Александр Левинтов: Май 16-го. Окончание

Loading

Мне вспоминается здесь, на Сиреневом, послевоенный Ленинград моего детства, полуразрушенный, но буйно цветущий сиренью… Я застал Южную Карелию, отнятую нами у Финляндии, финскую житницу… Места эти сильно одичали и опустели, и только сумасшедшая сирень, сирень, сирень…

Май 16-го

Заметки

Александр Левинтов

Окончание. Начало

Ricordiamo e onoriamo
(помним и чтим)

Русские поэты становятся поэтами рано. Увы, обычно и рано уходят. Но есть два типа этих талантов: одни сразу становятся Поэтами и потом всю оставшуюся (и, как правило, недолгую) жизнь остаются таковыми, входят в когорту бессмертных сразу и навсегда; другие переходят из разряда поэтов в Поэты лишь в конце своей жизни, за 2-4 года до смерти, в остром предчувствии своей неминуемой гибели.

В качестве иллюстрации и подтверждения этого тезиса выбраны два классических поэта первого типа (Пушкин, проживший 37 лет, и Маяковский, проживший 36 лет) и два поэта второго типа (Лермонтов, проживший 26 лет, и Есенин, проживший 30 лет), поэты, ставшие Поэтами незадолго до своего бессмертия. Скорбя о ранней (и всегда насильственной) смерти их, трудно, тем не менее, представить, как и что смогли бы они написать ещё после своих прощальных аккордов.

Пушкин

Печататься начал в 14 лет, «замечен» Державиным в 15 лет при чтении «Воспоминаний о Царском Селе» на выпускном экзамене в Лицее. Придворный лейб-поэт «и в гроб сходя, благословил» поэта, который быстро затмил и его, и другого поэта №1, Жуковского, вручившего по случаю окончания первой законченной сказки-поэмы «Руслана и Людмилы» 20-летнему поэту свой портрет с дарственной надписью «Победителю-ученику от побеждённого учителя»). Надо быть Пушкиным, чтобы в 15 лет написать «Гроб Анакреона»:

Здесь он в зеркало глядится,
Говоря: «Я сед и стар,
Жизнью дайте ж насладиться;
Жизнь, увы, не вечный дар!»

С Пушкина началась русская пророческая поэзия, поэзия провидения собственной смерти, чаще ранней и не своей, не утихающая и по сей день.

Как начал, так и закончил. 21 августа 1836 года, за полгода до гибели, Пушкин пишет:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный

Exegi monumentum

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и друг степей калмык.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.

Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

И эти строки высечены теперь на пьедестале…

Маяковский

Двадцатилетним юношей, бунтарём, хулиганом и футуристом он ворвался в поэзию накануне Первой мировой и буквально взорвал читающий и пишущий российский космос:

А вы могли бы? (1913)
Нате! (1913)
Послушайте! (1914)
Война объявлена (1914)
Мама и убитый немцами вечер (1914)
Скрипка и немножко нервно (1914)
Поэма «Облако в штанах» (1914-1915)

Эти стихи сразу были приняты как шедевральные и бессмертные. И этот уровень, несмотря на верное служение неверному режиму, уже никогда не снижался, и «Во весь голос» (декабрь 1929 — январь 1930), фактически поэтическое завещание — на том же, юношеском уровне и с тем же, юношеским, пылом, и в том же бунтарском духе:

Слушайте, товарищи потомки,
агитатора, горлана-главаря.
Заглуша поэзии потоки,
я шагну через лирические томики,
как живой с живыми говоря…

…мой стих дойдёт через хребты веков
и через головы поэтов и правительств…

… явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет,
над бандой поэтических рвачей и выжиг
я подыму, как большевистский партбилет,
все сто томов моих партийных книжек.

И потому мы смотрим на его предсмертную записку лишь как на ироническую горечь:

Как говорят —
«инцидент исперчен»,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.

Лермонтов

Первые стихи были напечатаны, когда поэту было 14 лет («Осень» и «Поэт»). Но он так бы и остался одним из, наряду с Батюшковым, Баратынским, Жуковским, Державиным, Давыдовым, другими, славных поэтов первой половины 19 века, стоящих у пьедестала Пушкина, если бы не взрыв этой сверхновой. За четыре года до смерти он вдруг стал гением. Так 26-летний Платон, добродушный и славный малый-краснобай, после казни Сократа обрёл смысл всей своей, ещё долгой жизни, задавшись мучительным, нерешённым до сих вопросом: «каким должен быть мир, чтобы в нём казнь Сократа была бы невозможна?». Для 23-летнего Лермонтова таким же потрясением стала смерть Пушкина. !937 год в творчестве Лермонтова открывается стихами «Смерть Поэта» и «Бородино», а далее зазвучали:

1837

Узник
Сосед («Кто б ни был ты, печальный мой сосед…»)
Когда волнуется желтеющая нива…
Не смейся над моей пророческой тоскою
Прощай, немытая Россия

1839

Кинжал
Она поёт — и звуки тают
Дума
Поэт («Отделкой золотой блистает мой кинжал…»)
Поэма «Мцыри»

1840

И скучно, и грустно
Казачья колыбельная песня
Есть речи — значенье…
Герой нашего времени

1841 (первые полгода)

Родина
На севере диком стоит одиноко
Утёс
Тамара
Поэма «Демон»

Последние три стихотворения: «Пророк» — поэтическое завещание поэта, «Выхожу один я на дорогу…» — духовное завещание и «Нет, не тебя я пылко так люблю…» — лирическое. Он знал, что скоро умрёт..

Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою.

Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.

Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.

Эти, последние, строки обращены к родственнице Лермонтова Екатерине Быховец, с которой поэт виделся в июле 1841 года, но о ком он говорит? — тайна… и была ли та, о ком он пишет?

На моей могиле вряд ли будет камень (да и будут ли она и он вообще?), но если такое ненароком случится, я б хотел, чтоб эпитафией было:

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чём?

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.

На могиле моего дедушки Александра Гавриловича Сафонова, земляка Лермонтова, написаны последние две строчки…

Есенин

Он начал печататься в 15 лет (пророческое стихотворение «Поэт»: «Он бледен. Мыслит страшный путь…», напечатано в 1910 году, Есенин повторил Лермонтова, написав первое стихотворение о поэте). Первый поэтический сборник, «Радуница», появился в январе 1916 года. И это была деревенская лирика, бесхитростная, щемящая, красивая — не более того. И вдруг, за три года до смерти — «Не жалею, не зову, не плачу» — после чего загорелось и помчалось верховым и низовым пожаром то, за что мы, собственно, так пронзительно любим Поэта:

1923 год:

Я обманывать тебя не стану
Да! Теперь решено. Без возврата
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Сыпь, гармоники. Скука… скука
Мне осталась одна забава
Заметался пожар голубой
Пускай ты выпита другим
Дорогая, сядем рядом

1924 год

Мы теперь уходим понемногу
Сукин сын
Отговорила роща золотая
Собаке Качалова

1925 год

Гори, звезда моя, не падай
Я красивых таких не видел
Ты запой мне ту песню, что прежде
Я спросил сегодня у менялы
Шаганэ ты моя, Шаганэ
Руки милой — пара лебедей
Глупое сердце, не бойся!
Клён ты мой опавший, клён заледенелый
Ты меня не любишь, не жалеешь
Поэма «Анна Снегина»
Поэма «Черный человек» (14 ноября, напечатано в январе 1926, посмертно):

Друг мой, друг мой,
Я очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…

…месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…

Этот год, 1925-ый календарно и 30-ый — биографически, заканчивается коротким:

До свиданья, друг мой, до свиданья,
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.

А дальше — питерская гостиница «Англетер», петля, смерть… «и далее — тишина».

Несмотря на необыкновенную певучесть (а, скорее, именно благодаря этому), каждый стих, каждая строфа — как надломленная ветка сирени.

Всё это спето и выпето им в эти три последние года, и поётся нами до сих пор, именно поётся, шепчется в пургу и метели нашей неуравновешенной жизни. И достаточно первой строчки, чтобы каждый из нас продолжил…

Игры в смерть

Он родился при смерти. Врачи еле отходили его, но с сомнением констатировали: «не выживет». Потом он семь лет непрерывно болел: и типичными для его возраста корями, ветрянками, свинками, коклюшами и прочей детской гадостью, и экзотами, по большей части неизлечимыми или трудно лечимыми. Цинга среди них была, пожалуй, самой безобидной, потому что не смертельной.

Себя он помнил преимущественно лежачим и не просто лежачим, а в позе покойника: на спине и смотрящим в совершенно непроницаемой белизны потолок — что дома, что в больнице. Когда перед ним появлялась маленькая плоская баночка черешневого компота (ягоды жёлтые и слегка сплюснутые), он понимал, что только что выкарабкался из очередной смерти.

Это продолжалось до тех пор, пока его семья не переехала из худосочного, угрюмого и серого от голода Ленинграда в тёплый, солнечный и немного сытый Тамбов. Сделано это было, конечно, не ради него (кто ж поменяет Ленинград на Тамбов, где вся культура сосредоточилась на облдряньфилармонии и облтеатре с затхлыми декорациями, актерами и репертуаром?), а по служебной необходимости.

Он быстро отъелся, набрался от черноземного солнца жизненных соков, надышался почти деревенским кислородом.

И перестал болеть.

И вот тогда игры смерти с ним превратились в его игры со смертью.

Любую более или менее значимую обиду и несправедливость он возводил в острое желание умереть, даже не зная, как это делается. Ему было очевидно, что он, уже будучи мёртвым, ощутит, как те, кто был несправедлив к нему (то есть его родные и близкие), будут горько сожалеть и переживать свою вину. Это его неумирающее Я было подлинно им самим и по своей функции вполне заменяло ему совесть, поскольку всегда перекладывало ответственность на окружающих. Его героями быстро стали не мушкетеры и капитаны Сорви Голова, а народовольцы и другие террористы конца 19 века, которые героически гибли и убивали других во имя народного и всеобщего блага. Он восхищался Верой Засулич и обществом, восхищавшимся ею. Это стало — навсегда — его идеалом общественного устройства.

Частая готовность к смерти сделала его рискованным и азартным, бесшабашным и отчаянным. Он в принципе ничего не боялся, поскольку всегда находил внешнее оправдание своим делам и поступкам. Он (думал он) поступал плохо в силу сложившихся обстоятельств, а все остальные поступали точно также в силу того, что они сами по себе плохие.

С легкостью он относился к ранам, ушибам, травмам и увечьям, мог спокойно терпеть боль — это были игры на приближение к смерти. Именно в ней он видел конец и смысл своих болей и страданий. Вот сейчас придёт смерть (думал он) и избавит меня от боли и страданий, и настанет тишина и благодать.

Игры со смертью стали содержанием его внутреннего мира и внутреннего диалога с самим собой. Он был уверен, что молиться богу должен сам бог, так как он сам никого не молит и не умоляет, никого, кроме самого себя, ка, впрочем, и поступает или должен поступать бог, если он, конечно, есть. Возвратность глагола «молиться» он понимал дословно и буквально. И все его молитвы были по сути диалогом с собой на тему «умирать — не умирать».

К пятнадцати годам идея самоубийства стала для него почти маниакальной. С этого момента его судьба и биография представлялась ему не карьерной или социальной лестницей, не путем совершенствования и мастерства, а чередой самоубийств, доходивших порой до безвозвратного конца, когда для спасения требовались только внешние силы: его ловили на мосту за парапетом, за миг до прыжка, откачивали при отравлениях, вынимали из петли или окровавленной ванной. При этом поводы для самоубийств всегда были нелепы и ничтожны, настолько ничтожны, что он не мог объяснить их другим, а спустя некоторое время и себе. Мимо Склифософского он проходил или проезжал с некоторым внутренним трепетом и тягой. Он и крутился всю жизнь где-то совсем рядом с этим местом: изо всех московских бань предпочитая Астраханские в Грохольском переулке, что в тылах московского суицидального прибежища, совсем рядом, на Гиляровского, работал в подвальной лаборатории московского заочного Политеха, проводил пьяные ночи в столовой на проспекте Мира, работавшей до 4 утра для водителей и врачей скорой помощи, а также для таких забулдыг и ночных праздношатающихся как он — здесь втихаря можно было выпить и бутылочного пива. И водки. И портвейна — не по заоблачным, а вполне приемлемым даже для его пустого и дырявого кармана.

Пренебрежительное отношение к своей жизни и здоровью не могло не отразиться на нём, да и ранние болезни давали о себе знать. Во взрослом возрасте он часто не просто болел, а оказывался в больничных койках, реанимациях, отделениях интенсивной терапии, хирургических и травматологических отделениях, операционных и холодильниках, где решался вопрос: в палату или в морг.

Но при этом, сознавая ответственность перед своим бессмертным Я, он никогда не рисковал чужой жизнью и не допускал чужой смерти по своей вине. По отношению к другим — всё, что угодно, кроме причастности к их смерти. Реально только эта заповедь, «не убий», тщательно и неукоснительно соблюдалась им. Настолько, что он терпеть не мог фильмы, где стреляют и убивают. Фильмы про войну, триллеры, детективы были совершенно не для него, точно также, как и вся подобного рода литература.

Он был инстинктивным и потому яростным пацифистом. Чужие смерти были страшны, чужды и непонятны ему. А потому он их принимал нехотя и старался быть непричастным к ним. В целом он был равнодушен к чужим похоронам или известиям о них, но, если умирал кто-то моложе его, возникала волна ревности — опять его опередили. Раньше эти опередившие были экзотически редки, но потом их становилось всё больше и больше, потом остались почти только такие, потому что другие уже вымерли. И это вызывало досаду.

Его заповедь «не убий» распространялась исключительно на людей. Растения и животные, по его мнению, лишены своего второго Я, а потому бездушны и неодушевлённы. Этих можно играючи и беспечно выращивать, убивать, пожирать и просто истреблять, как, например, моль, комаров, тараканов и прочих, причисляемых нами к лику паразитов.

Когда-то он прочитал «Книгу мёртвых», сначала египетскую, потом тибетскую. Обе стали его поводырями и подсказчиками в играх со смертью, ведь обе описывали смерть как процесс, который надо проходить осознанно. В философии Пятигорского и последних разговорах Сократа о смерти, как это описано Платоном в «Апологии Сократа», он обнаружил глубинное сходство с собой, желание встретить и проводить свою смерть с ясным умом и в твердой памяти, а, если удастся, ещё и поведать о своём пути другим, оказавшимся свидетелями.

Наконец, он сыграл своё соло.

Иногда я вспоминаю о нём. Наверно, я — единственный, кто вспоминает о нём. И я непременно с нотой ревности вспоминаю при этом, что сам ещё не умер.

Восьмой день недели

ни среды, ни четверга,
время — чистая пурга,
и суббота — лишь для Лота
и других евреев тоже,
на Иосифа похожих;
понедельник — не подельник,
даже, верь, не соплеменник,
не свидетель-современник,
так — седое нетерпенье;
не воскреснуть мне во вторник:
воскресенье не повторно,
каждый день — и жнец, и шорник,
настоящий ли, притворный;
не запятнан пятым днём,
в водах, трубах и огнём,
но настанет день восьмой –
заповеданный, немой:

плакать над прошедшими мирами,
звёздами, угасшими давно,
так и не вручёнными дарами,
над судьбой с названьем «КАЗИНО»,
улыбаться — нерождённым детям
и планетам, что придут потом,
радоваться будущему лету,
без меня… и не жалеть о том

Гойя

тень полутонущей собаки
растает в мрачном полумраке
во снах — чудовища и враки,
таинственных видений знаки

вина тяжёлого отсветы,
жемчужных полуправд приметы,
вопросов нет — одни ответы,
недоуменье мига: «где ты?»

и все картины — из печали,
как и в конце, так и в начале,
жемчужные уходят дали
под залпы оружейной стали

тяжёлый крест — тропа познанья
под тех историй завыванья,
офорт — заклятье и камланье,
как махи нежной раздеванье…

Если

если я не одинок,
я тебе совсем не нужен,
ливень хлопает по лужам,
будто он мотает срок

если в жизни нет судьбы,
только случаи и даты,
крыши тучею покаты,
будто согнаны в мольбы

если будет возвращенье,
нам не надо расставаться,
под дождём прозрачны платья,
будто в громах — песнопенье

если мне уйти удастся,
провожать – пустое дело,
радуга дугою смелой
будто мир читает вкратце

Кто не работает
(лингво-гастрономический очерк)

«Не трудящийся да не ест»
Ап. Павел, Второе послание к Фессалоникийцам, 3:10

Еда — важнейший каждодневный рутинный ритуал, характеризующий культуру, нравы и обычаи любого народа в гораздо большей степени, нежели все другие обряды и традиции.

Вот, например, как это выглядит у англо-саксов, как никто другой любящих себя, комфорт и рациональность:

Breakfast — завтрак = быстрый перекус,
Lunch — обед = большой кусок,
Dinner — ужин = исход (светового) дня,
Supper — поздний ужин = последняя еда.

Нетрудно заметить, что этот ритуал у англо-саксов имеет строгую периодичность: каждые 4 часа. Кроме того, эти еды заметно различаются по объемам: равные между собой breakfast и supper составляют 30-40% дневного рациона, а lunch и dinner, также равные между собой, 60-70% дневного рациона.

Совсем не то у нас.

Завтрак — это не то, что будет завтра (а, следовательно, и никогда), а то, что люди едят после заутрени, утренней молитвы. В обрядах староверов, более древних и строгих, нельзя даже умываться, лба не перекрестив и не сотворя молитву. Завтрак обычно составляет треть дневного рациона, ведь он предваряет рабочий день и физические нагрузки. По тому, как работник завтракает, наниматель может вполне адекватно оценить его работоспособность.

Обед обычно проходил вне дома, на работах в поле, на сенокосе, пастьбе, на посевной и жатве, на пахоте, заготовке дров, сборе дикоросов и т.п. Обед — это то, что объедается вокруг себя (ягоды, грибы, растения, корешки, родниковая вода и т.п.), включая и принесённое с собой из дому, то есть холодное. Обед также составляет примерно треть дневного рациона.

Наконец, ужин этимологически связан с урожаем: «что наработаешь, то и полопаешь». Ужин непременно был горячим: суп, каша, вареное мясо. У А. Левитова описан ужин для сезонных подённых сельскохозяйственных работников (косцов): от хозяина — каша без ограничений и отварное мясо огромными кусками, от самой артели — четверть водки (3 литра) по цене 90 копеек (50 копеек — бутыль) при оплате труда по рублю на человека в день плюс харч, постой и косы от хозяина. Очень похожим был ужин у вечернего костра бурлаков, описанный Ф. Решетниковым в «Подлиповцах». Единственное различие — присутствие в бурлацкой ватаге козла, который и водку отменно пил, и махру курил с наслаждением.

Ужин — это не только наработанное за день, но и доступное только работающему, трудящемуся.

Дети в русских крестьянских семьях включались в трудовую деятельность в 4-5 лет. Отсюда слово «ребёнок», производное от слова «работа». Именно в это время на детей возлагались посильные домашние, хозяйственные и рабочие функции: уход за младшими и домашней скотиной, в том числе работа подпаском, уборка дома и двора, ворошение сена, сбор урожая, работы на подхвате, подсобные и т.п.

Участие в работах не просто превращало маленького человека в ребёнка, но и давало допуск к ужину, приобщало к обсуждению взрослыми тем и проблем — до того его отправляли спать без ужина. Стремление к взрослению, естественное для детей, стимулировалось именно институтом ужина: и едой, и взрослыми разговорами (право слова ребенку, конечно, не давалось, но слушать-то он мог!).

Отрок — это также ребёнок, но уже постарше, то, что мы сегодня называем ранний тинейджер (10-12 лет). «Отрок» означало не только «ребёнок», но и «слуга», «работник», способный к самостоятельным трудовым действиям («Мужичок с ноготок»), этимологически, согласно М. Фасмеру, идёт от глагола «бегать» — отсюда «быть на побегушках» и заодно «быть мальчиком для битья» как чеховский Ванька Жуков.

Следующей ступенью взросления является подросток, средний тинейджер (13-17 лет), способный не только работать, но и зарабатывать. Наконец, юноша (вьюноша) — νεανίσχος, поздний тинейджер, тот, кто может быть воином, ратником, а также орать (пахать). Юноша приобретает право голоса за ужином и в любом другом общении. Его переход в «мужики» определяется изменением его семейного статуса. Женившись и отделившись от отчего дома, он становится лидером (leader), который определяет тему разговора (именно таков изначальный смысл понятия «лидер» — тот, кто начинает дискуссию, дебаты, обсуждение).

Надо заметить, что старики лишались ужина и отправлялись за печь, на сон и покой, с детьми («старый, что малый»). Что касается младенцев, то грудные… с одной стороны, мать кормила своё дитя не тогда, когда оно плачет, а когда прибывает молоко, с другой стороны — молоко начинает прибывать, когда чадо плачет. Переход от младенческого питания к ребяческому — адаптационный период длиной в 2-3 года, питание в подъедалах, для которых ничего специального не готовится. Стать ребёнком становится естественным желанием «подъедалы».

Есть глубокий смысл в ужине как ритуале не только поглощения дневного урожая еды, но и дневного урожая новостей, мыслей, идей. Именно ужин описан Платоном в «Пире» (который во всех европейских языках сохраняет греческое «Симпозиум» или «совместное возлежание» за трапезой и разговорами).

И допуск к ужину, как справедливо заметил апостол Павел, только для работающих и трудящихся. Не для служащих…

Никола майский

жёлтых одуванчиков
море разливанное,
девочки и мальчики,
не по святцам званные

на пригорке церковка,
временем измятая,
по лугам и новинкам –
с чабрецом и мятою

травы встали буйные,
облака проносятся,
ветры тихоструйные
как перед покосицей

память напружинится
и слезой покатится,
мне опять кручинится,
мне б опять покаяться

Попутная пивная песня

я возвращаюсь из пивной,
я возвращаюсь,
иду, мне кажется, домой,
но сомневаюсь

в голове — пузырь мочевой,
и некстати деревья стоят,
как назло, косо-криво, подряд,
почему я немного живой?

я возвращаюсь из пивной,
я возвращаюсь,
иду, мне кажется, домой,
но сомневаюсь

помню: кто-то кому-то наддал,
помню: раки и шелуха,
а кругом — перегар, чепуха
и какой-то за стойкой нахал

я возвращаюсь из пивной,
я возвращаюсь,
иду, мне кажется, домой,
но сомневаюсь

ну, зачем мы лакали портвейн?
без него жизнь и так тяжела,
деньги кончились — в минус, дотла,
зря я требовать начал: «налей!»

я возвращаюсь из пивной,
я возвращаюсь,
иду, мне кажется, домой,
но сомневаюсь

больше в этот капкан — ни ногой
буду жить, как и все, налегке,
как свеча, ключ, зажатый в руке
мне бы только добраться домой

я возвращаюсь из пивной,
я возвращаюсь,
иду, мне кажется, домой,
но сомневаюсь

Поэзия

поэзия — дыхание души,
объемлет мир — наверняка и разом,
по своеволию, а вовсе не заказу,
а нет стихов — так лучше не дыши

стихи слагаются, их не сложить самим:
получишь лишь рифмованные строчки,
ты доведёшь всего себя до точки,
безстишием и немотой раним

и мы бредём, шатаясь в опьяненьи,
и шепчем свыше сказанное нам
сквозь шум толпы и суетливый гам,
в перелицованном миру, самозабвенно

через невидимое прозреваем дали,
которых нет и не было досель,
сквозь декабри врывается апрель
и смыслы, что нам сверху дали

Сиреневый бульвар — сиреневый туман

В Москве не очень много бульваров, и далеко не всё, называемое бульваром, таковым является, особенно на окраинах-новостройках.

Вот, например, Чистые пруды — заплёваны, заблёваны, забляжены, замусорены пивными бутылками, крышками от них, банками, окурками, засижены пьянствующей молодёжью. Это не очень страшно, но невыразимо противно.

А у нас в Измайлове есть Сиреневый бульвар.

Мы переехали из барачных девятнадцати метров на восьмерых в две комнаты в 37 метров, в квартире с ванной, в огромном по тем временам пятиэтажном кирпичном доме, последнем в городе — дальше шли поля колхоза «Красная гряда», сады совхоза «Первомайский», аэродром «Сталинец», дублёр аэродрома полярной авиации на Чкаловской (теперь это — Звёздный городок), вдоль горизонта тянулось Щелковское шоссе, по которому изредка пылила какая-нибудь машина или автобус. Наш дом числился под номером 23 по 7-ой Парковой, а фундамент следующего, 25-го дома был полон воды, и мы, пацаны, плавали там на плотах из фрагментов строительного забора.

Это было летом 1957 года.

Измайлово быстро и фронтально застраивалось на север, к Щелковскому шоссе, дом 25 оказался угловым, на пересечении с Проектируемым проездом № 3503. 1 марта 1960 года этот проезд был переименован в Сиреневый бульвар.

Садовод-любитель Леонид Алексеевич Колесников высадил по всей длине бульвара, по его центру, 400 кустов сирени разных сортов, выращенных им в сиреневом питомнике, расположенном в самом начале бульвара. Это был его бескорыстный дар любимому родному городу и поэтому надо хоть немного рассказать об этом удивительном человеке.

Леонид Алексеевич Колесников

Он родился в 1893 году 18 мая, аккурат в цветение сирени, в богатой купеческой семье последним, пятым ребёнком. Отец — предприниматель и собственник, почётный гражданин Москвы, мать — хозяйка швейных мастерских. Семья владела домом на Кузнецком мосту, имением с огромным садом во Всесвятском (Всехсвятская роща в Москве до сих пор жива, часть её территории занимает 52-я горбольница, где я имел пару лет тому назад сомнительное удовольствие чуть не отбросить копыта). Кроме того, Колесниковы владели квартирой в Петербурге и усадьбой под Ялтой. В честь рождения сына Алексей Семёнович посадил во Всехсвятском пихту, которая жива до сих пор, и куст сирени, чем и определил прозреваемую судьбу ребёнка.

Леонид пошёл было по стопам отца, по коммерческой стезе, но началась Мировая, он попал на фронт, где освоил профессию шофера, которую не оставлял потом всю жизнь. Уходя на фронт, он посадил в отчем саду два куста сирени, первые в своей жизни.

Советская власть отняла, конечно, всё, за исключением Всехсвятского сада, сильно урезанного, правда, до двух с половиной гектар (стандартная площадь школьного участка).

В 1919 году он увлёкся коллекционированием разных сортов сирени. Мотаясь по стране по делам своей грязной службы в ЧК, он посещал покинутые сады, усадьбы и имения, вывозил оттуда наиболее глянувшиеся ему кусты сирени, идентифицировал их по сортам и высаживал у себя во Всехсвятском. В 1923 году у него уже было более 100 сортов сирени. И тогда его интерес переключился на селекцию и выведение новых сортов. Самоучкой он освоил труды и практику Тимирязева и Мичурина. Его увлечение разделила и его жена Олимпиада Николаевна, урождённая Якиманская, женщина высокообразованная и знавшая шесть языков, что в селекции и налаживании обмена семенами было очень кстати. Этот сад был тщательно описан Юрием Трифоновым в «Долгом прощании».

Он прошёл и Вторую мировую, и опять шофёром, получил тяжёлое ранение и вернулся в свой сад. В 1952 году ему была вручена Сталинская премия за выведение большого числа новых сортов сирени. Получил он и мировое признание. Им было выведено около 300 сортов сирени (к сожалению, сохранилось чуть более 50). Колесниковская сирень «Галина Уланова» украшает парк Букингемского дворца в Лондоне, Тайницкий сад в Кремле, его сорта известны в США, Канаде и представлены практически во всех сирингариях мира. Самой известной и популярной в мире сиренью является его «краса Москвы» (“Beauty of Moscow”), выведенная в 1947 году. Ещё неизвестно, что сегодня в мире популярно: Moscow Nights Соловьёва-Седого Beauty of Moscow Колесникова. В 1973 году, уже посмертно, международное общество сирени наградило коллекционера и селекционера премией «Золотая ветка сирени».

В 1954 году Колесников заложил сиреневый питомник (ставший в последствии Сиреневым садом) в Измайлове, на площади 7 га (позже его сильно обрезали).

Моя мама была знакома и даже дружила с Колесниковыми, помогая, чем можно и прежде всего рассаживая его сирени по измайловским школам.

Здесь и были выращены кусты сирени, которые этот неистовый любитель и самоучка, превративший своё хобби в цель и смысл своей жизни, высадил на Проектируемом проезде № 3503, названном Сиреневым бульваром.

В 1968 году отличный профессиональный шофер и великий цветовод-любитель умер. Пока он был жив, сирень была и ухожена, и заботливо обласкана, а потом стала хиреть, дичать, вырождаться, её беспощадно обламывали и губили, к нашему великому отчаянию и сожалению.

Нашему Сиреневому бульвару, как и соседнему Измайловскому бульвару, повезло, особенно Сиреневому. Здесь живет много военных. Вдоль всего бульвара даже в советское время было мало продовольственных, но во множестве всяких кафе и других питейных заведений, поэтому собственно на бульварах не распивали, как это было принято по всей Москве и стране и тогда, и в наши дни. Здесь днем — мамаши с детишками, от младшего новорождённого до младшего школьного возраста, а вечерами и по ночам — укромные влюблённые — до сих пор.

Я любил по ночам, в домашних тапочках нарезать километры и километры по бульварам, петь тихо-тихо, почти про себя, «Сиреневый туман» и другие любимые полулегальные и нелегальные шлягеры, мечтать, вспоминать, сочинять стихи или как это ещё называется, встречать холодные лазоревые рассветы и обливаться сиреневой росой, бодрящей и ошарашивающей, теряться в клочьях сиреневого тумана, призрачного и полного мнимостями.

И любимое время таких бесконечных прогулок — цветущий май, холодный и то дождливый, то росный.

Сиреневый сонет

Гроздья холодной упругой сирени,
Что вы так бьётесь об ветреный дождь?
То ли в печали, то ли в моленьи,
В поисках правды, скрывая ли ложь?

Темным бульваром по маю кочуя,
Я погружаюсь в ночной аромат,
Давнюю-давнюю юность зову я,
Только напрасно и невпопад.

Минули вёсны, надежды, обиды,
Хрупкие, тонкие, нежные тени,
Всё растворяется, всё позабыто
В гроздьях холодной упругой сирени

Сейчас бульвары, и Измайловский, и особенно Сиреневый, необыкновенно захорошели и ухожены. Кусты вытянулись на 5-7 метров, купы — могучими гроздьями, от ьлеклых серо-сиреневых, сизо-фиолетовых до густо бордовых, тяжёлых тонов. Они составляют сердцевину бульвара, окаймлённого клёнами, дубами, липами, ивами, лиственницами, елями, пихтами — деревьями породистыми, благородными и уже вымахавшими вровень с пятиэтажками. Дорожки, слава Богу, не асфальтированы и не выложены сабянинской, прости Господи, плиткой.

Мне вспоминается здесь, на Сиреневом, послевоенный Ленинград моего детства, полуразрушенный, но буйно цветущий сиренью, особенно Марсово поле и вокруг Инженерного замка. Я застал Южную Карелию, отнятую нами у Финляндии, финскую житницу, называемую теперь Карельским перешейком. Места эти сильно одичали и опустели, и только сумасшедшая сирень, сирень, сирень…

Мне хочется опять в Старую Руссу, в дом-музей Достоевского, где с женой посадил куст сортовой сирени, взятой нами из Сиреневого сада и бережно перевезённой сюда.

Мы любим свой бульвар, гордимся причастностью к его истории — ведь это и наша история, самые чистые и возвышенные её страницы. И мы знаем, что это место любимо тысячами наших измайловских земляков.

В 2018 году исполняется 50 лет со смерти Леонида Колесникова. Скромный памятник ему среди кустов сирени — может осилим?

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария для “Александр Левинтов: Май 16-го. Окончание

  1. «завтрак — это не то, что будет завтра (а, следовательно, и никогда), а то, что люди едят после заутрени, утренней молитвы.»
    Скорее, это то, что остаётся «на завтра» после ужина.

  2. Но есть два типа этих талантов: одни сразу становятся Поэтами и потом всю оставшуюся (и, как правило, недолгую) жизнь остаются таковыми, входят в когорту бессмертных сразу и навсегда; другие переходят из разряда поэтов в Поэты лишь в конце своей жизни, за 2-4 года до смерти, в остром предчувствии своей неминуемой гибели.
    ___________________________________-

    Об этом можно спорить. Кажется, Горький сказал о Есенине, что это – орган, созданный специально для поэзии. Несколько грубовато звучит, но на самом деле органичность этой стихии нельзя не чувствовать и у Есенина ее не отнять. Кто еще мог так написать:
    Изба-старуха челюстью порога
    Жует пахучий мякиш тишины.

Добавить комментарий для Шейнин Леонид Борисович Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.