую бетонную коробку с мерцающей вывеской «Космос». Внутри постройки размещалось одноименное кафе, известное более как «У хохотуна». Подвал заведения арендовала редакция уже известного читателю «смешливого» еженедельника.

— Писатель! Писатель! — завизжала возникшая неизвестно откуда взявшаяся старушка с сверлильно-фрезерным взором, в дышащих на ладан джинсах и в просторном потрёпанном пиджаке явно с чужого плеча. — Вы же писатель?

— Ну да, — отвлёкся от невесёлых размышлений глазокол.

— Я видела вас на фотокарточке, в газете! Я ваша поклонница!

«Неужто я так одряхлел, что стал представлять интерес для глубоких старух?» — с ужасом подумал Аркадий. Он устремил взгляд в сторону и с подчёркнутым безразличием спросил:

— Чем могу?

— Знаешь, писатель, забыла как тебя… — перескочила вдруг на «ты» старуха.

— Имбирский, Аркадий Радиевич. Четыре романа, тринадцать стихотворных сборников, восемь книжек рассказов, не считая переизданий, — немного смущаясь, начал перечислять свои заслуги глазокол, — многажды лауреат, девять шорт-листов, двадцать шесть «лонгов»…

— Шезлонгов?! Шезлонгов знаю отлично, и лежаков знаю, и Мацесту! Мы тоже не пальцем деланые, тоже в Сочах отдыхали. Только я не про них. Моё фамилиё Шермакова, Елена Петровна. У меня к тебе, писатель, тема. Наш начальник ЖЭК’а Гусев и членша управы Пчельникова, его полюбовница, под предлогом ремонта батарей позапирали все двери в подвал. Это дом 17, по улице Братьев Рабиновичей. А сами, вместо ремонта, сдали его Новожановской овощной базе, под складское…

«Каких ещё Рабиновичей? Нет такой улицы в Харькове…»

— Извините, это не моё, — попытался отшить старуху глазокол.

— Слухайте дальше! — вновь перешла на «вы» старуха. — Семь тыщь аренды исправно ложут себе в карман. А тама оверлок мово покойного супружника, к которому у меня через то нету доступу, и не токмо у меня. Заметку могёте назвать “Пчела и Гусь”. Пчела — Пчельникова, гусь — Гусев, тот ещё гусь! Напишите всенепременственно, с присущим вам остроумием!

«Послал бог ещё одну чокнутую!» — подумал глазокол и повторил для особо тупых:

— Я вам, уважаемая, уже сказал: это не ко мне. Обратитесь к фельетонистам. К Римме Рубиконь. Или к Ципоре Бройлиной. Или к Гестапу Бульбе, или Герману Дробышеву. Да-да, лучше всего к Дробышеву, он зарабатывает меньше всех, его это определённо заинтересует.

Глазокол был свободным художником, и терпеть не мог писать по заказу, по чьей-либо указке.

«Никто никогда не диктовал мне тему! Я пою о чём хочу и как хочу. Об этом знают все мои редактора, и не только харьковские! “Имбирский не какой-нибудь там острослов-борзописец, способный лишь на дебильные шутки типа Каламбурина, Каламбуретта! Имбирский — писатель, великолепный писатель, да к тому же чудный поэт”, — твердят редактора наперебой. Поэтому и обрывают мой телефон, и просят чего-нибудь “свеженького, с творческой сковороды”, и не заикаются ни о злобе дня, ни о тематике. Что угодно, о чём угодно, лишь бы от Имбирского! Ибо написать как я, могу только я, и только тогда, когда меня подвигнет изнутри. “Имбирский — матерь всех наших побед, всех рейтингов и тиражей. Имбирский — курица, несущая золотые яйца…” Да-да, именно курица и именно золотые! Мог ли я, никому не известный студентик филфака, об этом мечтать? Я превзошёл самого Уключникова, которым зачитывался в юности. Много лет назад, когда я впервые разослал свои стихи по редакциям, и кончилось это тотальным отказом, Уключников сказал: “Не переживайте, Аркадий. Что вам ещё надо? Вы можете быть трагичным, можете быть смешным. Не печатают? Самое счастливое время. Наслаждайтесь возможностью писать что хочется, а не что требуется”. Да-да! Мэтр завидовал мне. И фразой этой признал, что сам он давно уже пишет на потребу. От Уключникова ждали “щекотунчика-весельчака” — дешёвого пойла, настоянного на перчёных шутках Регины Дубовицкой и коре великовозрастных дубов. И великий Уключников подставлялся… Подставлялся не смыкая глаз и не разбирая издательств — как неутомимая портовая шлюха. И совсем другое дело я, Аркадий Имбирский. Я всегда писал о том, что приказывало мне сердце, и даже если случалась осечка, это была осечка искренняя, идущая от сердца, я, как никто другой, являюсь…»

— А как на них выйти?

— Выйти на кого?! — отвлёкся писатель от привычной тягучей мысли, с которой обычно просыпался по утрам, варил себе борщи и прохаживался на рынок за свежими куриными потрошками.

— На них, хвейлетонистов твоих, — на лице бабки появилась заискивающая улыбка.

Имбирский протяжно зевнул, вдыхая кофейный аромат, доносящийся из зала, и внезапно взбодрился.

— А никак. Сегодня зарплата, явятся сами, — поставил он точку в разговоре и скрылся за дверью кафешного ватерклозета…

— Этот день зарплаты взносами пропах, это праздник со слезами на глазах! — напевал глазокол придуманные на ходу строчки, сбегая по мутным гранитным ступенькам в сверкающее светом редакционное подземелье.

В титане призывно закипал чай, у вентиляционного люка курили чайнвордист Андрей Рублей и кинокритик Кондратюк, из отдела рекламы доносилась рваная дробь пишущей машинки. За письменным столом в глубине холла сидел завхоз Хухрыжников и, усиленно шевеля мозгами, составлял заявку на моющие средства. Рядом с титаном, на фоне облупившегося панно с изображением раритетного 5-звёздочного Леонида Ильича, стояла этажерка с запылившимися папками, генсек стыдливо прятал лицо за портрет действующего украинского президента Л.Кучмы. У кассового окошка скучали афорист Серж Смерш и ведущий кулинарной рубрики «Архипеляж Гуляш» Иов Плов.

Ни Дробышев, ни Рубиконь, ни Бройлина, ни Бульба ещё не появлялись.

— Ёлы-палы, сколько лет, сколько зим! Какие люди и без охраны! — устремился навстречу Аркаше какой-то улыбающийся, с резиновым кукольным личиком тип, ожидавший у кабинета с табличкой «Выпускающий редактор В. Никольская». — Слыхал я, Каша, ты с барабанами завязал, писателем заделался. А про шиш-кебабисы халявные, про Люсьену свою, про полёт мой страшный уже и думать забыл?

У глазокола перехватило дыхание: перед ним стоял покойный Беньяминыч — чуть подросший и даже слегка посвежевший. Те же багровые обрюзглые щёчки, выпученные глаза, тот же блеющий тенор…

Имбирский снова ущипнул себя за ухо, но видение не исчезло.

— Ну, бандит, докладывай! Как вам елось и пилось? Как хотелось и моглось? Без меня все эти годы не горчили бутерброды?

«Что за хрень? И откуда ему известно про Люсьену? С Люськой у меня только после его кондратия заладилось…»

— Так кто, как меня зарыли, старшим стал? Ты, небось? Или не ты? — поинтересовалось видение.

— М-м-м-м-м-м-м…

— Колись, Каша!

— М-м-м, — снова промычал писатель, что означало: «Хрен с тобой, всё равно сейчас проснусь…»

— Что ты всё «муму» да «муму»? Говори как есть!

«Сейчас сгинет. Точно сгинет!»

— Ладно, не ссы, я пошуткувал, — голос внезапно перетёк в совсем другое тембральное русло, сморщенное кукольное личико расправилось, и перед глазоколом предстал его старый знакомый — Гришка Хайкин.

Как понимает читатель, оба подельника были большие шутники, а посему друг к другу (а может, и недруг к недругу) относились с чувством глубокого превосходства.

— Фантастика! Ну, ты, Гриш, даёшь! — воскликнул ошарашенный Имбирский и только после этого спросил себя: «Что за дела такие могут быть здесь у этого фигляра?». Он был наслышан о сатирическом даре Григория и даже видел несколько филармонических афиш с его фамилией.

— А ты думал, Хайкин — так, никто? Хрен с помойки? Просто поссать зашёл? Да, Каша?! — вскинул брови политонический жонглёр, подглазья его усеялись бугристыми тёмными бородавками. Потянуло густым конским потом. Писатель вновь оцепенел: это был уже не Хайкин, а ипподромный конюх Коля Недосейкин, когдатошний завсегдатай «Ривьерских блюд». Вцепившись синюшной клешнёй в рукав писателя, новоявленный конюх начал пьяно на него заваливаться:

— Послушай, мурлы… мурзы… мурзыкант… Я разбил фужер… я за него заплатил, вот квитанция… и хочу послушать… цыганочку… с выходом… А на твои литературные скачки-ёпт… я плевать хотел. Нет, я конечно мудак, я мудак с большой буквы, я свой талант прохезал… А вот ты, Каша, ты не мудак, нет… Не какой-нибудь… юморыло-рифмоплёт… страдающий… плоскострофием… — поведал он спотыкающимся языком.

— Потрясающе, Гриша! Без грима, без текста, без репетиций! — снова вырвалось у Имбирского.

— Без текста, без репетиций! — передразнил писателя конюх, в голосе появились истерические нотки. — А толку? Ты весь в белом! Писатель-сатирик, ёпт, глазокол на хрен! А кто такой Хайкин? Шут гороховый, да? Остряк-самоучка?! — фигляр вновь обрёл своё исконное лицо, доставшееся ему от родителей. Впалые щёки Григория поблёскивали, как дорожные выбоины после дождя, подбородок был испещрён резаными ранками.

«Скупидон, всё тот же скупидон! До сих пор скоблит рожу ржавой “Балтикой”[9]», — отметил про себя Имбирский. — Кстати, и пиджачок уж больно потёртый. И явно великоват. Рубль за сто — секонд хэнд». Ему претила неуёмная скупость Григория.

— Ты смотри, какие оне крутые… Я просила тебя как человека: накалякай пару строчек про факт, как пчела гуся в жопу укусила, а ты мне: это не моё! — заверещал вдруг старушечьим голосом Гришка, включив уже знакомый Имбирскому сверлильный взгляд. — А у меня к тебе, писатель, тема: начальник ЖЭК’а Гусев и его членша Пчельникова…

— Так это был ты, ё-ка-лэ-мэ-нэ? А я думал, бабка какая-то ненормальная…

— Какая, на хрен, бабка? Это был я — твоё всё! Всё, что тебя окружало и окружает! Я — целый мир. Я — и Беньяминыч твой, и конюх, и ипподром. Я дети твои, я жена твоя! — вновь начал юродствовать Григорий.

«Жена? Ты моя жена?» — озадачился ошалевший от всего увиденного и услышанного Имбирский.

7.

«Итак, наш тост провозглашён:
“За ваше счастье и здоровье!”
И, помня свадебный закон,
Мы пьём за вас — до дна и стоя!»
А. Имбирский

Аркадий Радиевич Имбирский и Мальвина Львовна Кальман (Маля) сочетались законным браком, когда жених перешёл на последний курс универа, а невеста на предпоследний политеха. На барабанах в голимых Блюдах будущий литератор уже не подкармливался. Он зарабатывал реальные бабки в оркестре Ружи Марафетовой — тамадой, на жирных дворянских свадьбах, справляемых ассенизаторами, шабаями[10], клубничниками и прочими куркулями в их частнособственнических угодьях по всей Журавлёвке, Шишковке и Шатиловке[11].

И свалился через год на голову Аркадию диплом преподавателя русского языка и литературы, а вместе с дипломом — распределение в город Кривой Рог, в среднюю школу №3, с зарплатой 94 рубля и хрен копеек, с классным руководством и продавленной койкой в учительском общежитии.

Ни в какой Рог, понятное дело, Аркаша не поехал, а остался в Харькове, на вольных хлебах у Марафетовой. И хотя за каждую свадьбу приходилось отстёгивать Руже червонец комиссионных, зарабатывал Аркаша — даже в мае, когда количество брачующихся[12] резко шло на убыль — как два преподавателя русского языка и литературы, вместе взятые. Кроме того, у Имбирского высвобождалась масса времени для поэтических упражнений.

Мальвина, естественно, не была в восторге от такого расклада, но всего обиднее было то, что плоды литературных потуг Имбирского стали скукоживаться до коротеньких застольных спичей и рифмованных поздравлений.

Как ни горевал Аркадий по поводу снижения своего поэтического либидо, практика штамповки свадебных текстов была на руку будущему глазоколу. Ведь любой весёлый тост есть жизнеутверждающая эстрадная миниатюра, заканчивающаяся предложением выпить и закусить.

8.

И тут начал Аркадий сочинять всякие юмористические штучки (о романах речь ещё не шла), стал по редакциям рассылать. С Уключниковым познакомился — на свадьбе в Шишковке, куда мэтр приехал к родственникам. Прочёл ему, под горячую картошечку, пару стихотворений, ещё со школьной поры, тот проникся. «Не ожидал, — сказал Уключников, — что свадебный хохмач может ещё и лириком быть по совместительству». И завязалась у них как бы дружба, и пристроил его мэтр в агитбригаду «Прометей» при Доме актёра — «читающим автором», с разовой ставкой 7 рублей 20 копеек. И покатила бригада в творческую поездку по Дальнему Востоку, потом по Башкирии, по Тюменскому краю, по рыболовецким плавбазам Охотского моря — встречаться с моряками, китобоями, бойцами стройотрядов, геологами и лесорубами. И начали Имбирского печатать. Поначалу в «Огнях Сибири» и «Советском Кумертау», потом до «Зари молодёжи» добрался, и до Литературки. Всего три поездки было, по четыре месяца каждая, и толчок его карьере, спасибо Уключникову, они дали мама не горюй. И Мальвинка тут тоже не последнюю роль сыграла: она не устраивала сцен, как другие жёны, и каждый раз отпускала мужа с лёгким сердцем.

9.

Повеяло первым осенним холодом. Мелкий дождик не переставал. В этот ненастный октябрьский день одна общая идея объединила многих легкомысленных харьковчан. Идея заключалась в том, что сегодня, конечно же, нужно было надеть куртку или хотя бы захватить из дому зонтик.

В крытом павильоне Благовещенского базара пахло подгнившей картошкой и свежими опилками, стоял привычный гомон. У прилавков отирался моложавого вида солдатик в галошах и куцем кителе без погон. Взгляд его шарил по подприлавочному пространству и был нацелен на ноги торгующих. В руках у солдатика была пара ношеных сапог со свежеприбитыми каблуками и новыми подковками.

Отыскав вероятного клиента — с ногой подходящего размера в рваной обувке, солдатик незамедлительно предлагал ему свой товар. За чоботы он просил 600 гривен, но согласился бы и на 50.

Из громкоговорителя доносился засахарившийся голос артиста харьковского театра русской драмы Евгения Опанасенкова:

«…Мальвина резко запахнула халат и выгнала мужа из кухни. Включила свой старенький транзистор. Собрала со стола посуду, поставила её в раковину и широко распахнула форточку. В ноги ринулся холод. Мальвина захлопнула дверь, намылила губку и принялась драить чашку, из которой Аркадий только что пил компот. Делала она это неспешно, с особой тщательностью, погружённая в свои мысли — так моет руки хирург перед ответственейшей операцией. Дверь внезапно отворилась. “Маля, тебе помочь?” — робко спросил муж. “Не надо, я сама!” — ответила Мальвина…».

«Совсем очмонели эти радийщики! — подумал солдатик. — Передают какую-то фуету. И кому это интересно?».

«…Она всегда мыла посуду сама, — продолжал вещать Опанасенков. — И никогда не доверяла делать это мужу, разве что — если сваливалась в койку с простудой…»

Охотников на ношеные сапоги не находилось, времени у солдатика оставалось совсем немного, нужно было ещё поспеть в редакцию за какими-никакими деньгами.

«…Наконец Мальвина подставила чашку под струю воды и начала ополаскивать — долго, методично, старательно вытряхивая из неё последние капли и снова наполняя водой до краёв… Так обращалась Мальвина с каждой отдельно взятой чашкой, каждой отдельно взятой тарелкой, вилкой, чайной ложечкой… Разговаривать с ней в эти минуты было бесполезно. Вода лилась, транзистор пел, Мальвина была не здесь. Она находилась за глухой бетонной стеной, в своём, доступном только ей мире. О чём или о ком думала она в эти куски жизни, было известно ей одной…».

Раздался еле слышный щелчок, прозвучали позывные Радио-ХарОН и задушевный женский голос сообщил:

«Вы слушали главы из нового романа Аркадия Имбирского “Любовь с поличным”, читал Народный артист Украины Евгений Опанасенков. Продолжение слушайте завтра с 10-00 до 10-15, а сейчас краткие новости…».

«Тьфу ты, — передёрнул плечами солдатик, — и тут этот Имбирский!». В торговый зал влетел сырой, промозглый ветерок. Почувствовав почти физиологическую потребность отлить свои слова в граните (как говорил Дмитрий Медведев), солдатик поставил сапоги на посыпанный опилками плиточный пол, вытащил из кармана блокнот, карандаш, и — понеслась душа в рай: «Большинству харьковчан хорошо известно имя актёра Евгения Опанасенкова. Почётное звание народного артиста было присвоено ему в то счастливое время, когда все народы СССР жили одной семьёй, когда незыблемо соблюдался принцип “Человек человеку — друг, товарищ и брат”, когда бессмертное Ленинское высказывание “Искусство принадлежит народу” не было пустым звуком. Немалые деньги были потрачены великим государством на великое искусство. Да и, собственно, само звание народного было получено артистом не за роль приблатнённого биндюжника Менделя Крика или мелкобуржуазного Тевье-молочника, что наблюдаем мы сейчас в сценических образах Евгения Опанасенкова, а за гениальное воплощение роли Владимира Ильича Ленина в спектакле “Кремлёвские куранты”, поставленного по мотивам бессмертной пьесы великого советского прозаика Николая Погодина…».

Это был отработанный до мелочей стиль Германа Дробышева — фельетониста с трагической биографией и сдельной оплатой труда. Количество получаемых дензнаков напрямую зависело от количества знаков печатных.

«За целый месяц гадский “Харьковчун” взял лишь один мой фельетон, про злоупотребления в 12-й автоколонне… — закипало в мозгу у Германа. — Как Имбирский, так пятьдесят тысяч знаков минимум! А меня урезали донельзя, из двадцати трёх тысяч сделали четыре с половиной, всего-то и делов, что на 130 гривен. И попробуй, проживи на эти деньги! А нести на базар из дому уже нечего! А Имбирскому и “Харьковчуна” уже мало, и еженедельников всяких с альманахами, так теперь он ещё и радио застолбил! Как же они задолбали! Куда ни ткни, везде ихняя нация! Лезут, как тараканы после дезинфекции. Захватили издательства, прессу, ни вздохнуть ни охнуть…»

У его деда, бухгалтера райпотребсоюза, отсудила полдома в Лисках и полдачи под Туапсе жена-вертихвостка, годящаяся ему во внучки. Не еврейка, правда, но всё равно. И всё — из-за её хитрожопого адвоката по фамилии Лейбман, нашедшего дырку в законе и убедившего суд в том, что и дом, и дача — «совместно нажитое имущество». Ну, а Дробышева-отца — подполковника внутренних войск, заведовавшего Харьковским домом офицеров — подсидел его же первый зам, тоже из этих — капитан Штейнбок. Да и сам Герман не остался без ихнего подлого гостинца.

Продолжение

___

[1] «Ленінська зміна» — «Ленинская смена» (укр.).

[2] Эф-дур (F-dur) — фа-мажор.

[3] Де-молль (D-moll) — ре-минор.

[4] Гагаринское кладбище — кладбище на окраине Харькова, примыкающее к проспекту Гагарина.

[5] Дворянские свадьбы — свадьбы, справляемые во дворах.

[6] Наукодоносор — разносчик научных знаний.

[7] Филфак — филологический факультет (в университете или педагогическом институте).

[8] Знов за рибу гроші! — Снова за (ту же) рыбу деньги! (укр.)

[9] «Балтика» — лезвия для бритья, выпускавшиеся лёгкой промышленностью СССР.

[10] Шабаи — посредники в торговле между крестьянами и рыночными спекулянтами (мясо-молочн.).

[11] Журавлёвка, Шишковка, Шатиловка — районы города Харькова, в 70-е годы преимущественно частный сектор.

[12] В мае жениться — всю жизнь маяться (народная примета).

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.