Петр Ильинский: Век Просвещения. Продолжение

 148 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Однако не умолчу и о предмете, менее благовидном. За годы своего правления московский пастырь скопил необыкновенные богатства, коими не раз имел неосторожность кичиться, и в городе о них было хорошо известно.

Век Просвещения

Петр Ильинский

Продолжение. Начало

119. Везение
(продолжение третьей тетради, отдельная страница)

На наше счастье, бунтовщики не имели над собой никакого руководства и были движимы одной страстью — утолить свою ненависть к служителям епархии. Прочие низменные желания лишь дополняли это намерение, но тоже в скором времени заполыхали. Разбойники оказались до чрезвычайности распалены не только безнаказанностью, но и жаждой добычи, ведь алчба — неизменная спутница насилия. Поэтому ворвавшись в старинную городскую крепость, внутри которой помещались церковные службы, они сначала подвергли их полному разорению, а потом обнаружили там немалые, к стыду сказать, запасы спиртного, после чего устроили неслыханную оргию. Говорят, что предупреждённый кем-то из верных людей архиепископ успел скрыться и направился к южным заставам, но, будучи застигнут темнотой, решил провести ночь в одной из самых знаменитых здешних обителей, расположенной совсем неподалеку, понадеявшись, по-видимому, что святость места послужит ему надёжным убежищем. Брат же его был сразу схвачен преступниками — говорят, он пытался спасти от них церковное имущество и отважился увещевать безумных, после чего был ими страшно избит. Будучи после подавления мятежа найден солдатами, несчастный полностью утратил разум от перенесённых побоев и вскоре умер. Здесь я вынужден прервать свою речь, ибо нет возможности судить, судьба которого из братьев оказалась более горестной.

120. Свои

Кто крикнул: «Пойдём шукать епископа!» — никогда не узнали. Кто донёс, кто только мог донести, что чудом спасшийся из Кремля преосвященный схоронился в Донском монастыре и боится даже шагу оттуда ступить — тоже не узнали и никогда не узнают. А ведь были, были ненавистники, без ненавистников ни одно дурное дело не делается, а у нас — и хорошее. Но почему зажглись, почему пошли и убили — да как убили! — можно, мнится мне, очень даже догадаться.

Не за суровость или какое нечестие, а потому, что другим на их богопротивность указывал. А что, убивая, кричали слова язвительные — так грешник всегда грехи свои переносит на обличителя. Обыкновенно это — приписать другому собственную вину и его же за неё покарать сердечно и ревностно. Другое дело, что не нашлось спасителей, бросили, чего скрывать, монахи пастыря на растерзание. Видать, и вправду слишком суров был. Впрочем, бывает, и суровое начальство любят, в лепёшку ради него расшибаются. А здесь — наоборот, спасайся, кто может, моя хата с краю. Никакой любви христианской, живота за други своя. От страха ли, нежелания ли — тяжёло судить, но ох, кажется, что было нежелание. Слишком уж легко всё произошло, как по-накатанному.

Так что считайте меня клеветником, считайте недоумком, считайте собственной родины презирателем, клеймите Гаврилыча позорным презрением, а пожив в нашей земле довольно, не могу не сказать: свои. Нет, что свои убили, и без меня ежу понятно, нет — свои мысль таковую в глубине души уже давно носили, свои тем раздором воспользовались, свои путь толпе указали. И не месили ли то варево присные самого архиепископа, те, кто знал, что он — в монастыре, а вовсе не у помощника градоначальникова, вблизи Калужской заставы, к кому поперёд всего сунулся, но не пустил его чиновная душа в дом, больным сказался.

И думается мне сейчас, грешному, не свои ли, в радости потирая руки, отсоветовали преосвященному дальше бежать, уговорили, что, не ровён час, перехватят за городом, в монастыре-то сохраннее. И, не сговариваясь, дали знать кому нужно, чуть не случайно обмолвились, ненароком в ладошки хлопнули и понёс ветер весть смертную. А потом вовремя в сторону отошли и, когда дело дурное делалось, не то что рядом — близко не стояли.

Так страшного добились и не замарались, и никто, даже самое допытливое следствие о том не разберёт, ни одной бумаги не останется — ни свидетеля нет, ни памяти у пьяных убийц ни малейшей. И будут они на дыбе подвешены, и покаются — ох, есть, в чём, но никого не назовут — а никого, почитай, не было, только голоса из толпы и порыв безумный, да снизошедшее на всех знание куда идти, кого на куски рвать. И казнят их прилюдно, но истинные сообщники того злодейства, его замыслители и наводчики рядом болтаться не будут. Останется от них один только след — воспоминание о той записке, что, говорят, повешена была на монастырских воротах: «И память его погибе с шумом». Свои написали.

121. Монастырь

Не верил Еремей, до самого конца не верил, своими глазами видел, и всё равно никак поверить не мог. Уже казалось, позади самое страшное, развеет следующий день помрачение человеческое. Вчера вечером, на счастье, не добрался он до Чудова, столкнулся в переулке ещё с двумя такими же молодыми послушниками, рассказали они, что в Кремле творится. И постепенно стало ясно — некуда бежать, разве только в Донской, в нём и чумных-то нет. Хоть ранен был и слаб Еремей, а вдруг главным из троих оказался и повёл их за Девичье поле, дорогой, не очень им самим знаемой, избегая мест чересчур людных. И добрались к глубокой ночи, достучались до сторожей, впустили их, пусть не без опаски, опросив подробно и факел сквозь щель просунув, чтобы осветили себя, показали без обмана. С облегчённым сердцем забылся Еремей — думал, всё, спаслись.

Нет, рассеялось утро и стало ясно, что по-прежнему царит в городе лихо. Не отваживался никто за ворота выйти, только суматошно бегали по стенам монахи, словно при набеге татарском, и поглядывали в старинные бойницы. Вопль страшный доносился со стороны северной да виден был поднимавшийся от Кремля дым. В растерянности ходил по двору преосвященный: «И он тут, — подумал Еремей, — словно в осаде». Не решался никто подойти к нему, спросить, посоветовать. Молчали, ждали — и, как давеча в Чудовом, начали разбегаться. По одному, втихаря. Словно знали — к полудню усилился шум, развернулся во многие голоса. Всё равно стояли последние монахи, не двигались. Приближалась толпа, неминуемо приближалась, но не было ни у кого ни сил, ни духа, ни разума. Как пригвождённые застыли они, молились. Тут под ударами затряслись, задрожали ворота и ещё страшней задрожали руки архиепископа, бросился он, вдруг спохватившись, под церковные врата. Покатилась по ступеням архиерейская митра. И забегали все, как муравьи, Еремей бросился вслед за преосвященным, успел увидеть, как тот рвёт с себя дорогую рясу, прямо перед образами, как ищет непослушными пальцами рукава засаленного кафтана — а чего ж не раньше-то? Кричали на дворе знакомым предсмертным людским криком. Перекрестился Еремей, снова готов он был. Только на преосвященного с трясущейся бородой смотреть не мог, повернулся и скорее пошёл вон из храма Божьего.

Быстро сбили ворота, да не защищал их никто, не держал людей, не увещевал. Как оцепенели все, увидев толпу красноглазую в сотни воздетых рук, хриплые рты, распалённые губы. А другие попрятались — спасайся, кто может. Выбежал Еремей во двор, а там уже полно всякого сброда, почти все пьяные, потные, багроволицые. Ужель се народ московский, сызмальства знакомый? Или напала на город незнаемая орда? Да не хуже ль это самой орды?

У многих в руках ножи да дубьё разное, прямо перед Еремеем огрели по голове старого служку монастырского, который кого-то укорять вздумал — ничком упал бедный, едва шевелится, а его — ещё и ещё кольями, пока не затих. Брызги в сторону — мозг да сукровица. И главное — не вступался никто за безвинных, глухая тишина наступила в монастыре, даже не тишина — безголосие, прерываемое поступью размашистых шагов, шумом плотных ударов да ярым уханьем многих глоток. Исчезли вдруг слова, только самые односложные звуки вытекали из утроб человеческих. Нет, слышались и слова: «Погодь!» да «Постой!» или «Дай-ка мне!» — и еще: «Матерь Божья!» — и протяжное, как не взаправду, «по-ми-ло-серд…»

Слышал, доподлинно слышал Еремей из-за угла, как причитал кто-то: «Помилосердствуйте, братцы!» — и снова: «Помилосердствуйте!» На третьем разу оборвался голос, захлебнулся, завыл мучительно, а потом затихать стал. Не мог двинуться Еремей, смотрел. Прилип и к нему столбняк. Но не страх трясучий — третью уже смерть видел Еремей, и вторую со дня вчерашнего. Потому не бежал, не шевелился даже, может, оттого никто к нему не подходил, пальцем не трогал. А вокруг бурлило.

Шёл народ, текла в ворота грязная и пёстрая толпа раскрасневшихся лиц, потных бород, гноившихся глаз, засаленных картузов и стоптанных сапог. Мозолистые пальцы сжимали рукояти садовых и кухонных инструментов, ставших теперь столь грозными. Вся фабричная Москва была здесь, да что фабричная — вся Москва собралась в неведомый поход, знал её Еремей, знал, сколь необъятна она, во много раз шире размахом, холмами, речками да оврагами тех двух-трёх десятков мощёных улиц с чистыми садами, каменными домами да строгими городовыми. Но не только рабочий люд рванул в монастырь за поживой — а за чем ещё? — сбежалась сюда и голь лихая, перекатная. Тут увидел Еремей брата Арсения — не среди первых ворвался он в ворота, на костыле шёл, даже не скажешь, что ковылял — скакал. Не один был он, с десяток таких же увечных окружали его, выли и вихлялись во все стороны. Но не только калеки шли вокруг Арсения, выступали рядком с ними и мужики здоровые, крепкие, с руками твёрдыми и глазами приметливыми. Видел Еремей их где-то, по крайней мере, некоторых.

Заметил Арсений брата, издалека взгляд острый бросил, но не пошёл навстречу, в другую сторону повёл дружков своих. Стояла у Арсения дума в глазах, не случаен шаг кривой был, и приспешники его о том ведали. Командовал ими брат, даром, что ли, военный. Клюкой махал, одних посылал налево, других — в иную сторону, а кого направлял обратно к воротам — сторожить. А самых проворных да с оружиями в руках — в церковь. Там метались ополоумевшие служки, раздавался шум неумелого архиерейского бегства. «Иуду ищите!» — заверещал какой-то калека, прыгавший вокруг Арсения. Тут спало с Еремея оцепенение, сдвинулся он с места и сразу понял, для чего толпа пришла в монастырь.

122. Эпитафия
(лист вымаран и переписан набело)

Мне говорили, что покойный епископ был, с одной стороны, до чрезвычайности строг с подчинёнными, которых даже сёк (что по русскому обычаю случается сплошь и рядом, особенно в небольших городах, но всё же, согласитесь, является чрезмерным в отношении лиц духовных), а с другой, горделивым поведением снискал неодобрение у многих членов клира. Это тем более печально, что все распоряжения его, изданные во время мора, полностью учитывали мнения врачебной комиссии и способствовали спасению города.

Однако не умолчу и о предмете, менее благовидном. За годы своего правления московский пастырь скопил необыкновенные богатства, коими не раз имел неосторожность кичиться, и в городе о них было хорошо известно. К этому примешивалась ещё одна деталь: рождён епископ был на юге, в новоприсоединённых землях империи, и потому не мог почитаться жителями старой столицы за истинного сродственника, единокровника. Таким образом, у бродячих проповедников, что обвиняли преосвященного в еретичестве, было немало пищи для самой яростной брани. Хоть и сами они не столько ревновали о Боге и молились, сколько кормились от мзды, которую собирали тем обильнее, чем безумнее и возмутительнее были их хулительные речи. Конечно, они завидовали епископу, ведь он имел больше добра, чем все они вместе взятые, он преуспел так, как им и не снилось.

Некоторым такая параллель может показаться чрезмерной, но не могу не вспомнить, что во времена Лютера себя так же вели князья католической церкви: они были высокообразованны, богаты, надменны и не верили, что с их властью может что-либо случиться. А ведь для народа их поведение и привычки обличали самое страшное — ересь, уход от заповедей. И когда пришлось держать ответ перед суровым и не всегда справедливым обвинителем, они растерялись и не смогли придумать лучшего, чем пытаться победить его с помощью силы и грязных наветов. Как недальновидно было это, как мелко. И с тех пор наша церковь находится в ещё одном расколе.

Так и пастырь московский забыл, что нельзя служить народу, всегда оставаясь только над ним, никогда не снисходя до малых сих, считая, что лишь тебе одному — мудрому и сильному — известны все ответы, все правильные решения. Даже если народ действительно ошибается, он должен почувствовать свою ошибку сам, сколько бы ему это не стоило. Любой иной путь, как бы разумнее он ни казался, приведет к ещё большим потерям, большей крови, большим ужасам. Иногда правителю надо вовремя отойти в сторону, но это великое искусство и честолюбцам оно неведомо. Не верите — оглянитесь по сторонам.

Говорят, покойный бежал из Кремля в самой дорогой рясе, тяжелой, бархатной, мешавшей передвигаться и выдававшей его каждому встречному. Наверно, из-за неё-то он и погиб. Вот, несчастный даже не успел об этом подумать, таков был его страх перед тем самым людом, который он множество лет окормлял и которым предводительствовал в стольких крестных ходах. Низка цена неискренней молитвы, но не нам судить о том, лишь Всемогущий знает, кто был честен перед Ним, кто не лжесвидетельствовал в сердце своём.

Тело архиепископа больше суток лежало неубранным, и как доносили мне, не тело это было — кусок мяса, одна сплошная рана. Нет ничего легче для людей, чем утратить людской облик. По словам одного достойного дворянина, бывшего потом членом следственной комиссии, труп владыки вывез на кладбище один из мелких прислужников, сам тяжело пострадавший во время бунта, в одиночестве обмыл покойного и похоронил без свидетелей.

123. Толпа

«Стойте! — крикнул Еремей. — То есть грех великий! Вы в Божьем храме!» — И понял вдруг, что не слышит его никто, даже не замечает. Только набычились, стали злее глаза, обнажились хищно дёсны, а плечи дёрнулись. Словно духом звериным обнесло его со всех сторон. Через боковой притвор забежал он обратно, обогнул волну буйную.

Расправил тогда руки Еремей, захватил как можно больше пустого пространства и пошёл на толпу. Попятилась она, не ожидала такого. Дрогнула. Понял Еремей — надо прямо сейчас сказать что-то звонкое, зычное, переворотное, что всё изменит, всех избавит, всех спасёт. И пришли ему эти слова в голову, и открыл он уже рот… «Господи!» — возгласил Еремей с самых вершин своего голоса, неожиданно окрепшего и прочистившегося. И вдруг увидел сбоку лицо знакомое, перекошенное и решительное. Замерли слова на губах, застыли, замёрзли.

«Неча! — громко крикнул Арсений: Неча!» — И откликнулась толпа, в лад ему запела: «Неча!» Завизжал кто-то за алтарем или на хорах — не разобрать — и услышал Еремей треск раздираемых одежд. «Неча! — загудели сотни голосов, тысячи глаз, мириады зубов. — Неча!»

Тут взмахнул костылём брат Арсений и опять потемнело у Еремея в глазах, как чёрным платком повязали ему лицо и покрепче стянули на затылке, так что дыхание спёрло, а ноги согнулись в коленях. Покосился иконостас, сузился, взлетел к потолку и исчез. Не видел Еремей, как выволокли в проход дебелое, сытое тело ещё живого архиепископа, успевшего перед смертью залезть-таки в простое платье, платье смертное, не слышал, как просил он о пощаде, как захлебнулся от боли, как мычал, выл, хрипел, когда бороду ему драли, целиком, с кожею. Как замолк, когда смешали с языком зубов крошево. Ах, осерчал народ православный, осерчал.

Архиерея убивали часа два, то ли сомневаясь в грехе, то ли любопытно желая продлить невиданную пытку. Пальцы дробили, глаза вынимали, потом резали, не торопясь, по суставчику, ни одного не пропустили. А он живучий был, видать, накопил бесовской силушки на харчах на церковных-то.

124. Посланец

Так, что написали-то умники мои верные? Главное, чтоб без излишеств было, доходчиво. Хм, красиво изложено, хотя видно, что руки трясутся, даже у писарей. Но стараются — молодцы, всех награжу, если выживем. Впрочем, давно известно — любой манифест надо на слух проверять, народ по писаному читать не будет. Хорошо, попробуем, вот хотя бы отсюда. «…Видя прежалостное состояние Нашего города Москвы и что великое число народа мрёт о сю пору от прилипчивых болезней, Мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания Нашего почли, если б сей Наш поход, по теперешним военным обстоятельствам, самым делом за собою не повлёк знатное расстройство и помешательство в важных делах Империи Нашей…»

Действительно, страшное дело. Либо к ней в пасть, либо от неё на край света. Нападать или бежать. Последнее с императорским достоинством несовместимо. Да и было бы совместимо, когда б не так опасно. Беглый царь — уже почти и не царь, ну а беглая царица… Значит, в пасть. Здесь судьба всего государства решиться может. Пусть дойдёт до подлецов, что здесь уже край всему — отрезать надо! Я-то, тут сидючи, это понимаю. Как на плите раскалённой. А они? Шесть сот мертвых в день — видано ли такое! Губернатор, боевой генерал — дезертир!

«…И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отселе, заблагорассудили Мы туда отправить особу от Нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны».

Сказала Григорию, пусть делает всё, что угодно. Хоть дымом, хоть штыком. Нужно сжечь — пусть хоть весь город сожжёт. Новый построим, лучше этого. Любой новый город будет лучше этого.

125. Избавление

Не подлежит сомнению, что следующей мишенью бунтовщиков должны были стать представители врачебного сословия, в первую очередь иностранцы. Некоторые люди, ошибочно отнесённые толпою к нашему сословию, подверглись побоям, к счастью, не смертельным, у иных же разграбили или сожгли дома и аптечные лавки. Страшно представить, что бы случилось на следующий день, сумей мятежники выбраться в город. Но отчего-то они чувствовали себя в безопасности под древними, оскверненными ими самими стенами, и прогнав камнями небольшие полицейские наряды, пытавшиеся их увещевать, обнаглели и, только осмелились, по-прежнему пребывая в ощущении полной безнаказанности, выйти из ворот на главную площадь. Ещё немного, и они бы наводнили ближние улицы, неся с собою все ужасы воровского разбоя.

Нас всех спас генерал-поручик, не раз за последние недели переходивший из состояния полной меланхолической безнадёжности к действию самому яростному и отважному. Мне кажется, что этот бунт был для него избавлением: русские чиновники имеют в таких делах немалый опыт и отлично знают, какие меры нужно принимать для подавления беспорядков. Сотни солдат до крайности мало, чтобы уследить за больными да беглыми, но их с лихвой хватит для того, чтобы обуздать пьяный охлос.

126. Экспедиция

И стало вдруг понятно, что делать надо и с кем в один ряд вставать. Бунтовщиков смирять — это не с моровой смертью биться. Бессомненно тут душа прочистилась и в мельчайший миг решилась: послужим родимой сторонке кто сколько сможет. Быстро затем всё полетело, как в урагане. Разом обстучали все углы худые вести, хором рассыпчатым закричали приказы, стали солдаты на улице строиться в походный порядок. Раз, два — и готово. Ведь сами рады: ох, обозлены на народ московский, руки чешутся гостинцы раздать обывателям и всех по ранжиру расставить.

Времени терять не стал, одел мундир честь по чести и явился к генерал-поручику пред ясные очи, а он уже выступает, сразу на двор, да и во главу колонны. Зыркнул глазами, указал — «в строй!» А сам, не поймёшь, то ли храбрее тигра, то ли осторожнее куропатки. Вроде вперед идём, на врага, а кажется, что отступаем. И солдат с нами — чуть более сотни, а офицеров аж с десяток целый, портупеи начищенные, сабли наперевес. Впрочем, конные тоже имеются, и пушки малые, только две, но исправные. После уже, на марше, губернский голова подоспел, вот, штатский человек, но никуда бежать не стал, а подсуетился и два орудия нам прибавил. Пригодились, между прочим, очень даже.

Нет, никаких отклонений не наблюдается, прямо идём — в древнюю нашу крепость, в самый Кремль, которого ещё от поляков никто разорить не мог. Однако неправду сказал, поправь себя, Гаврилыч, а как же бунты раскольные да стрелецкие? Но тогда, думаю, не было такого разорения — оно от простых знатно страшнее, чем от военных. Вот те крест — как Мамай по Москве прошёл. И смотреть невмочь, и глаза не закрыть, оттого поначалу держал шаг в помутнении, без надлежащей бодрости. Ведь непонятно ещё, с кем воевать, кого усмирять. Но когда миновали ворота Боровицкие и встретились с мятежниками лицом к лицу, то всё, прошёл мандраж. Устаканились мыслишки, прояснились, как зорька ясная. Не будет нам пощады, если побежим или в плен попадёмся, а потому нет нам ретирады!

Хорошо поработали соколики, не подвели. Да у тех, ежели начистоту разобраться, оружия никакого не было. И порядку тож, без чего в военном деле никак нельзя. Но большая толпа, признаю. И горячая, у нас многим хорошо досталось, но всё больше раненые или камнями ушибленные. Без устали махал, не скрою, и кому вдруг попал — не обессудьте. Своя шкура дороже. Понял, что наши перемогли, когда колокола замолчали набатные. Солдаты потом сказывали, пока до штыков не дошло, не успокаивались звонари, верёвок из рук выпускать не желали.

Так потом ещё не сразу разбежались, а снова ощерились, повернулись и пошли, чуть не на приступ, а на поверку — облегчили дело, сбились в кучу, ни самим спастись, ни друг дружке помочь. Но не бежали, долго не бежали. Числом взять хотели, и новые откуда-то притекали разбойники, не убывало никак это месиво человеческое. Со всех сторон обступали, обкладывали, даже горестно на душе становилось, только выручили нас палаши, острые штыки да строй ровный. Да и конные подсобили — их-то не ухватить, не остановить, наедут, порубят, вдаль проскачут, снова развернутся, и опять прореживать. Много, много осталось народу побитого, пока бунтовщики руки поднимать не начали и по всей площади на колени единым махом, наконец, не опустились. Долго мы их вязали, родимых, даже руки устали.

И пушечки не помешали, нашлась им работа, нашлась.

127. Схватка

Вопила толпа, волновалась, ничего не боялась спьяну, хорохорилась, материлась, чем дальше, тем забористее. Ни о чём не думала, ни на что внимания не обращала. Громко, не маскируясь, выкатились на мост, а потом на саму площадь, четыре пушки, повернулись жерлами, забегали вокруг них, заряжая, солдаты. И последний раз прогремела команда: «Разойдись!» — да не слышал её никто. Наоборот, всё больше раззадоривался народ, тряс руками, плевал, божился, заголял неприличное, прыгал из стороны в сторону, почти плясал и ничего не видел.

Каркнули пушки, вроде и не случилось ничего — в белый свет как в копеечку. Удивилась толпа, оглянулась. Снова гром, треск, дым, и уже упали многие, а другие стоят, кровят, за прорехи в тряпье держатся и недоумевают: что происходит, почему в глазах темно и не болит? А погреба кремлёвские пусты дочиста, ни одной бочки не осталось целёхонькой, оттого и не болит, пьяная твоя голова. Да не долго ждать-то. Вот уже гренадеры идут, штыки наперевес, конные скачут, всего десятка два, не более. А сила за ними — палаши вперёд, руби от плеча, — так даже рубить не понадобилась — от ударов резаных падали гроздьями, молили: «Не убивай!» — застывали в кровавых лужах, сами руки протягивали — вяжите, в железа ставьте, только пощадите, милые братушки.

Нате, служивые, берите нас, ведите в погреб душный, запирайте, только не бейте до полусмерти и кормите иногда, да на двор водите для известной надобности, чтоб в дерьме не плавать. Ах ты, пожить бы ещё, на свет белый поглядеть самую малость! Знаем, наша вина, погуляли, ох, чересчурно погуляли, совсем безостаточно — так ведь и расплата наша будет такая же полная. Примем, опустив голову, перекрестимся и примем, а ещё и покаемся. Всенародно, на площади, как от века положено, как отцы наши и деды каялись, да за беды много меньшие. Эх-ма, что ж такая за судьба наша горемычная, от роду написанная, как на камне вырезанная!

128. Развязка

Насколько знаю, порядок удалось навести только на третий день, когда центр города был уже совсем разгромлен и завален трупами. Казалось бы, окончательно разогнанная и разведённая по крепостным подвалам толпа восстановила свои силы, подобно ядовитой гидре, опять собралась на площади и стала требовать губернатора. К ним, что удивительно, вышел кто-то из чиновников и внимательно выслушал бунтовщиков. Впрочем, я полагаю, что это был очень разумный маневр — во время переговоров можно приглядеться к многоголовой своре и оценить её уязвимые места. Теперь, спустя многие годы, я начинаю думать, что усмирять народные волнения русские власти умеют лучше, чем европейцы.

К полудню толпа предъявила властям требования, наглые и вредоносные: закрыть карантины, разрешить похороны на церковных кладбищах, изгнать из города врачей и заново открыть кабаки. Ну и естественно — отпустить арестованных. Убедившись в том, что бунтовщики не поддаются уговорам, генерал-поручик предпринял смелый маневр, выехав во главе конных из других ворот, и неожиданно ударил по мятежникам с тыла. Это действие увенчалось полным успехом, и без значительных потерь. Застигнутые врасплох разбойники не смогли оказать сопротивления и, видя неминуемую гибель, начали сдаваться, просить пощады и выдавать предводителей. Всё было кончено очень быстро. Стоило обезвредить наиболее яростных главарей, к тому времени хорошо известных солдатам, как остальная толпа немедленно рассеялась. К вечеру по петербургской дороге подошли свежие части и выставили на всех перекрёстках сильные караулы. Город был спасён, и мы вместе с ним.

Только надолго ли?

129. Доставить лично
(бумага гербовая, почерк размашистый) 

«Матушка, перехватил сие письмо в двухстах верстах от Петербурга, сорвал печати, челом бью за грех. Прости, иначе нельзя было! Видишь, до чего дошло? Смертоубийство, грабёж, беснование всяческое. Небывалое свершили — на архипастыря руку подняли! Святое место разорению подвергли.

Доносит губернатор — обильно идут письма подмётные, показывает на раскольников. Не знаю. Мало ему теперь веры. Получается, что во время бунта его там и не было, сами справились, а теперь виноватых ищет. Как приеду, немедля объявлю ему твою волю и вступлю в должность. Одно хорошо — что полк Великолукский теперь в столице. Давно пора было это сделать, да всё решиться не могли, лежебоки.

Послание подробное Твоё, как говорила, сразу оглашу по приезде и прикажу развесить по городу. Гвардейцы мои отнюдь не трепещут и все, как один, готовы за Тебя в бой и не только голову сложить рады, но в виктории окончательной зело уверены. Уповай, матушка, на Господню Волю, а ежели есть возможность, пошли за мною хотя бы одну батарею, полностью снаряжённую. Видать, пушки тут ко двору прийтись могут.

Сразу, как запечатаю — в седло. Думаю, что в три, самое большее в четыре дня буду в Первопрестольной. В руки Господа предаю себя и всё великое Российское государство. Не знаю, в силе ли человеческой ту заразу остановить, и никто того знать не способен. Молись за меня, как я за тебя. И морозов у Него попроси, крепко попроси — не должен, не может Всевышний оставить Свою державную помазанницу».

130. Кошмар

Надо только взять себя в руки. Ничего страшного, ничего такого уж страшного. Судя по всему, возмущение закончилось ещё до приезда Григория. Надо, впрочем, дождаться его собственных писем, может быть, даже только через неделю. Опять ждать! И всё-таки — будем верить в лучшее. Разбой прекращён, бунтовщики арестованы. Значит, учредить точное и публичное расследование, чрезвычайный суд и публичное же исполнение приговора. Всё перевернуть, а вдруг действительно заговор? Ах, бедный архиепископ, вечная ему память! Чуть не самый лучший был из попов-то моих… Как властям помогал во время мора, рекомендации врачебные распространял прилежно и требовал исполнения, лучше любого полицмейстера. А кто ни бельмеса не разумеет, кроме своих Четьих-Миней, эти тупицы упёртые, небось, до восьмидесяти годов бегать будут.

Ну, что ещё? Мануфактуры — надо бы из города повывесть, жаль, раньше не согласна была. Письма из Москвы перехватывать, хотя объявить придётся, рано или поздно, скорее рано, слухами земля полнится, так, кажется, говорят. Ну, вот объявим — тогда и доставлять начнём, а через уксусные пары всё равно будем прогонять. И выдерживать недель, скажем, до двух с половиною.

Так, депеши иностранные — и сразу новое беспокойство. Из Веницейской Албании доносят — объявился там какой-то плут, выдающий себя за нашего дорогого покойника, чуть не десять лет как сию бренную землю покинувшего. И, хоть сие почти что уму неподвластно, смутил много из тамошнего народа, а это всё православные славяне, нам дружественные и способные на немалые услуги, особливо по нынешнему военному времени. Не зря ж к ним манифест был писан вельми торжественный, в котором звались они на бой супротив общего для истинного христианства врага и заради обретения столь долго чаемой ими свободы.

Тут надо действовать искусно, но вместе с тем решительно, дабы никто не сумел таковую оказию обратить нам во вред. Может, приказать Алексею послать туда корабль с кем-то из людей испытанных и в серьёзном деле проверенных? И боеприпасами заодно снабдить союзников-то? Но как такая безумная мысль вообще родиться могла? И почему эти бедные люди ему поверили? Только подумать, признали безродного самозванца царём русским и своим собственным. И при этом пишут, что готовы придти под мою державную руку и в том присягу принести. Какая-то каша там у них в голове, совсем как здесь.

Или учинить демонстрацию, что обстоятельство это никакого значения не имеет? Дескать, сия оказия ниже нашего императорского достоинства. Может, так даже правильнее? Ах, не спешить бы, обдумать, не рубить сплеча. До завтра, что ли? Нет больше времени, опять нет. С каждым делом одно и то же — и торопиться не стоит, и откладывать нельзя. Да-с, такова уж у нас, монархов, доля.

А почтмейстеру приказать, чтоб уже сегодня перед гигиеническим окуриванием все письма московские непременно просмотреть и в которых о бунте иными словами говорится — немедля сжечь.

131. Стройные умозаключения

Не было отчего-то из Москвы известий, совсем не было. Глухо, тишина. Ни звука. Знал мистер Уилсон: тишина в России — самое опасное дело. Предвестник неприятностей, часто немалых. И не хотел, а заволновался. Стал потихоньку выяснять в клубе — оказалось, давно ни у кого не было писем из старой столицы, уже которую неделю. Ни частным образом отправленных, ни менее ценных, доверенных казённой почте Её Величества. И чтобы визитёры какие оттуда прибыли — тоже никто не слышал. Молчок. Пусто. Ничегошеньки.

Не верил почтенный коммерсант в такого рода случайности и совпадения — чай, не младенец. Задумался, вспомнил о сообщениях «Gazette» и в два счёта сообразил. Проверил логическую цепочку ещё раз — правильно! По всему выходило — правительство проявило предусмотрительность, стоят на московской дороге карантины, задерживают проезжающих, а то и направляют в сторону от столицы. Разумно, признал мистер Уилсон. Мало ли что там за лихорадка разразилась, а «бережёного бог бережёт» — девиз, который русские любят произносить к месту и не к месту, но в соответствии с которым никогда не поступают. «Правильно ли в таком случае употреблять слово “девиз”? — задумался коммерсант. — Кажется, нет. И спросить толком не у кого — среди членов клуба он, по известным причинам, знал русский лучше всех и не хотел ронять свой авторитет. — Хм, разве что у Ефросиньи. Только какая от неё… Да она и слов-то таких, “девиз”, ни на каком языке не слыхивала. И понимает ли эта клуша что-нибудь кроме своего варенья?»

Получалось, однако, что и ценный груз должен добраться в Петербург с опозданием. Надо ли по этому поводу что-либо предпринять, искать связи с посредником? Нет, по недолгому раздумью решил мистер Уилсон, только навредишь. В таких случаях лучше не высовываться, внимания не привлекать, особенно в России — себе дороже.

132. Новости
(с немецкого подлинника)

«Последнее время мне больше всего досаждают катаклизмы природного свойства. Так, некоторые местности у нас значительно пострадали от воды, между прочим Рига и город, называемый Тверь, по дороге отсюда к Москве, который я несколько лет тому назад построила, каменный. У нас были, кроме того, пожары, болезни, война; в последнее же время наделало нам много хлопот недомогание моего сына — это была простудная лихорадка, которая продолжалась около пяти недель. Благодарение Богу, он выздоровел, говорят даже, что эта лихорадка была необходима для роста бороды, я никогда не любила бород, но если это правда, то я возненавижу их от души.

Благодарю за переданную вами записку английского посланника, где он называет меня своею дорогой Императрицей. Я получила большое удовольствие, тем паче её автор не мог предвидеть, что она попадёт в мои руки. Я целиком понимаю его горе оттого, что он не назначен новым королевским министром в Петербурге. Попытайтесь утешить его, сколь возможно, от моего имени. Вообще, я так привыкла к дружбе англичан, что смотрю на любого из них как на лицо, желающее мне добра, и действую, соображаясь с этим. Если б Англия была бы так близко ко мне, как Швеция, я бы давно предприняла туда поездку, но по настоящему её положению я вынуждена и не помышлять о такой возможности.

Не хочу и думать об ужасах, происходящих в Дании. Я жалею о ней и смело предсказываю гибель злым, потому что род человеческий, к чести его, так устроен, что не позволяет отдельным лицам доводить зло далее известного предела. Но, не правда ли, какое жалкое зрелище! Уму непредставимо и в то же время прискорбно до невозможности. И какая пища для злословия публики — ведь о датских историях нельзя упомянуть без того, чтобы не увидеть вокруг себя насмешливые улыбки. Эти большие дети сами не умеют себя вести, как же вы хотите, чтобы они управляли другими? В них нет ни мудрости змеиной, ни силы львиной. Боюсь, что порядок и счастье надолго оставили эту несчастную страну. Сей господин лекарь, забравший там слишком много власти (трудно поверить в то, что рассказывают о нём и самой королеве), производит адское несварение желудка в государстве, которым управляет. И что подумать о государе, который добровольно подписал своё отречение, а потом делает столько шуму и, пожалуй, повелит отрубить головы тем, кто его составлял? Говорят, что он уже несколько раз требовал возвращения жены, мне это напоминает комическую оперу.

Сообщу также новость, которая несомненно доставит вам удовольствие: мои войска пробились через Перекопскую линию и вступили в Крым, и я с минуты на минуту ожидаю известий о сдаче главной крепости и капитуляции самого султана».

133. Не за страх, а за совесть

И вдруг затихло всё, как после бури или метели немалой. Выйдешь в город — благодать пустотная, успокоение. Солдаты повсюду, караулы блюдут, пароли знают. И приморозило кстати, народ печи растапливать стал (пришлось закрыть глаза на приказ высокий), потянуло отовсюду дымком, так по-нашему, по-домашнему. Мотаешься туда-сюда, то в Кремль на допросы, то в Марьину рощу, где давеча злоумышленники напали на похоронную команду, что из преступников охраняемых составлена была, то в губернское управление — в который раз списки мертвецов перелопатить, и как-то благостно на душе, не то, что раньше. До бунта чувствовали, или казалось так, что чувствовали: не миновать нам грозы Господней, а как грянула она и прошла, то иные недуги прямо на глазах уполовинились. И ведь немного только укоротились листы смертные, а и то здорово. Что похоронная команда разбежалась, так им же хуже: поймают — заклеймят и в кандалы навечно. Кто утаивать больных будет — под арест и в карантин. Ради их же собственной выгоды. Объясняли им, говорили — не верили, придётся теперь по-другому. Пожёстче, без слюнтяйства, мягкость — вон до чего доводит.

Совсем сомнения утратились, легче стало. Возвещаешь о карантине, и знаешь — всё правильно, никаких послаблений и поправок против государева указа. Мол, донёсшие о заразе среди собственной семьи могут оставаться под охраной у себя дома, а скрывшие её будут под конвоем доставлены в известные места. И солдаты уже никого не слушают, медлить не желают. Кончилось у них сочувствие к московскому обывателю.

Вся работа регулярная вернулась на круги своя. Нет губернатора — и не надо. Генерал-поручик не мешает — и ладно, помогает — куда лучше. Хоть у него с бунтовщиками забот полон рот: следствие ведёт, рапорт ежедневный строчит на высочайшее имя. Сами мы себе теперь командиры. Пишем, ездим, надзираем, перевозим, пересылаем, переносим, объявляем, запрещаем и учитываем. Без страхов и понуканий. Хотелось бы ещё немного денег, да не себе, народу раздать. Народу деньги очень теперь нужны. Для спокойствия.

И не успел я об этом подумать — государственная у тебя голова, Василий, — шумом полнится улица, факелы полощутся вдали, лошади проскакали, снег вздыбили, фельдъегерь в дверь — встречайте, приехало новое начальство, грозное и высокое, выше уже почти некуда. Одно хорошо — солдат в городе сразу стало видимо-невидимо. Правда, и без них уже успокоилось, улеглось, замирилось. Наш народ, он долго смертоубивству предаваться не может. Есть в нём всё-таки испокон века дух благостный, христианский.

134. Счастливец

Ушёл, ушёл Дорофей от жестокой погони, свернул с проезжей дороги в лес по тропе еле видной, и как меж деревьев проскочил, сам не знал. То ли лесорубы ходили здесь по дрова, то ли люди болотные за торфяником — лежали поперёк гиблых мест сучья, не давали колёсам завязнуть. Помогла Пречистая, вынесла исхлёстанная кляча. Лежал Дорофей посреди мокрого мха, не мог отдышаться. Потом встал, огляделся. Ободрались тюки, истрепались, но цело было добро хозяйское. А почему хозяйское? Кто спас, тот и прав. Всё равно пути назад нет, кончилась его служба. Надо так: сначала переночевать, голод в обозлённом желудке смирив, а как рассветёт, выбраться обратно на дорогу, да на первом перекрёстке в сторону, и ещё в сторону, подалее от здешних мест и от столичных городов. За одну штуку сукна такого любой трактирщик досыта накормит и ещё вдогонку немалую торбу уложит. В ближайшем городе сбыть товар поскорее, больших денег не спрашивая, но и не продешевив. А потом можно податься в тёплые земли, только не спеша — там пока война идёт, да говорят, скоро кончится. Найти где-нибудь солдатку безмужнюю, помочь по хозяйству, ну и прочее, вот так зиму и пересидеть. Ничего, сообразим как-нибудь.

Вот только голова у Дорофея кружилась, даже почитай, болела, да и в брюхе мало того, что было пусто, а ещё и саднило в самом низу, с обеих сторон, прямо как от какой вши злой, особливо прожорливой.

135. Больница

Так запомнил Еремей — пуста была Москва в те дни, только всё больше становилось на улице солдат. Кучками стояли они на перекрёстках, грелись у костров. Даже ночью не исчезали караулы, но никого не задирали, паролей не спрашивали. И ещё заметил — реже стали попадаться ему дроги похоронные. Теперь Еремей как бы при городской управе состоял. И не спросили его, кто да каков да откуда, да почему лицо словно мелом испачканное — эка невидаль! — и что за шрам на лице — мало ли у нас щербатых да увечных! Хочешь работать — милости просим, прокормим, обогреем и переночевать тоже дадим.

Тогда, в Донском, очнулся Еремей от холода. Незадолго до рассвета, в самый час между собакой и волком, и понял, что короста у него на лице — кровь засохшая. Знать, ранен он. И голова раскалывается, и спина саднит, а лечь обратно нельзя — только хуже будет, если в тепло не попасть. Знал Еремей, к доктору ему сейчас нужно, на перевязку, и раны чтобы промыли все, загнить не дали. С трудом добрел до ворот, а там легче пошло. И не обернулся — шея зажатая всему телу только зараз разрешала поворачиваться, не иначе, да и колени не совсем слушались, проседали чуток. Только и сил, чтобы прямо и под гору.

Не было шума вокруг, лишь ветер колюче посвистывал да малая собачонка вдалеке тявкала. Сбежали все, кого ещё ноги носили, и целые, и избитые-поломанные. Кто спасся из них, никогда не узнал Еремей. Из раненых — должно быть, вовсе мало. Боялись в больницы-то идти, может, правильно, что боялись. Рана, она милостью Божьей зажить сумеет, зараза же никого не милует. Или сдуру страшились они, с перепугу? Сам слышал, говорили духовные, даже в монастыре, перед разорением: если кто заболел, так его в гошпитале сразу заживо в землю закапывают. Это, Еремей твёрдо знал, враньё, не бывало такого ни в карантине, ни в санитарных командах, а уж он там всякого навидался, на четыре жизни. Но вот тоже не заспорил отчего-то, не побежал за сказавшим, не дёрнул его за рясу — мол, постой, отчитайся за свои слова глупые! Знал Еремей, хребтом знал, не будет ему ответа, а только испуг да злоба, и не выйдет он из этого спора правым.

Нет, наверно, зря не пошла по врачам израненная братия — чисто было в больнице той, куда он к полудню добрёл, и не лежало там чумных, а только если с простой лихорадкой, и числом немногие, да и те по большей части выздоравливали. Удивились фельдшера, увидев Еремея, перевязали, дали отлежаться. Немногие к ним сейчас приходили, особенно после бунта, боялись, что полиции выдадут, или ещё чего. Не стал им объяснять Еремей, почему не боится, только поклонился в пояс и, уходя на другой день, перекрестил длинное кирпичное здание с высокими полукруглыми окнами.

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *