Лев Харитон: Любовь на всю жизнь?..

Loading

Тут надо сказать, что, наверное, более половины материалов, относящихся к жизни великих русских писателей, к их творчеству, находились в ту советскую пору в спецхранах библиотек. А нам, бедным читателям и историкам литературы, только оставалось знать, что Толстой был «зеркалом русской революции»…

Любовь на всю жизнь?..

Лев Харитон

Жизнь всё-таки странная штука. Проходит быстро. Очень быстро. Летит, как угорелая. Низвергаются в бездну годы и эпохи. А сам сидишь вроде как в кинозале. На экране видишь самого себя. И начинаешь путаться: а было ли это со мной? и когда? и в какой жизни? В этой, сегодняшней? или в той, позавчерашней?

Не всё, однако, уносится ветром. Что-то остаётся. Многое остаётся. И пребывает с тобой. И годы, и лица, и места разные, куда тебя бросало. И ковер земли, когда взлетаешь в самолете, и огни в ночи за окном прокуренного вагона, когда, всматриваясь в них, думаешь неизвестно о чём. И голоса, голоса…

Да, не стираются лица, не забываются случайные разговоры. И на приеме у старенького, такого доброго, уже подслеповатого врача, который, осматривая тебя, вдруг начинал вспоминать свои студенческие годы. И дома у старой учительницы, когда уже давно отучился и пришел к ней, а она, бедная, жалуется и на маленькую пенсию, и на то, что ее забыли ученики и никогда не звонят и не приходят. И вспоминаешь, какого-нибудь проводника в поезде, когда ехал в отпуск и никак не мог заснуть, а он, заварив тебе в титане чайку, делился своей трагедией — как его жена ушла к преуспевающему адвокату, как он потерял в одночасье всё — и счастье, и вроде бы незыблемый покой.

И перепутывается всё. И не знаешь, когда это было? и где? и с тобой ли приключилось?

А чувства всё же остаются. И очарования, и разочарования. И грусть, и нежность, и прежняя вера. Что-то оттаивает, а что-то так навсегда и заледенело. Но все равно живёт под коркой льда. Под сердечной мышцей.

Вот любовь, думаю, никогда и никуда не уходит. Сказано недаром так: любовь это всё, и всё это любовь. Если задуматься, то под этим подпишется каждый. Даже если умирает от ненависти.

Любовь бывает разная. Это как какая-то чудесная птица с распростертыми во все края крыльями. Не только любовь между женщиной и мужчиной, но и любовь ко всему, что только есть на свете, всему, что волнует душу. И к людям, и к делам. Безграничная и вселенская любовь.

Но чем больше проходит времени, тем больше наша потребность удержать любовь при себе или в себе.И тогда мы идём на невольный обман самих себя — выдумываем эту любовь. Говорим, что мы жили ей все годы, и сами были любимы. Святой обман!

Многое тогда приходит на память…

Например…

* * *

Николай Яковлевич Мясковский был замечательным композитором. Родившийся в 1881 году, он сумел прожить и выжить в двух российских эпохах — до 17-го года и после 17-го. И всегда творил. Писал прекрасную музыку.Музыкальные критики называли его симфонистом. Мясковский написал 27 симфоний. Кажется, только Моцарт сочинил больше симфонической музыки. Но на то он и Моцарт!

Было у Мясковского и немало учеников. Одним из них, самым выдающимся, был композитор Кабалевский. Очаровательный интеллигент Дмитрий Борисович. Он обожал своего учителя. И о своей любви к нему он всегда рассказывал. И в разговорах с друзьями, и даже с экрана телевизора. И о любви учителя к нему он тоже никогда не забывал сказать. Любви нежной, преданной, на всю жизнь.

Как-то старый учитель был приглашен в Московскую Консерваторию на премьеру музыкального опуса своего замечательного ученика. Кажется, тоже симфонии. Приезд мэтра советской симонической музыки в Консерваторию был обставлен очень торжественно. Была представлена даже пресса. За кулисами стоял стол, великолепно украшенный и сервированный к особому случаю. Сам же Николай Яковлевич во время исполнения симфонии своего ученика сидел в ложе, где раньше сидели цари, а потом и советские правители. За свою достаточно долгую жизнь Мясковский перевидал и тех, и других.

Премьера прошла на-ура. Аплодисменты, цветы — и ученику, и учителю. Прямо по-Пушкину: зал был полон и ложи блистали. Когда прозвучал последний аккорд, то все встали. И началась овация. С трудом встал с кресла и Мясковский. Очевидно, ему было нелегко. Давил возраст. Он сделал несколько хлопков, поправил пенсне на носу и снова опустился в кресло. Правда, надо было идти в артистическую поздравлять ученика, но не успел Николай Яковлевич опять подняться с кресла, как к нему подошли журналисты. По всей вероятности, чтобы взять интервью. Всё, что произносил старый композитор, дышало неподдельной похвалой. Замечательная композиция! Глубокое проникновение! Целостность замысла! Блестящая аранжировка! Новое слово в симфонизме! Журналисты были даже разочарованы.Мясковский со своими двухсловными восклицаниями не давал им задать хотя бы один вопрос. Казалось, он завёлся. Наконец, один из газетчиков сумел вклиниться меж этих восклицаний и радостных междометий.

«Профессор, Вы пойдёте снова на прослушивание этого произведения?» — «Я?! — в голосе Мясковского звучала нота то ли возмущенного Громовержца, то ли человека, потерявшегося в джунглях. — Ни за что на свете! Никогда, никогда!» Пенсне покачнулось на носу симфониста от его зычного возмущения, но каким-то чудом не свалилось на пол. Не зная, что и сказать, журналисты вышли гуськом из царской ложи. Через мгновение ее покинул и Мясковский. Отправился за кулисы поздравлять Кабалевского.

А в газетах на следующее утро было сообщение о замечательно прошедшей премьере новой симфонии молодого композитора Кабалевского. О Мясковском никто написал ни слова.

Представляю, что за тем столом, который стоял за кулисами, оба композитора, учитель и ученик, сидели рядом и вели задушевную беседу. Свое мнение о новом шедевре ученика учитель, думаю, хранил при себе. Ну, а Дмитрий Борисович сохранил к Николаю Яковлевичу сыновнюю любовь на всю жизнь.Неизвестно, правда, знал ли он о реакции учителя на вопрос журналиста в тот памятный день премьеры.

Да это и не так важно. Самое главное, что он пронёс любовь к учителю до своих последних дней. И был тем счастлив.

* * *

И еще одна «музыкальная история» вспоминается.

В течение многих лет жизни в Москве я любил ходить в музей Александра Борисовича Гольденвейзера в Гнездниковском переулке, рядом с улицой Горького, нынешней (или прежней тогда!) Тверской. Я помню его смутно. Он умер, когда мне только исполнилось 16 лет. Но в моей семье, где всегда любили классическую музыку, имя старого музыканта почиталось. Александр Борисович был прекрасным пианистом. Кроме того, он воспитал целую плеяду советских пианистов. То есть, был замечательным педагогом. Самое интересное в музее Гольденвейзера было то, что по сути в нем почти не было экспонатов, принадлежавших ему самому. Практически все, что можно было увидеть там, было связано, так или иначе, с именем Льва Николаевича Толстого. Сейчас, пока пишу, вспомнил, что Гольденвейзер всегда называл старого графа-писателя Лёф Николаич.

1908 год. Ясная Поляна. Фотография К.К. Буллы. Слева направо: Т.Л. Толстая-Сухотина с Таней Толстой (дочь М. Л. Толстого), Ю.И. Игумнова, Л.Н. Толстой, А.Б. Гольденвейзер, С.А. Толстая, Ваня Толстой (сын М.Л. Толстого), М.С. Сухотин, М.Л. Толстой, А.Л. Толстой.

Конечно, в музее были какие-то редкие издания книг Толстого, книги, подаренные писателем Гольденвейзеру, фотографии Льва Николаевича, фотографии бесчисленных членов его семьи. Портреты Толстого, написанные и известными и не слишком известными художниками. Кажется, в музее я видел и снимок Толстого, играющего в шахматы с Гольденвейзером. Да, Александр Борисович очень любил шахматы. Его часто видели среди зрителей на крупных московских турнирах. Он посещал их в течение многих десятилетий. Несомненно, Гольденвейзер был человеком разнообразных интересов, образованным человеком. Запомнилось мне и то, что в его квартире-музее я видел на одном из столиков пару книг, не относившихся к Толстому — романы Поля Бурже и Фридриха Шпильгагена. То есть, полагаю, что пианист читал и на немецком, и на французском. Если это только не были книги из библиотеки самого Толстого!

Но что бы мы ни говорили о Гольденвейзере, одно можно сказать без всяких сомнений. Не было в жизни старого музыканта ничего и никого более важного и святого, чем Лев Николаевич Толстой. Люди приходили в гости к Александру Борисовичу только для того, чтобы увидеть человека, находившегося, дышавшего рядом с Толстым, дышавшего им самим, смотревшим великому писателю в глаза! Это было радостью и гордостью жизни музыканта! Тут даже слово «любовь» бессильно что-то объяснить.Наверное, правильно сказать, что Александр Борисович не просто любил и боготворил Толстого — он через десятилетия был живым представителем писателя на Земле!

Судьба связала Гольденвейзера с Толстым на самой заре жизни пианиста. Он бывал очень часто в яснополянском доме Толстого. Вел с ним долгие разговоры. Встречался с его женой и детьми, с людьми, посещавшими дом великого старца. Даже читая мемуары о Толстом, — например, дочери писателя Татьяны Львовны Толстой, часто встречаешь упоминания имени Гольденвейзера. Как он помогает Толстому, как он ведёт душеуспокоительные беседы, как играет с ним в шахматы, как играет на рояле для писателя.

Да, именно играет на рояле. Прежде всего, Гольденвейзер был важен для Толстого как человек, погружавший его в изумительный мир блестящих звуков и потрясающих мелодий. То, что было созвучным его вере, его религиозной душе. Собственно говоря, если читать Толстого внимательно, то нельзя не обратить внимание на то, что музыка была с ним всегда, что она становилась доминантой многих его произведений, и даже выносилась, в той или иной степени, в названия этих творений. Величайший его шедевр назван именем бетховенского произведения — «Крейцерова соната». Музыкой наполнена его трилогия о собственной жизни. Без музыки, цыганской музыки невозможно представить его знаменитую пьесу «Живой труп» и многие другие творения. Как видно, старый граф любил равно и народную музыку, и романсы, и классику. Всё, что трогало его чувствительную душу. И несомненно, поэтому началась и продолжалась его дружба с Гольденвейзером, который приходил в яснополянский дом, чтобы в часы отдыха писателя от грандиозной творческой работы, развеять его усталость прекрасными музыкальными творениями.

Так всегда думал я. Так, в общем-то, думаю и сегодня. Тут мне вспомнилась одна старинная история из моей жизни. В молодые, еще не женатые, годы была у меня одна прелестная знакомая. Звали ее Лера. Познакомились мы с ней в Библиотеке Ленина. И представьте себе: темой ее научных изысканий был именно Толстой, его жизнь и творчество! Лера, когда мы встретились, уже окончила филфак Московского универститета и приступала к работе над диссертацией, посвященной последнему десятилетию жизни Толстого. В отличие от меня, восторженно относившемуся к произведениям Толстого, она как исследователь с достаточным скепсисом рассматривала многое, что тогда у нас в России преподносилось как истина в последней инстанции. Лера мне, честно говоря, нравилась, и я даже подумывал о том, не сделать ли ей когда-нибудь предложение руки и сердца. Но я стеснительно молчал на этот счёт, а споры, и достаточно горячие, у нас возникали только тогда, когда она вдруг произносила что-то не очень лицеприятное о Льве Николаевиче, а я с этими ее «революционными» высказываниями никак не мог согласиться.

Однажды Лера сказала мне: «У меня есть что-то совершенно ошеломляющее о Льве Николаевиче.Ты сейчас упадёшь! Держись!»

Помню, мы сидели в кафе «Прага» на Арбатской площади. Из своей сумки Лера вытащила какой-то гроссбух и открыла нужную страницу.«Читай!» — её приказной тон заставил меня даже оторваться от вкусного бифштекса. И вот что я прочел: «Вчера у меня опять был Гольденвейзер. Играл мне опять Бетховена. Какая тоска! Не знаешь, куда и бежать!..» Лера торжествовала!

В ее фолианте была ксероксная копия выписки из дневника Толстого — что-то, что она нашла в каком-то спецхране в архиве писателя.

Тут надо сказать, что, наверное, более половины материалов, относящихся к жизни великих русских писателей, к их творчеству, находились в ту советскую пору в спецхранах библиотек (как Лера шутила, в «спецхренах»). А нам, бедным читателям и историкам литературы, только оставалось знать, что Толстой был «зеркалом русской революции», почти, если не полностью, единомышленником Ленина, а Пушкин с Лермонтовым, конечно, выйди они живыми из дуэлей и доживи до 17-го года, без сомнения, были бы с большевиками в Смольном. И упаси Бог, нельзя было знать, что любимый Лениным Некрасов поигрывал в картишки с большой страстью. Поэтому-то Лера, молодчина, настоящий исследователь, чтобы не питаться всей этой пропагандистской ерундой, сидела в спецхране Ленинки, чтобы найти достоверные материалы о жизни Толстого. Повезло мне! Иначе бы я с ней, возможно, и не познакомился. Кстати, я тоже стал посетителем этого отделения библиотеки. Правда, я не замахивался на Толстого: мои интересы были много скромнее. В спецхране мне выдавали почитать американский журнал «Chess Life» — ведь он тоже был ‘табу’!

Казалось, «моя прекрасная леди» была довольна, что послала меня в нокаут. На бифштекс я уже не смотрел. Забыл о нем.

Со мной с того ужина в «Праге» что-то произошло. Что-то вполне в стиле того толстовского рассказа «После бала», в котором герой отказывается от женитьбы на своей избраннице, когда он видит, как ее отец, его будущий тесть, командует на плацу избиением солдат шпицрутенами. Мне показалось («Боже, какими мы были наивными!», как поется в одном романсе), что от Леры исходило какое-то зло. Толстой же символизировал для меня только всё доброе. А он, оказывается, был таким неискренним по отношению к Гольденвейзеру, которого, как мне казалось, он боготворил. Да и еще Толстой, оказывается, не любил музыку Бетховена. Это уж было слишком!..

Стоит ли говорить, что я расстался вскоре с Лерой? Я и сейчас, постарев, могу, как говорится, завестись с пол-оборота, когда речь идет о чем-то важном, во что я верю, в чем я давно утвердился мыслью и чувством. Но все же с годами как-то присмирел. Ну а в молодые годы меня не могли взять даже привлекательность и обаяние юной дамы, — такой, как Лера.

Но вот прошли годы. И над многим, конечно же, думаешь. И то, что тогда сказала Лера, вернее те слова Толстого, которые ей довелось отыскать, заставляют меня о многом думать.

Прежде всего, о нашей искренности, об искренности наших чувств. Продолжаем ли мы по прошествии многих лет оставаться верными прежней любви или же, либо притворяясь либо по инерции, мы плывем по реке пустословия, понимая, что никакой любви не было, или скрывая, в лучшем случае, что вся любовь просто испарилась?

Знал ли Гольденвейзер о тех толстовских словах, найденных Лерой на пыльных полках библиотечного спецхрана? Ведь если их можно было утаить от миллионов читателей, то от молодого Александра Борисовича их скрыть вряд ли было возможно. Ему, которому так часто открывала дверь в свой дом Софья Андреевна, говоря, к примеру,: «Сашенька, подождите немножко, Лёф Николаич так еще и не выходил, все мучается над своим Нехлюдовым!..» — как же ему было не знать, что в действительности думает о его музыкальном исполнительстве старый граф?

Но не затаил, думаю, Александр Борисович в душе, во всех ее тайниках, память о тех словах,не обиделся на великого писателя. Дружба с ним в таком далеком и исчезнувшем прошлом была для постаревшего профессора музыки, истинного толстовца, тоже вегетарианца, как и Лев Николаевич, была важнее, чем что-либо на свете. А его маленькая тайна, даже не ложь, ибо никто и догадаться о ней не мог, была ничем по сравнению с горами всякой лжи, которые нагромоздила вся жизнь вокруг за десятилетия после ухода Толстого.

Тут я должен сделать небольшое признание. Мой родной дядя все свои детские и юношеские годы был учеником Александра Борисовича. И я с юных лет был наслышан от него рассказов, шедших от Гольденвейзера, о Толстом. И как-то незаметно я настолько впал в чувство благоговения к Толстому и почитания дружбы между Толстым и Гольденвейзером, что мне просто никак не дано было ни в молодые годы, ни сейчас преодолеть засевший во мне образ, сложившийся во мне стереотип восприятия дружбы людей, — дружбы, уходившей корнями в

19-й век…

* * *

Но вернусь все же во времена более близкие, в отношения людей, проходивших почти перед глазами людей моего поколения. Причем — неожиданно! — вернусь к отношениям людей, так сказать, шахматных.

В конце января 97-го года, когда я уже давно жил в Париже, мне пришла в голову мысль взять интервью у Бориса Васильевича Спасского. Это было накануне его 60-летия. Надо сказать, что в тот период экс-чемпион мира жил в своем доме под Парижем, в Медоне, анахоретом, мало общаясь с шахматным миром. Это теперь он стал разъезжать по свету. Его стали приглашать почетным гостем на разные турниры и шахматные встречи.А в те времена он почти не выезжал из дома — разве только отправлялся куда-то поиграть в теннис или покататься на лыжах. Ну а в Россию он тогда вообще не ездил.Правда, когда я приехал к нему, то именно в тот день он ездил в посольство оформлять визу на поездку в Россию — впервые за много лет. Так что мое интервью с ним для парижской газеты «Русская мысль», в которой я тогда работал, было первым после долгих лет молчания.А потом он стал давать их и в России, и в других странах весьма часто.

В этом интервью мне хотелось спросить Спасского о многом. Во-первых, он и сам уже давно стал настоящей легендой. Да и кроме того, и те, с кем он встречался за доской тоже были легендами. Хотелось задать много вопросов и о его шахматной биографии, о людях, которые помогли ему в его жизни и в шахматной карьере.

Один из моих вопросов касался Толуша. Александра Казимировича Толуша, замечательного советского шахматиста, блестящего мастера атаки, виртуоза комбинационной игры, имя которого навсегда осталось в истории шахмат, как бы далеко они ни ушли и ни развились за все долгие годы после его кончины в 69-м году. Ведь, помимо всего прочего, Толуш был учителем и тренером Спасского, причем опекал он Бориса, можно сказать с юных лет. Говорю «опекал» не зря, ибо жизнь Бориса сложилась не очень счастливо с юных лет. Во время войны он, еще малыш, был эвакуирован практически с последним эшелоном из Ленинграда. Рос он, не видя отца, да и мать, бедная и не очень здоровая женщина, мало могла помочь ему. У Александа Казимировича не было детей, и, как я понял из воспоминаний вдовы Толуша, маленький Боря просто стал для них сыном.

В моей памяти осталось живое воспоминание о чемпионате СССР в 55-м году, проходившем, как всегда в те годы, в Москве в Центральном доме культуры железнодорожников. Или, как тогда говорили, «у трех вокзалов». Мне было тогда 10 лет. Я уже очень увлекался шахматами и со старшим братом довольно часто ходил на туры того чемпионата. Впервые в нем играл Спасский. Ему было тогда 18 лет. Он вошел в число победителей того турнира ( а играли Ботвинник, Смыслов, Керес, Геллер, Петросян…) и вышел в межзональный турнир, а потом и в турнир претендентов.

Помню фойе ЦДКЖ, гардероб — те места, где участников турнира можно было увидеть вблизи. Их окружали болельщики. Мне, маленькому, протиснуться через заслоны взрослых было очень трудно. Помню, как будто это было вчера, вдруг появился Ботвинник. После партии. Он прошел в гардероб, чтобы взять свое пальто. И вот рукавом этого пальто он коснулся меня. Мне тогда казалось, что я причастился!

Но самым главным героем турнира, во всяком случае для меня и моего брата, был Спасский.Он был тогда очень худ и высок. Мне, во всяком случае, казался высоким — я-то тогда был еще карапет. Выглядел он как-то болезненно. На шее у него был какой-то бинт. Иногда он накидывал на него какой-то шарфик. Возможно, болел ангиной, не знаю. И помню, что рядом с ним держался какой-то, среднего роста, мужчина, — я тогда думал, что это был его отец.

Брат объяснил мне, что это гроссмейстер Толуш. Сам очень сильный шахматист и тренер Спасского. Это имя мне было уже известно. Ведь «Казимирыч», как его называли тогда, за два года до того чемпионата победил на сильнейшем турнире в Бухаресте, и ему было присвоено звание гроссмейстера. А юный Боря на том же турнире стал международным мастером. Всё это мне было очень интересно и волновало.

Во всех шахматных газетах и журналах в то время рассказывалось о необычайной дружбе между учителем и учеником. Часто о ней рассказывал сам Борис. Особенно подчеркивалось то, что искромётный шахматный «атакёр» Толуш очень благотоворно подействовал на эволюцию шахматного почерка своего ученика. Под влиянием опытного шахматиста и учителя, Борис начал смело и даже рискованно комбинировать, не скупясь на жертвы фигур и пешек. Его шахматный стиль достиг необходимого синтеза — гармонии позиционного маневрирования и алехинского комбинационного размаха.

На том, собственно говоря, я, как и многие, вырос. Толуш воспитал Спасского как шахматиста, и прежде всего, сумел привить ему интерес к комбинационной игре, к смелым жертвам. Много лет спустя, читая книгу Корчного «Антишахматы», я утвердился еще более в этом взгляде на шахматный стиль Спасского, в который привнёс свой вклад Толуш. Корчной, например, написал, что он завидовал Спасскому, потому что его учителем был Толуш. Завидовал именно тому, что Толуш научил Бориса с юных лет смело расставаться с шахматным материалом, жертвовать, играть, полагаясь на интуицию. Корчной жалел, что у него не было такого учителя, учившего доверять своей интуиции и не отсиживаться в окопной защите.

Старые взгляды сильны. Об этом я сейчас пишу. Особенно когда они становятся застарелыми. А потом происходит — если происходит! — какое то просветление. Но к нему уже не просто привыкнуть. Новые взгляды на старости лет даются трудно.

И вот в своем интервью, спросив Бориса Васильевича о многом, я «добрался» до Толуша. Гроссмейстер с удовольствием вспомнил своего старого учителя. Вспоминал с видимым удовольствием. Об игре с ним в турнирах, о путешествиях по белу свету, о разных смешных эпизодах, даже о застольях.Оба не чурались нарушать спортивный режим. Все это мне было, конечно же, очень интересно. Живые, в конце концов, мы все люди.

Но шахматная въедливость всё-таки одолевала меня. Уж очень мне хотелось знать, как именно Толуш работал над шахматами и воспитывал юного Спасского. «Работал?» — удивился Борис Васильевич.— «Да я над шахматами никогда не работал. Особенно с Толушем. Казимирыч даже не знал такого слова применительно к шахматам. Блицевали мы с ним немало, а так, чтобы теорию, какие-то там дебюты… Мы этого просто не знали. Только Корчняк работал по 16 часов в сутки. Да Лёва Полугаевский еще. Ботвинниковцы!»

«Ну, а как всё-таки все Ваши жертвы? — не унимался я. — Ведь Толуш Вас научил жертвовать…Вроде бы Вы играли достаточно сухо, когда ещё не знали Толуша». Я говорил, спрашивал, а уверенность в том, что я задаю правильные вопросы у меня таяла. Спасский смотрел на меня совершенно непонимающим взглядом.

«Да Вы знаете, все эти жертвы, все это потом приходит. Само собой, от природы, если это заложено. Мальчишка растет, развивается, происходят какие-то качественные изменения, взросление, объяснить трудно, все происходит само собой. Вон Карпов. Какой шахматный сухарь был в детстве! А потом стал комбинировать. Да еще как! При чём тут тренер?» Спасский своими аргументами долбил всю мою столетнюю заскорузлость.

«Но вы же сами говорили, что Толуш помог вам вырасти как комбинационному шахматисту, научил жертвовать», — я не отставал от Спасского.

«Ох, знаете, — я, кажется, уже надоедал Спасскому с моей въедливостью, — да если бы я следовал советам Казимирыча, как и что жертвовать, то я бы так кандидатом в мастера и остался. Я помню, что, когда и если мы садились анализировать мои отложенные, то он часто предлагал мне что-то пожертвовать. Вместо того, чтобы анализировать потихоньку эту жертву, мы ставили часы, и разыгрывали эту жертву, блицуя. И я его почти никогда не слушал.Потому что все эти жертвы были с потолка, совершенно неподготовленные и неоправданные.. Так Толуш и играл сам в шахматы. Как варяг! У него была типично ноздрёвская игра. Талант огромнейший! А так, если подумать,— то куда лошадка вывезет!»

Я сидел в уютной гостиной дома Спасского в Медоне.Но мне было как-то неуютно. Я был совершенно пришиблен откровениями Бориса Васильевича. Все, во что я верил с таких давних лет, оказывалось какой-то туфтой. При этом я испытывал какое-то двоякое ощущение. С одной стороны, Спасский говорил о Толуше с симпатией, как и в прежние годы; с другой стороны, та правда, а я был уверен, что это была правда, о Толуше как об учителе бередила мне душу и сознание. Значит, Спасский, многие годы говоривший о своей любви к Толушу,совершенно не был искренен в своих рассказах о нем как о шахматисте.Интересно, что думал сам Толуш — а теперь мы это никогда не узнаем — о мнении о нем Спасского. Шахматном мнении. И все их отношения держались только на личностной симпатии (что, скажем, не так уж мало!), а профессиональный контакт у них был весьма небольшой. У каждого было абсолютно свое понимание игры! Ничего, так сказать, общего.

А так, на уши почтеннейшей публики вешалась лапша. Которая так на долгие годы и повисла! И я бы ничего не знал об этой лапше, если бы не беседа со Спасским в тот вечер памятной для меня встречи…

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.