Петр Ильинский: Век Просвещения. Продолжение

 143 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Народное возмущение чаще всего происходит по самому ничтожному поводу, и он кажется тем ничтожнее, чем страшнее его последствия. Но таковой ураган никогда не приходит без причины, пусть она часто от нас укрыта, поскольку современники слепы и плохо осведомлены…

Век Просвещения

Петр Ильинский

Продолжение. Начало

106. Верность

Ну, насчет «никто не убёг» — это капитан Арканников слукавил. Хотя как иначе, в докладной-то бумаге. Не то себе во вред выйдет, а там, смотри, с пенсией нелады получатся. Ведь и о мзде, прости Господи, тоже задумался, но отверг — в том числе по капитальным, так сказать, соображениям. Здесь же надо соблюсти осторожность и проявить уверенность — хотя б в письменном виде всех и всё заарестовать, доложить по форме, а потом ждать ответных распоряжений. Будет приказ — отпустим, а чтобы за излишний арест бранили, у нас не бывает.

Только не таков был Махмет, чтобы хозяйское добро запросто отдавать хоть солдатам государевым, хоть самому чёрту. Ещё не случилось ничего, не крикнул офицер ишачьим голосом, не начали сбегаться солдаты со штыками наставленными, а чувствовал Махмет, хребтом становым чуял — неверное дело, шаткое. Дурная застава, здесь и денег не возьмут, и словам не поверят. А уж бумагам московским и подавно. Страхом веяло от заставы, от солдат, от офицера нескладного, и не то чтобы бояться их надобно, наоборот — сами они всего боялись и потому были ещё опаснее. Нет никого из людей опаснее, чем трус, да с оружием. Огнестрельным, конечно.

Оттого настороже сидел Махмет, оттого и взмахнул кнутом, не раздумывая, развернул свою телегу быстрее всех, Дорофейке успел крикнуть, и тот, молодец, послушался, сообразил, с другой стороны свою лошадь огрел, по противоположной обочине, чтоб друг дружке не мешать, быстренько проехал и в хвост Махмету пристроился. Только и видели их солдаты-недотёпы, дурынды тверские. Одно плохо — стрельба пошла. И попало Дорофейке, не сильно, но попало. Но это ничего, главное — почти до третьей части груза удалось спасти, их-то подводы, с лошадьми лучшими, не случайно вмещали поболее других, чуть не проседали от тяжести. А груз — знал Махмет — надо вести в столицу, в самый главный царский город, что на севере да на море, в Петербург. Больше ничего ему известно не было, но о том Махмет не задумывался. Сначала нужно до места добраться, а там уж аллах, если ему будет угодно, выведет Махмета куда надобно. Так что надо искать обходной путь и скорее поспевать в столицу. Посмотрел Дорофейку — не велика рана, почитай, царапина, травы приложить да тряпкою перевязать. И снова в путь.

Теперь, думал Махмет, их только двое, меньше внимания, теперь не будут на каждой заставе останавливать. Деньги у него тоже были, выдал старый хозяин по секрету от сына, вот как раз на такой случай. Правда, Дорофейка — душа ненадёжная. Не любил его Махмет, не верил приблудному. Даром, что тот так резво от солдат уйти сумел, не усомнился, а всё равно чудилось в его лице старому татарину что-то скользкое, притаившееся, обманчивое. Кто от своего хозяина законного сбежал — всё равно, что предатель, отступник, есть на нём от аллаха особое клеймо.

107. Церковь

Хорошо приняли Еремея в Чудовом, прямо как родного. Сам преосвященнейший позвал в светлицу для разговора, к руке допустил. Сразу вспомнил благочинный отца Иннокентия, вместе с Еремеем погоревал, помолился одними губами то ли за здравие, то ли за упокой раба божьего. Сесть пригласил. Чуть после понял Еремей, отчего так добр оказался епископ — бежали все духовные из Москвы, а кто не мог — скрывался, тихо сидел, не высовывался, дома ли, в монастыре. Один он, неприкаянная душа, сам пришёл.

Ну и что ж, какая тому ни есть причина, а всё лучше, когда тебе рады, не гонят, а привечают. Думал Еремей рассказать ещё, что зараза ему теперь не страшна, что его можно посылать в места самые аховые, но помедлил чуток… и не стал. Увидел он, что боятся те немногие, кто остался в монастыре, что боятся безоглядно все люди божии. Нет у них в глазах ничего, кроме страха, а значит, с грустью подумал Еремей, и веры нет. Соблазнил их, получается, аспид. Только не стоит их в том слишком сильно винить — слаб человек, ох как слаб. По себе знал Еремей хрупкость натуры человечьей, давеча в трактире Господь ему об этом хорошо напомнил.

Да и то — не задумываться сейчас время, а работать. Если можешь чем помочь, помоги, не ленись душою. Отец Иннокентий бы одобрил. И вот уже несколько дней жил Еремей с братией, в слободу не возвращался, бегал по Москве туда-сюда с поручениями, всеми, как одно, самыми нужными. Понимал — это он правильно попал, тут от него польза будет, здесь от людей дела требуют, а не одного послушания. С ног сбивался, думал, быстрее не бывает, а чуть спустя — полетело всё ещё круче, завертелось, как в грозу буйную. По первости, конечно, разобрать, как оно закипит и прольётся, нельзя было, не почуял — да что скажешь, на то оно и будущее, бо одному Господу известно. Так, казалось, обыкновенное дело, не будь мора, и внимания бы никто не обратил. Может и к лучшему было бы не замечать, а заметив, не трогать — пронесло бы и рассосалось само собой без большого шебаршения.

Тот день ещё потому запомнил, что занесло его странным случаем, по пути из дальнего карантина, куда с письмом ходил от архипастыря, на дорогу, возле которой жила своей жизнью слобода староверская, несколько лет назад чуть не вдруг построенная. Давно не бывал здесь Еремей, даже забыл про неё, а ведь прямо на его глазах укрепилась она дверями и ставнями, быстро и согласно работали тогда мужики чёрнобородые.

Видит, ныне оградились раскольники забором высоким, а против ворот гуляют двое одетых по-ихнему, чего-то высматривают. Мимо нужно было идти Еремею, а вот не удержался, поклонился, здоровья пожелал. Те переглянулись, но тоже поклонились. Попросил Еремей прощения за любопытство и говорит: «Мол, люди добрые, расскажите, если не в тягость, вы обычно проживаете сами по себе, всегда в трудах, в город ни ногой, а тут вроде как в дозоре стоите, или в гости кого ожидаете?» — Старшой Еремею навскидку: «А ты-то сам кто? Назовись, коль честный человек!» — Не признался Еремей, что из Чудова, а по платью и не скажешь, многие сейчас как попало ходят: «Карантинный работник я, — так отвечал. — Сначала сам сидел, затем докторам помогал, а потом выпустили меня…» «Так ты, что ль, с ними будешь?» — помягчел старшой. «Нет, — честно теперь Еремей, — по собственной надобности иду, и дом у меня тут неподалёку есть, но вот не смог не полюбопытствовать, особенно как теперь времена необычные». «Что ж, — говорит старшой, — чего уж тут необычного, — казнь за казнью посылает теперь Господь на народ русский с тех пор, как отступился он от веры истинной». Не стал спорить Еремей, промолчал. А старшой подождал и, хулы не услышав, добавил: «На карауле мы здеся стоим и в ожидании — скоро должон подойти особый наряд докторский, который нас дважды в неделю, не чаще, проверяет обходом, больных сосчитывает, карантин оглядывает». «Да неужто у вас тут собственный карантин? — изумился Еремей. «А вот есть, — отвечают не без гонору, — особым губернаторским разрешением. Постановили, значит, что мы среди своих сами лучше иных каких справимся». Поблагодарил Еремей за ответ подробный. «И что, — говорит ещё, а сам уже вроде подаётся в сторону, дескать, последний вопрос задаю, не серчайте, милые други, — интересно мне, служаке карантинному, что у вас там с язвой-то, милует она тех, кто за забором, или как? Лучше вам нашего?» Переглянулись сторожа. «Есть больные у нас, чего лукавить-то — Господь этого не любит. И покойники есть, и дома повымершие. Но и живых достаточно. Всякое мы видели, жаловаться грех. Терпим. А лучше-то нам вашего всяко будет, как в юдоли бренной, так и в жизни вечной, ибо веры мы держимся православной, а не распутства никонианского, наваждения бесовского, троеперстной анафемы».

Поблагодарил Еремей, опять шапку снял, поклонился, пожелал здоровьичка и пошёл своею дорогой. Шагал и думал: «Не по вере, нет, не по вере карает Господь людей московских. Режет коса безотвратная одинаково, что по старому обряду, что по новому. Другая здесь причина. Умирала в карантине ржа человеческая, которой нечего делать ни на земле, ни в Царстве Божьем, но и родичей моих с безвинными детками забрала язва жгучая, и святого отца Иннокентия. Конечно, чистого народу побито не так много — но ведь несправедливо это, людям подневольным и так хуже живётся, а тут ещё одна на них напасть? Невозможно поверить, что чем бедней, тем грешней, нет такого в Писании. Тем паче, говорил тот доктор, что льдом лечил, были и в богатых домах больные и мёртвые. Так отчего же пристаёт зараза к одним, а других не трогает?» — очень долго шёл назад Еремей и мучился думами. Как ни старался, но не мог разгадать он загадки сей. Но что чёрнобородым собственный карантин разрешили сделать и, коли блюдут они слово обещанное, то поменее смущают их нарядами докторскими и полицейскими, это Еремей одобрял. Не сказал ничего старшой про полицию, решил, видать, умолчать из гордости — ну, так знал Еремей доподлинно, что ныне по городу врачи никуда не пойдут без надёжных мундирных охранников. Даже не высунутся.

Как добрался до Кремля — новая забота. Донеслись из самой близи, кажись, чуть не сразу за стеной краснокаменной, слухи, что мутят народ какие-то расстриги, или даже люди, вообще никогда в духовном сане не бывшие, самозванцы бродячие, несчастие вечное, те самые, что лучше всего простой народ вокруг пальца обвести могут и тем живут. Ох, доверчив наш народ, почему ж так доверчив? Почему ж самым безоглядным мошенникам в рот смотрит, как зачарованный, а тому, что скажешь ему обычными словесами — не верит?

Липнут друг к другу гнилые плоды, уже не десятками, говорят, а сотнями считают там нищих да убогих, расслабленных да исступленных, кликуш да бесноватых. А у нас любой юродивый — почти святой, что будет, коли их целый батальон наберётся? Зудят, вопят, расходиться не желают. Собирают, дескать, деньги на оклад чудотворной иконы, что у Варвариных ворот, будто властью церковной облечённые. Обещают — тот, кто хоть малую копейку, по силам своим, подать сможет и непременно от чистого сердца, обязательно от заразы сбережётся и умрёт своею смертью в преклонном возрасте. Вот народ к ним и валит — ещё бы! А те рады-радёшеньки, деньги гребут горстями, в ларце держат и никого до него не допускают. В иное время давно бы послали солдат да монахов, волей архиепископской или губернаторской, быстро бы порядок навели. А теперь слуг государевых ни в каком деле, кроме борьбы с язвой, пользовать нельзя, монахи же все чудовские, да и иные тож, исчезли до предпоследнего человека: поумирали или разбежались.

Отчего-то знал архиепископ, разумел Еремей, что не любят его в Первопрестольной. И никогда, вспоминал он, не любили. То ли с самого суда давнего над архиереем старым, то ли оттого, что жил столичный пастырь богато да раскидисто и скрывать этого никогда не пробовал. Справедливо ли? — ведь видел Еремей, как заботится преосвященный о простом люде, как старается исполнить все меры, что предписывает из Петербурга высокая комиссия, всё, что надумали в жестоких бдениях здешние доктора и повелело мудрое градоначальство. Хоть и надо по правде сказать: путались те доктора, сами себе противоречили — видел это Еремей и в карантине, а потом в городе, во время обходов. Но не по дурости плошали они и не по злому умыслу, а оттого, что больно страшна зараза, да и — вот что понял Еремей, вдруг похолодев, — вовсе немного знают о ней учёные люди.

Иногда страшно становилось Еремею, если думать продолжал, как тяжко жить на свете. Ни от чего нет человеку спасения. Войны идут, бури деревья рвут, люди сгорают в одночасье… С утра бегал резво, а ввечеру лежит на столе со свечой в руках хладных. Как остановить, уберечься? Всё в руке Божией, правильно. А и не так — надо на себя надеяться, ведь в сражении одна армия стойче, она и побеждает. Против урагана каменный дом лучше устоит, чем дощатый, ведь и его, Еремея, чужие люди заботой от язвы спасли, неуязвимым сделали. И в карантине тогда они с господином доктором тоже… Только почему-то не слышал Еремей, чтоб ещё кто лечил язву, пусть понимал, как уже было сказано, что не напастись, не найдётся на всех ни льда, ни кадок, ни санитаров, умелых, как он сам. Но если б знали люди, если рассказать им, как бывает, чтоб поверили, может, утроились бы силы их, встало бы обчество. Может, несколько дворов, где больные есть, вместе бы пользовали родных своих, докторам помогали? А почему не попробовать — хуже-то не будет. И ведь не то, что он один умный — верно, приходила такая мысль в голову людям важным, поболее его понимающим. Почему же молчат они, не сзывают никого, не рассказывают правдиво? Боятся — кого же теперь бояться?

Ах если бы сила в них была вместе со знанием. Хотя посмотришь иногда пристально, ничего толком не разумеют книгочеи пыльные, ведь и отец Иннокентий как-то признался — мало знание человеческое, убого, ничтожно. И как понять это — вот ведь есть корабли, плывут через широкие моря, путь по звёздам находят, или орудие какое изобрели пушечное — стреляет за сотни аршин, стены рушит, людей на части рвёт. Не было ране ни таких кораблей, ни таких орудий, вот в Писании о них ни слова — неумел был человек во время далёкое, копьями сражался, ходил вдоль берега на лодках малых. Теперь не так, но всё равно — страсть как немощен человек, как беспомощен. Кусочна мудрость даже самых мудрых, как по болоту со слегой пробираются — здесь ходили они, а там не смеют. Не отваживаются. И самое страшное — часто владеют знанием спасительным, а применить его не могут. Словно власти московские.

Даже в Священном Писании не всё объяснить могут, а уж сколько лет его толкуют и из самых лучших умов, самых возвышенных — многие к сонму причислены. Значит, по сему и быть должно? Нельзя Божьей воле перечить, только покориться? Иногда так думал Еремей. И по-другому думал: не искушение ли это, не испытание ли? Как разобраться? Лежал в келье, бессонный, до самого утра.

Видать, не останавливали такие соображения преосвященного, не Писанием стращал он оставшихся слуг своих, верил твёрдо архиепископ в исполнение гигиенических мер, выпускал всё новые циркуляры, требовал от священства полного их соблюдения, а в случае неисполнения грозил карами. Правильно делал, соглашался Еремей, хорошо если б все власти оказались столь деятельны. А всё-таки немного не так. Добавить бы слово доброе к циркуляру-то грозному. Хотя главное — не для себя старался владыка. Для других, их спасал. Тут в палатах, за высокими стенами, хоть и поредело знатно, да пока безопасно было, а вот в городе… О тех думал святой отец, кто там оставался, в слободах да карантинах. Но нет справедливости — не было ему ответа. Только крепче серчал с каждым днём наш народ, воистину сказано, жестоковыйный. Совсем разрежена была толпа на вечерней службе и в самом Чудове, последние люди пропадали из монастыря, тихо становилось в Кремле ближе к ночи, тихо и жутко.

108. Взгляд со стороны
(почерк ровный)

Всё произошло в самой середине сентября и, честно говоря, причины или, точнее, поводы к бунту для меня остались неведомыми по сей день. Да, правильно сказать именно «поводы». Потому что причины этого возмущения для меня яснее ясного…

Признаюсь при этом, что я мало понимаю религиозную жизнь русского народа, особенно бедноты, коей в этой стране громадное большинство. Люди зажиточные, с которыми я за время своей жизни там общался чаще всего, казались мне добрыми христианами, верующими искренне, только, пожалуй, немного злоупотребляющими обрядами. Хотя кто я, чтобы судить их — ведь на моей родине от веры давно осталась одна видимость, и распространение этого небрежения по Европе (коснувшееся отчасти и России) пришло прямиком из прекрасной Франции. И трудно, даже невозможно не связать это с теми событиями, которые обрушились на нас в последние годы. Столь велика сила ложно понятой проповеди. Ведь не к ещё одному убийству Бога стремились наши учителя, а именно к разрушению религиозной косности, и это, как мы теперь видим, впустую. Им не удалось ничего: одного бога люди сразу же заменили другим. Значит, наши наставники ошибались, если не во всём, то в самом главном. И я не знаю, радоваться или огорчаться тому, что притягательные и прекрасные в своей искренности властители дум недавнего времени, писавшие столь ярко и убедительно и в конце концов увлёкшие историю за собой, уже мертвы и не видят своего поражения.

Но возвращаюсь к предмету моего рассказа. Не скрою, мне тогда казалось, что многим из моих русских знакомых удалось найти баланс между долгами божескими и человеческими, между верой и разумом. Они не были ни угрюмыми фанатиками, ни либертинами без стыда и совести. Увы, это нельзя было отнести к простому народу, российскому ещё в большей степени, чем французскому. Наши обыватели ныне готовы с легкостью позабыть выученное за многие века и устремиться за новым, неведомым и, как выясняется, более кровожадным божеством. Русские же, наоборот, слишком часто бросаются назад, пытаются найти ответы в том, что они сами называют «седой стариной» или «отеческими заветами», а я могу определить одним словом, так любезным европейским радетелям просвещения, с которыми мне сейчас придётся согласиться, и слово это — суеверие.

Впрочем, я неправ: ведь погоня за новизной — такое же суеверие, как желание слепо следовать древним, но оттого не менее ложным бредням или же россказням очевидного мошенника, нацепившего на себя одеяние святоши. Пожалуй, наши народы одинаково безумны, только эти душевные болезни протекают по-разному. Русские верят в чудеса необъяснимые, а мы — только в те, которым искусный говорун сможет придать видимость рациональности. И ещё: русские никогда не ожидают от своей власти ничего хорошего, но не могут положиться и на самих себя. А мы не любим даже ту власть, которую установили сами.

Однако надо провести грань не только между чистой публикой (которая в Москве и Петербурге не особенно отличается от европейской) и остальным простонародьем, но и среди самих простецов. Многие из них, не щадя себя, помогали нам в карантинах, водили по слободам врачебные наряды, окуривали дымом дома погибших соседей. Да и больше всех от бунта пострадали беспомощные обыватели, те, кто пошёл на поводу у мятежников, или, наоборот, отказался их поддержать.

В любом случае, я знаю о происшедшем с чужих слов, но не могу не упомянуть, что возникновению беспорядков способствовало отсутствие в городе губернатора — я прибыл в управу получать денежное довольствие, причитавшееся мне как лицу, оказывающему услуги государству, и сразу узнал эту поразительную новость. И остолбенел — неужели? Тут же вдобавок сказали (ведь никто ничего не скрывал): к Еропкину только что приехал архиепископ, они состоят в совещании. Его преосвященство, де, просит немедленно послать солдат и разогнать народ, скопившийся у одной церкви. Говорят, там уже который день ночуют сотни людей, которые ищут покровительства местных реликвий. Лучшего рассадника инфекции трудно измыслить. Также замешаны в этом и некоторые священники, им был приказ явиться в консисторию для получения инструкций, но они…

Не знаю, по правде, что случилось потом. Кажется, солдат послали не сразу… Или не в нужном количестве. Но их-то и во всём городе было немного. Или генерал-поручик не отнёсся к этому достаточно серьёзно? Но ведь и архиепископ, судя по всему, не очень настаивал.

109. Раздражение

Никогда Ефросинья ни о чём не спрашивала, скромно сидела, чай разливала, сахар колола, варенье подкладывала, а тут не удержалась. Верно ли, говорит, что по всей матушке-России гребёт косой моровая язва, уже пол-Москвы опустошила, не иначе как в скором времени до нас доберётся? Вроде, летит она по воздуху, несётся злым ветром по столбовым дорогам и нет от неё никакого спасения. Раздосадован был мистер Уилсон донельзя, но сдержался. Буркнул что-то в нос, дескать, ерунда, сплетни базарные, оборвал разговор и сразу же после завтрака в кабинет ушёл. Даже варенье не доел и ложечку облизать забыл дочиста.

Вот уж думал, что воспитал её, отучил от местных глупостей — и на! Слушает, кого ни попадя, могла бы ведь газеты читать, грамотная же. Впрочем, чтение — дело не женское, мало ли чего там напишут. Это он виноват, надо бы иногда «Ведомости» после обеда вслух, с расстановкой, чтобы всем слышно. Хотя произношение у него хромает, ещё смеяться станут, если он что перековеркает, — ну и пусть. Показаться смешным не страшно, гораздо неприятней, когда по твоему дому разгуливают глупейшие предрассудки. Ветром, понимаешь, разносится она! Надо было ему вести с Ефросиньей образовательные беседы, объяснить, что ли, в общих чертах, про миазмы, например, да и другие общедоступные понятия. Кстати, поначалу коммерсант этим даже занимался, хотя языка тогда как раз и не хватало, но постепенно расхотелось ему — не задавала Ефросинья вопросов, только кивала в ответ, дескать, со всем согласна, глаз не поднимала. А проверять её — действительно ли понимает, мистер Уилсон как-то в обычай не ввёл. Упустил, но только по излишней душевной деликатности. Неудобно было ему экзаменовать собственную незаконную полюбовницу.

110. Предчувствие

Знал Еремей, что у ворот тех катавасия какая-то заквашивается тугим замесом, да всё через пень-колоду, вполуха, а толком — ничего. До того ли? Уже сколько месяцев не видели жизни обычной, притупились мысли, самый дух спасательный пригнулся, спрятался, не чуял дальней и даже завтрашней опасности промеж каждодневной и повсеместно разлитой смерти.

Понимал, правда, Еремей, что без бродячих попиков не обошлось, толпа раззадоренная — для них самая главная пища, душевная и плотская. Знал, что архиепископ эту братию терпеть не может, и к тому же разумел, что находятся собравшиеся под иконой людишки в полном нарушении грозных градоначальных указов, запрещавших сходиться в большие группы и особо — ночевать вне дома. А всё ж как с неба свалилось на него святительское повеление: сопроводить гренадерскую команду к Варвариным воротам и поспособствовать изъятию собранной там казны, которую потом поместить под крепкую стражу, дабы в дальнейшем передать на работы по обновлению святыни. «В благих целях вспоможения властям предержащим и для водворения общего спокойствия», — так сказал отец дьякон, гладко и не откашливаясь, как обычно, только глядел при этом куда-то в сторону.

Вроде всё верно, правильно, законно, а саднило у Еремея в затылке, пока облачался, пока собирался с бумагами в полицейскую часть и уж тем более потом, когда шёл за солдатами да прочими служилыми людьми в Никитники. И как увидел толпу, серо-зелёную, с воспалёнными глазами да хриплыми горлами, чудовище многоглавое да одноголосое, понял: правильно ноет у него чело, не будет сейчас никакого вспоможения властям в борьбе против заразы, и народным успокоением здесь тоже не пахнет.

Сразу стало Еремею ясно: не надобно трогать сей бурливый котёл человеческий, только обойти кругом раз несколько, с одной стороны и с другой, поговорить с народом, обозначить присутствие, поувещевать тех, кто поближе окажется, и уйти. Обязательно уйти, пусть потом головы не сносить, пусть отошлют из Чудова, из Москвы выпрут, хоть под суд отдадут. Хуже, чем в ледяной бане, не будет, а страшнее, чем в карантине, ничего уже ему в жизни не увидать.

Ан ошибался Еремей.

111. Амбразура

Не справляется, губернатор, это ясно, как задачка детская из арифметики. Одно слово, расслабленный старик, пережил самого себя, давно его надо было гнать, а ведь нельзя, не получалось, пошли бы обиды излишние, слухи, толки. И кого вместо него? Интриги, опять обиды. Теперь-то кажется, зря держалась, думала улестить Салтыковых, они в Москве — сила, ещё с тех времён. Все мы крепки задним умом. Ладно, прошлого не воротишь, день нынешний — вот наша забота. Необходимо срочно что-то предпринимать, ни один город не может быть без власти, а этот мерзкий, грязный, ползучий тем более, он по всей России заразу разнести способен.

И всё равно, всё равно просто снять губернатора нельзя, только сильнее задрожат с перепугу и совсем дело забудут. Одного моего росчерка мало. А как иначе? Вчера, когда зачитывала его письмо, Григорий хлопнул по столу, аж бокалы покатились. Вот разница: старое поколение ждёт, когда оно само по себе сделается, а коли не сделается — на то воля Божья, плетью обуха не перешибёшь. Даже Никитушка-умница — большой лежебока, ему б самый чуток немецкого духа промеж рёбер, получился бы лучший канцлер в Европе. Из высших сановников, особенно старых фамилий, почти все таковы, может, кроме господина главнокомандующего, но в нём-то, говорят, кровь царская.

Впрочем, генерал-поручик старается изо всех сил. Но не чувствует за собой мощи, спины защитной, поддерживающей, хоть и впрягся, как вол. Оттого и впадает в припадки меланхолические, раз в месяц обязательно шлёт письмо слёзное. Дескать, лежит дома, не может двинуть ни рукой, ни ногой. Потом, правда, каждый раз встаёт, излечённый от ипохондрии, и снова принимается за работу. Удивительно, как нежны эти русские мужчины, проводящие почти всю жизнь на государевой службе, в мундире и с оружием в руках. Их пугает не кровь, не смерть, не мерзость, а собственная беспомощность. Сколько ещё продержится этот Еропкин? Менять его нельзя, он должен остаться до конца, он всё знает и, хоть не понимает сам, на этой эпидемии собаку съел. И губернатора убирать не время. Но как есть, оставлять нельзя. А не то катастрофа. Москва и так город жидкий, тёмный, а сейчас и вовсе без хребта. Это значит, что худшее ещё отнюдь не позади. И что дальше? Лучше не думать. Однако, надобен хоть какой-нибудь план. Законы государственного управления справедливы, но жестоки. Или всё-таки несправедливы? Или чересчур жестоки? Стоит одному впасть в расслабление, мир переворачивается, как в этой Дании. Всё идет прахом, ничего нельзя предпринять.

Нужно кого-нибудь послать, лучше из военных. М-да, все, на кого положиться можно было, уже при армии. А некоторые… ну, тут я сама виновата. Жаль, Алексей далеко, это для него в самый раз, только щёки бы раскраснелись да глаза заблестели. Вот человек! Больше чем человек. Радостно бы с корабля прямо в чумной барак прыгнул. Такие люди любому государю славу приносят, он бы и у Петра Великого не затерялся. Не зря на всю Европу гремит. Даже смешно иногда смотреть, как Григорий за брата радуется, когда депеши приходят — из штаб-квартиры и посольские, — но и завидует. Не без этого. Он ведь тоже для славы рождён, они все, Орловы, честолюбцы. А если Григорий?.. Но его отпустить нельзя, не дай бог, случится что в Петербурге, на кого опереться? Знаю я этот двор: сначала, плача, лобызают руки, а при опасности разбегутся, как крысы. Хорошо, не все, но только тогда человека узнаешь доподлинно, когда с ним вместе жестокое испытание переживёшь. В одной лодке, в самую бурю. А если не переживёшь?

112. Ярость

Ведь говорил нам господин полицмейстер, что неспокоен народ, ненадёжен. Что не верят уже никому, даже священникам, и тем более властям и полиции. А когда они, спрашивается, нам верили? Кого холопьё без нагайки слушалось? Смотрели исподлобья — да, цыкали через дыры в зубах — и такое бывало, картузы медленно сдёргивали и тут же обратно — я уж на это недели, наверно, три никакого внимания не обращал.

И ведь не ради ли них старались мы; как головой об колоду, бились с утра до вечера? Но не верили ни объявлениям нашим, ни врачебным предписаниям о гигиене и чистоте. Думают — обман, всё, что от начальства — для них обман. Даже горестно бывает иногда на душе. Что сделать, чтобы поверили? Как втемяшить правду, как усовестить? Ничего не получается с этим народом — ни кнутом им указать, ни приманить пряником. Поневоле отчаешься. Но уж если честно, то этакого раздергая никто предположить не мог. Чересчуристо проехалось, до самого мяса. Не бывало такого в Москве, да и по всей бескрайней державе с великих бунтов ещё при самой императорской молодости, когда наш кормчий этот крамольный дух большой кровью извёл и сим уничтожением старинной мерзости Россию на столбовой путь своеручно направил. Казалось, с той поры смирился народ, страх приобрёл — нет, пропало в одночасье спокойствие, и с каким грохотом!

Был ли тут какой резон, чья-то злая рука или истинное народное умопомрачение? Неведомо. Только почему ж тогда не на полицию, не на власти, не на врачей, наконец, обратилось оно, хоть бы и иноземных, а на священство своё, родное, природное? Не потому ли, что любой бунт в первую очередь карает не виновных, а беззащитных?

Страшное думаешь, Василий. Вот вырвалось — и сам оторопел, как небесным огнём ударенный.

113. Причины и следствия

Сейчас я скажу несколько слов уже не только с высоты — или глубины — своего нынешнего положения, своей старости, но и как свидетель тех ужасов, которые ныне происходят в самом цивилизованном городе мира. Ещё с десяток лет назад я бы написал множество глупостей об особом характере русских, изыскал бы в подтверждение тому немало примеров и вы прочли бы мою галиматью если не с удовольствием, то с пониманием. Теперь у меня есть горькая возможность быть честнее, а у вас — умнее. Как страшно оплошали мы, христиане и наследники Греции и Рима! Как слепы были мои сограждане, остроумные и просвещённые, как невыразимо наивны! Неужели нынешние уроки, которые моя залитая кровью страна преподаёт миру, окажутся тщетны, неужели иные народы, тронувшиеся по дороге времени позже нас, обречены повторить наши ошибки, подражать нашим промахам?

Народное возмущение чаще всего происходит по самому ничтожному поводу, и он кажется тем ничтожнее, чем страшнее его последствия. Но таковой ураган никогда не приходит без причины, пусть она часто от нас укрыта, поскольку современники слепы и плохо осведомлены, а историки любят указывать доверчивому читателю на какую-нибудь случайность, тем самым низводя людское буйство до детского каприза. Конечно, народ — что ребёнок, он готов плакать и брыкаться от самых нелепых причин. Он любит сладости. Ну и что? Да, правда, народ — ребенок. Да, поводы, и я настаиваю на этом слове, поводы для его недовольства, для беспорядков, для бунта бывают на удивление малыми, даже ничтожными.

Но ведь ни один честный наблюдатель — не чета этим историкам — не скажет, положа руку на сердце, что у этих бунтов вовсе не было причины, что они разразились непредвиденно, чуть ли не по воле ветра. Ибо знает, сколько времени копилось недовольство, как оно подогревалось, кипело, начинало поднимать крышку законности и устойчивости. Закономерность — она одна гонит наружу горячее варево. И чем дольше оно кипело втуне, тем страшней взрыв распалённого котла.

114. Пожар

И ведь как у нас заведено: часто люди государевы, подневольные, знают, что приказ, им отданный и надлежащий быть исполненным в полной точности, есть дело не то чтобы совершенно греховное, но всё же не совсем чистое, чувствуют на душе лёгкую червоточинку и не особо усердствуют в предприимчивости. Словно говорят оказавшимся по другую сторону штыка и хлыста бедолагам: вы покоритесь, не спорьте, а мы за это, что ли, попробуем помягче, с божьим страхом. Но иногда встопыривается ретивое в приговорённых и оскорбляемых, наказуемых и оттесняемых, немых да забитых, и начинают они вяло, без умения и жара, тускло противиться, не идут бараны сами под нож, шею вытянув, а скучиваются в дальнем углу загона, упираются ногами в землю и не блеют, а только смотрят выпученными глазами во все стороны. И вот тут бы проявить какое-никакое умение, вспомнить о том же страхе божьем, сменить слова, отступить ненадолго, не нажимать. Да не умеют наши власти отступать! Ни перед рвом, ни перед забором, высью заоблачной или пропастью бездонной, а пуще всего — перед людьми своими собственными. Ибо им от века воля дана на поступки любые, и прекословить себе они только сами разрешить могут.

И коли усмотрят казённые люди какое дурному приказу непокорство, то совесть сразу же забывают. Стократно полыхает жар у самых наималейших властных прислужников, начинают они не умом действовать (коего и так немного было), а одним кулаком да нагайкою, скопом норовят наказать баранов немедленно и до самой крайности — обязательно прямо здесь, в углу загона, перед всем честным народом обескровить. Для общего устрашения и безвременного урока. Иногда, и даже часто выходит им удача, страшна яростная и искренняя жестокость нижнего чина, рядового той бойни работника. Вешают головы бараны, осоловелые от вертящейся в воздухе свежей крови, и покорно бредут, куда указано. Но, и о том наш сказ будет очень печальный, наперекосяк тоже случается. Вздёргивает вдруг один копытом и отчаянным ударом пробивает голову ближайшего мясника. И видят бараны: да нас сотни и тысячи, а их-то едва с десяток. Тогда прыгают скопом, ломают ненавистные кости, рвут сухожилия, месят в крошево, даром, что одной травой повелел им Господь от века услаждать своё чрево неспешное. И сносят загородки, разбегаются кто куда, часто и с иных загонов соблазняют, соседей своих. Летит клич, а стадо за ним, без разбора, отбоялись уже, раньше думать надо было, когда спичку запаливали. Ныне же — отходи, убьёт и слова не даст сказать покаянного. Пылает тогда наш российский пожар, краткий, но полнотелый, быстро горит да много пищи просит и никого на своем пути не милует. Прожорлив и сладостен, много обещает, скалится прельстительно и о похмелье думать никак не велит.

115. Случайность

Пустое место, дикая дорога, не должно здесь стоять караульных, а очутились. И сразу — в ружьё. Можно было ещё придумать чего-нибудь, зубы заговорить, деньгу, в конце концов, предложить — их-то всего трое да фельдфебель, а Дорофейка, не долго думая, напролом пошёл. И проскочил ведь, гнилая башка! Резво принял, вильнул на обочину — и в поле некошеное. Держат колёса, выносит лошадка верная. Махмет тогда — за ним, да не просто так, а с гостинцем, одному из солдат оглоблей в самую ряшку. Выстрел услышал, может, и два их было, не разобрал. Что есть силы, хлестал и переусердствовал, видать. Никогда такого не случалось, а вот не уберёг аллах. Уж ведь и прошли совсем, перемогли невзгоду лютую… Нет.

Выскочили на косогор, тут бы встать, оглядеться. Только кончились вдруг у Махмета силы, чувствует он, спина у него мокрая, глаза закрыться хотят, а в голове — кружение. Покачнулся он, уронил кнут, рванула взмыленная лошадь, оступилась, заржала, дернулась ещё раз в последнем ужасе… Рухнула в овраг повозка, разлетелись по склону тюки. Хрустнуло разок-другой в гуще сорной травы и затихло. Глубоко там подмыло в этом году и крутёхонько, если кто в своём уме, нипочём не полезет.

116. Карьерный рост

Демьянов Николай состоял в чине губернского секретаря уже девятый год и служил в палате по акцизной части. Письмоводителем его должны были сделать, а по выслуге лет и помощником столоначальника. Что и говорить, невысоко. Нет в том никакого стыда, служба — она служба и есть, а всё ж — невысоко. Не грустил о том секретарь, ибо знал своё место, но не особо и радовался. Принимал жизнь, как есть, забот, помимо присутствия, имел немного, и ждал, когда наконец воздастся ему за длительную и беспорочную службу. Верил — случится это наверняка, не может не случиться.

И вот теперь сбывалось. Всё перепуталось в городе — и чины, и начальники. Кто помер, а кто сбежал, приходилось исполнять должности самого разного замеса, без разбора, но с почётом. Нравилось это Николаю. В иное время малой сошкой он был, никому не нужной, а теперь возвысился. Поскольку безотказно брал на себя новые и новые поручения, не пропадал из присутствия, хоть, по правде говоря, по бедности и недостатку родичей некуда было ему драпать из Первопрестольной-то. И деньжат, помимо жалования да небольших пожертвований от разных ходатаев по акцизной же части, не имелось. Хозяйство будущий письмоводитель вёл скромное, без излишеств, времени на домашние дела тратил немного.

Так что верно служил Николай, а заразы не боялся — был он человек бессемейный, а насчет себя что беспокоиться — все под Богом ходим, все там будем. Но отмечал с удовлетворением, когда какой ещё сослуживец исчезал из управы — просторнее в ней становилось и виднее становился губернский секретарь Демьянов. Осанка даже поменялась у него, расправились согнутые канцелярской работой плечи, пухлое и красноватое лицо побледнело и заострилось, потянула тело вверх выпрямившаяся внезапно шея. Дробной походкой мерил город Николай, и не один шёл, а почти всегда при охране, с нарядом, то из солдат, а то полицейских. На глазах человек поднимался, и справедливо ведь, по делам своим.

Но такого важного поручения ему ещё не давали. А кому ж теперь? Разбежались, пропали, некому службу исполнять. Говорили — распоряжение губернатора, хоть не видел его самолично Николай; от кого пониже, но тоже из больших чинов получил он всенепременнейший приказ с командой о немедленном исполнении. Не очень, правда, понял губернский секретарь, в чём, собственно, дело. Отчего народ у ворот сгрудился, какое такое, понимаешь, «людское скопление»? Впрочем, приказа рассеять толпу ему никто не давал, а только произвести ревизию и по возможности поместить собранные средства под государственную охрану, дабы внезапная пропажа денег не вызвала ненужного брожения. Дело ответственное, не каждому поручат, надо выполнить в самой тщательной точности.

На Варварку теперь вышагивал гордый собой Демьянов Николай, и придано ему было аж целых шестеро солдат, а вдобавок какой-то ещё мелкий чин из духовных. Молоденький, любопытный, всё время головой вертел.

117. Хронология
(бумага казённая, бурая, низкого качества) 

«…Также доношу, что на оный ларь с деньгами была к означенному числу сентября месяца навешена в целях общественного спокойствия губернаторская печать, целостность которой каждодневно проверялась чиновными и полицейскими лицами, особливо плац-майором Верещагиным. Вечером же губернский секретарь Демьянов вместе с несколькими солдатами и лицами духовного звания направлены были к Варварским воротам, дабы по повелению архиепископскому навесить на сей короб уже церковную печать и оставить при нём часового. К тому времени толпа разрослась до многих сотен человек, среди них, очевидно, находились и сами подстрекатели бунта.

Секретарь Демьянов показал, что не успел он прикоснуться к ларю, как раздался крик: «Богородицу грабят!» Его тут же ударили по затылку, и больше он ничего не помнит, кроме слов «дело сделано», которые при допросах беспременно повторяет. Помимо него никого из солдат и духовных лиц, при сём присутствовавших, разыскать не удалось, почему других показаний пока не имеется. Сам же Демьянов был наутро обнаружен в пустой караульной будке, весь израненный, и ещё от тех ран по сю пору не излечился.

Дальнейший розыск по известным причинам пришлось отложить. Впрочем, полицейские нижние чины показали, что почти в тот же миг забил набат и повсюду начались нападения на солдат и стражников, кои по своему малому числу, уроном от болезни моровой вызванному, и связанной с тем разъединённости противостоять сему натиску отнюдь не могли. В скором времени злоумышленники, движимые жаждою наживы, бросились в Кремль и в ту же ночь сотворили прескверное — разорили Чудову обитель».

118. Обморок

Как очнулся, Еремей не помнил. Крутилось в голове, мешалось. И ничего понять не мог, что творится да где? Потом разбирать стал, причитал один неподалёку, всё выше и всё чаще: «Постоим за Богородицу, не дадим ограбить Матерь Божью!» И зашёлся совсем, горестная душа. А с другой стороны — звуки частые, хлопки гулкие, как бьют тяжёлым по мягкому. И стоны человечьи, а откуда — не видать. Темно вокруг, только блёклый свет редких факелов. И звон колокольный, многократно умноженный, как при большом пожаре, стучал со всех сторон, не мог успокоиться.

Сел Еремей, взял голову в руки, дышал медленно, потом встал, качнулся, снова сел, опять встал. Темно было в глазах, плавали перед ними вроде разноцветные пятна, да все серые. Вокруг метались, кричали люди, но ему никто не помогал и не добивал. «Ах, беда! — почему-то вертелось на языке, — ах, беда!» Никогда не говорил он подобных слов, вот отец Иннокентий — да, он бы так мог руками всплеснуть. «Бей ирода, бей его!» — опять закричал тот же голос. Вдруг понял Еремей — ни одного стражника нет у стен кремлёвских и засовы на тех воротах не ахти какие прочные. И пошли ноги, сами пошли. Может, ещё успеет он, у толпы ног много, да тело длинное.

Не видел Еремей себя со стороны.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *