Елена Бандас: Повести недолгой жизни (о прозе Михаила Бобовича)

Loading

Об одиночестве в большом городе и текущей мимо многомиллионной равнодушной толпе не раз писали… Не было исповедников и психологов, в стране материализма душа почиталась субстанцией идеалистической, потому психологию вытеснила психиатрия, от которой следовало держаться подальше.

Повести недолгой жизни

(о прозе Михаила Бобовича)

Елена Бандас

Миша смотрел на меня тёмным, из неведомой глубины, взглядом.

— Настроение у тебя плохое… — сказала я.

— Плохое, — согласился он.

Он потерял работу в Биологическом институте, распался его бездетный брак с бывшей моей сокурсницей Еленой Дубининой, а в смежной комнате — дверь в неё была приоткрыта — не было уже сил подняться у его умирающего отца.

Пока хозяин выбирал косточки из принесённого мной отварного карпа и кормил Анания Самойловича, я читала рукопись мишиной автобиографической повести о студенческой поездке филологов на лесозаготовки в Карелию в 1956 году. Главными были две темы. Первая — упоительное изобилие неформальных и как бы безымянных песен, любимых на факультете. Начиная с дореволюционных, о нежащемся в гареме султане или нанятых на последнюю пятёрку лошадях, и ещё, и ещё — походные, какие-то лагерно-блатные, любовные… Словно родник пробился, как ни заваливали его пластами совсем ещё недавнего сталинского официоза! Ведь и мы, биологи, тоже — наполняя картофелем закрома Родины, или очищая от кустарника мелиоративные каналы Карелии, или сидя-лёжа на полках поезда, который сквозь дурманящие заросли июньской белой акации мчал нас на юг, к “Лесу на Ворскле”, — пели с азартом беспечной молодости! Второй же темой было пробуждение либидо выпускника питерской мужской школы в девичьем цветнике университетского филфака. Мне текст показался излишне растянутым, и я неосторожно сказала: “Сюжет для небольшого рассказа…”, не предполагая трагического созвучия этой памятной фразы с близкой развязкой в жизни самого автора.

За год до того обращён уже был ко мне взгляд из прощального далека, и я не забывала его никогда. Врач “Скорой помощи” вводил иглу шприца в вену на тыльной стороне маминой ладони, и она подняла на меня глаза. В них были последняя любовь, и последний вопрос о понимании и сочувствии, и осознание того, что они — последние. И я не могла помочь.

Я возвращаюсь к маме вечером после работы.
И светятся мне навстречу голос мамин и смех.
Маленькие неприятности и большие невзгоды
Во мне безудержно тают, словно под солнцем снег…

Вот и Миша смотрел на меня из дальнего предела, как бы зная о собственном уже небытии.

— Зайди к нему, попрощайся…

Хотел, чтобы отец, умирая, видел, что сын не одинок.

Вскоре Миша сообщил мне дату похорон. И неожиданно попросил: “Не надо, не приходи!” 15 мая 1988-го он, в его 53 года, обзвонил коллег и знакомых, после чего осуществил задуманное. Люди пришли, неожиданно для себя, на двойное прощание. Я пыталась с ним созвониться, телефон молчал, мне рассказали обо всём позже.

В 1960 году он, после трёх курсов филфака ЛГУ, перевёлся к нам, в лабораторию цитофизиологии, под руководством Ирины Павловны Суздальской, и всем пришёлся по сердцу (тогда была уже опубликована в журнале “Цитология” моя курсовая работа). То была эпоха песен Булата, переписанных на первых магнитофонах, а чаще — от руки, и когда Миша, между делом, мягким баритоном выпевал неведомые ещё строки: “Что же ты гуляешь, мой сыночек, одинокий, одинокий?”, — почему-то казалось, что это он о себе, что за добродушным ненавязчивым юмором, готовностью к общению — он всё же внутренне отстранён, погружён в себя.

Михаил Бобович на Университетской набережной, 1960

Отец Миши, Ананий Самойлович Бобович (1904, Киев — 1988, Ленинград), участник войны, любимый студентами преподаватель латыни на кафедрах романской и классической филологии, переводчик с латыни, немецкого, французского, итальянского и испанского, член СП СССР, был караимом. Мишина мать, Валентина Тихоновна Александрийская, биолог, “не была спокойной”, — и манеру общения сын, видимо, унаследовал от отца.

Дед и бабушка Миши с отцовской стороны, Самуил Ананьевич и Вера Исааковна получили, согласно еврейской традиции, имена, переходящие из поколения в поколение. Ананий — от ивритского слова הנניה — милость господа. Основоположник караимизма — Анан бен Давид, еврей, жил в VIII в., признавал Тору (Ветхий завет), но не Талмуд. А имя Самуил восходит к древнейшему пророку, Шмуэлю, из судей Израиля (XI в. до н.э.).

Если ещё в XIX в. преобладала семитическая, еврейская, теория происхождения караимов, то позже стала утверждаться менее опасная, как показали годы притеснений, погромов и гитлеровской оккупации, тюркская. В 10-томной караимской энциклопедии, в 5-м её томе, работа А.С. Бобовича так и называется: “Культура крымских караимов (тюрков)”. Чтобы кто чего не заподозрил — само название несёт нужный в советском государстве, на филфаке ЛГУ и в Союзе писателей идеологический посыл.

В караимском Чуфут-Кале (Крым) сохранились две кенассы (караимских храма) — слово однокоренное с ивритскими Кнессет (израильский парламент) и бейт-кнесет (синагога), от кенес (собрание, сбор, съезд). До 1911 г. молитвенные дома караимов назывались синагогами.

Комплекс Большой и Малой кенасс Евпатории построен по проекту Самуила и Соломона Бобовичей. В 1805 г. было закончено возведение Большой соборной кенассы, а в 1815 году на месте обветшавшего караимского храма XVI века сооружено здание Малой кенассы.

Можно предположить, что Самуил Бобович — из предков Самуила Ананьевича и Анания Самойловича Бобовичей, если исходить из принципа наследования имён.

Чуфут-Кале, караимские кенассы
Интерьер Больщой Кенассы в Евпатории

Иногда на протяжении истории караимы делили судьбу евреев, иногда им удавалось доказать правителям свои отличия в вере и степени благонравия. Так, трое авторитетных учёных из караимов (до войны — сторонники еврейской теории этногенеза) сумели убедить гитлеровскую комиссию в истинности тюркской теории и немалую часть народа этой метаморфозой уберегли. Однако само слово — караим — означает “чтецы” — от ивритского глагола קרא, кара — читал, и однокоренного карай — чтец.

Израильские ортодоксальные раввины считают этих людей “заблуждающимися евреями”, и в 90-е годы сотни бывших советских караимов стали репатриантами, согласно закону о возвращении.

В январе 1991 года наша семья покинула страну, и я не знаю, чья добрая рука собрала страницы рукописей в осиротевшей квартире Бобовичей, и оберегала их тридцать-сорок лет, пока не появилась возможность напечатать эти дневники и уже не надо было, в угоду номенклатурному редактору, кромсать куски авторского текста ради их соответствия постановлениям очередного съезда партии.

Три повести, согласно хронологии их публикации:

М. А. Бобович. Таджикистан. Постскриптум, литературный журнал. СПб, 1996, вып. 3
М. А. Бобович. Белое море. Постскриптум, 1997, вып. 3
М. А. Бобович. К северу от Вуоксы. Нева, 1998, 10

Эти произведения были написаны около полувека тому назад — что сопоставимо со временем, отпущенным самому автору. Многое с тех пор изменилось — не только границы и экономика страны, где мы родились, но и средства коммуникаций, и степень свободы, с какой человек может себя высказать. В наши дни автор не боевитый и не пробивной, каким и был Михаил Ананьевич, получил бы неограниченные возможности общения с читателем через Интернет (что подпитывало бы его, правда, лишь духовно).

Вот и я теперь не листаю страницы, а доверяюсь толковой и услужливой Мышке, нынешнему воплощению Феи исполнения желаний. Слава творческому гению изобретателей Сети!

Повесть “Таджикистан” создана по следам путешествия 25-летнего автора на Памир. Искренняя, даже исповедальная, проза насыщена деталями, зримыми и осязаемыми, и образами их в сознании автора, когда долгая фраза, в её неспешном развитии, с её периодами и мостиками-союзами, успевает вобрать в себя и впечатление, и размышление о нём. Течение речи подобно широким и плавным невским водам. Лишь однажды сложная ветвящаяся форма показалась мне избыточно красивой, в ущерб её стройности.

С детства автор жил в питательной среде чистого русского слова, принимал участие в переводческом труде отца и порой даже публиковал под его именем собственные работы. В полной гармонии с потомственным филологом проявляется в повести естествоиспытатель, с его интересом к существам ползающим и летающим, к стадиям и уровням жизненных процессов.

“Справа, как стадо черепах, лежали, сомкнув щиты, зелёные холмы, покрытые лесом. Почва была красная. Солнце палило зелёные панцири холмов, раскалённые, как черепица, и они окутывались голубой дымкой, чтобы сохранить жизнь там, под пологом леса”.

“Океан кислорода нежно струился внизу, заполняя тёплые берега, а здесь было холодно и ветрено; лиса уходила в сумерках за неровностями микрорельефа, и выдвигались, выплывали из-за перевала громады гор Афганистана, как эскадры дредноутов несокрушимой мощи”.

Подобно пушкинскому Пророку, автор видит и внемлет, чувствует себя “сверхчувствительным прибором”, восприятие впечатлений всеми “анализаторами” обострено. “Этот безумный полдень в ледяной чаше обрушивался залпами света в зрительные бугры мозга, снега горели синеватым пламенем”. “Заночевали в синей тени утёса, в “рериховской” синеве”. И потрескивающий ледник, и “острый азиатский запах горящих сучьев и кизяка”, и “язык, обожжённый горным воздухом и папиросным дымом”. “Тень от горы броском настигла нас посреди ледника”, — выразительность каждого слова делает читателя свидетелем явлений, участником событий.

В этом поэтичном мире диссонансом звучат приметы грубого фона: “гнусно матерящийся” шофёр, организационный бедлам, “пустоглазое хамство» калымщиков, укравший бинокль проводник и раздражённый голос Н.К.— железной начальницы, которая смотрела волком и считала куски…

Лирическая героиня повести по имени В., которая месяц назад вышла замуж за другого, — потерянная любовь, но образ её в повести, овеянный нежностью и грустью, постоянно присутствует, и посвящены ей многие строки. В. из Ленинграда, подобно Дульсинее из Тобоссо — символ несовпадения мечты и реальности. Сознание потери не отпускает автора ни на минуту, и походным девушкам образ В. затмить не удаётся.

“На следующее утро, в холодных сумерках перед боем, мы вьючили ишаков, взваливая тюки и ящики на их тёплые, чуть влажные от росы спины, и на заре мы пустились в путь.

М.А. Бобович в горах Памира. 1961

Мне казалось, что никогда раньше я так не ходил, масштабы изменились, подъёмы и километры стали несчитанными и несчитаемыми; сразу, скачком, я перешёл на другой уровень, на котором смешно и странно было бы считать подъёмы и километры, и до конца пути было так далеко, что дорога стала просто образом жизни, и ходьба перестала быть работой, за которой следуют усталость и отдых, а тоже стала образом жизни, такою же функцией, как, скажем, биение сердца… И я шёл, пьяный от боли, густой, как ликёр, настоянный на горных травах, и каждый мощный толчок разносил её по всему телу”.

Монотонность повторов в описании долгого пути — в ритме мерного шага, однообразия и привычности движения и собственных мыслей, в которых — не только ревность к другому, кто наслаждается обладанием, но и желание разделить с В. радость, показав и рассказав ей увиденное в этом горном краю. Для лирического героя телесное и духовное нераздельны, в его генетической памяти — лестница Иакова, соединяющая небо и землю. Это двуединство, скорее всего, так и осталось в жизни автора сновидением.

В дальней дороге необходимый спутник — записная книжка. Впечатления. Размышления.

“Я думаю, что человечество развивается медленно потому, что слишком уж короток промежуток между годом, когда юноша перестаёт бояться и годом, когда мужчина перестаёт верить и хотеть. У меня этот промежуток был коротким: я не успел как следует понять, что перестал бояться, когда обнаружил, что ничего не могу”.

Думается, написал это М.Б. о собственных творческих возможностях, как он их оценивал. “Слишком многое было в меня заложено”, — говорил он, считая полученную отдачу не адекватной вложению. Вообще — уверенность в себе не была характерной его чертой. Он говорил, что у него нет слуха, когда пел, одну за другой, песни Б. Окуджавы. Он не казался увлечённым рутиной кропотливого и тщательного лабораторного эксперимента. Не был мастеровит. Не знаю, был ли насыщен и хлебом литературного труда — событиями, встречами.

Странные для молодого человека слова — на коротком дыхании, как о чём-то несомненном:

“Вам кажется, что это очень важно, чёрная у вас шуба или белая, а тому, в чьих руках ваша смерть, это безразлично. Для него может оказаться важным то, что вам представляется пустяком. Маленькой ошибкой. Случайностью. Тот, кто изобрёл корабль, изобрёл и кораблекрушение. Корабль для всех, а кораблекрушение только для тех, кому не повезло, и спасательный круг изобретут ещё лет через двести”.

О себе — иронично, особенно о состоянии физического страдания (флегмона на стопе, что затруднило продолжение похода в составе группы). Насмешливо и о своём отношении к дачникам с чемоданами, к мужу В. –“красавцу, журналисту, филоложонку”. “Я, — пишет автор, — был обуреваем естественнонаучным шовинизмом”, и термины из теории эволюции или иных биологических наук врываются в текст. С весёлой наблюдательностью — о средствах передвижения: о лошади, похожей на лайнер, который утюжит морскую зябь, об ишаке — мотоботе, “который зарывается в неё по кончики ушей”, а свернув на полном ходу в колючки, не реагирует “на робкие побои горожанина и интеллигента”. Ясно, интеллигент — не только осла не обидит, но и о себе говорит — окрика, мол, боюсь… Помнит Багрицкого, Гомера в переводе Жуковского, и Чюрлёниса, и Рабле… Бережёт книжку Джулиана Гексли “Рак как биологическая проблема”: известно было уже о распределении выпускника в лабораторию генетики рака. Её воссоздал в составе ЦИНа Юрий Михайлович Оленов, после нескольких лет опытов с белыми мышами в собственной квартире. Он верил, что всё проходит, пройдёт и Лысенко, и пытался приблизить это время, приняв участие (вместе с В. Я. Александровым и Д. В. Лебедевым), в составлении “Письма трёхсот” в Президиум ЦК КПСС — о состоянии советской биологии (11 октября 1955 года).

Детище одного из инициаторов письма, Дмитрия Николаевича Насонова, Институт цитологии АН СССР был тогда заповедником интеллигентов, экологической нишей, где порядочный человек в 60-е годы XX века мог укрыться от вредных воздействий окружающей среды, под защитой директора, Афанасия Семёновича Трошина — также “подписанта”.

М. Б. работал там относительно недолго: активная девушка на выданье, из сотрудниц, не давала ему проходу, и он вынужден был, из самозащиты, сменить место работы. Она же, выйдя замуж и родив двойню, угомонилась.

А путешествие продолжалось, и картины его были прекрасны:

“Мы шли по девственной траве вдоль синих озёр в ледяном ложе; справа из изумрудной зелени поднимались горы, слева начинался огромный ледник. Это был ледник Федченко, и некоторые горы и даже целые хребты поднимались прямо из ледника; ледник обтекал их, как острова, они торчали изо льда, как позвонки гигантского крокодила или звероящера, а выше была ещё гора, а ещё выше — ещё гора, извергающие ледники из своего чрева”.

Почти ритмическая проза… Или — свободный стих, если читать вслух, вслушиваясь, вплоть до последней точки:

Мы шли по девственной траве
Вдоль синих озёр в ледяном ложе;
Справа из изумрудной зелени
Поднимались горы,
Слева начинался огромный ледник.

Но разреженный воздух высоты затруднял дыхание, и всякое физическое усилие сопровождалось одышкой, и “растянувшаяся цепочка слабых полубольных людей с помрачённым сознанием ползла по леднику под близким небом — вялые существа, согнувшиеся под тяжестью запасов своей отвратительной пищи”. Такой была проза жизни, претворённая трудом и талантом в мастерство прозы художественной!

Поход осложнялся и отношениями девятерых членов группы, объединила которую лишь радость преодоления в конце пути: “Я почувствовал свою силу, можно было говорить всё, что угодно; стены между людьми развалились…”. Однако черты спутников эскизны, проявляясь лишь в моменты деловых контактов.

И вот уже лёгкий самолёт-“этажерка ” приземлился в Душанбе, и при первой встрече с цивилизацией, в парикмахерской, остригли автора “в соответствии с непреходящей модой памирского тракта — под уголовника”.

Под повестью указана дата её написания: 4.8 — 5.9. 1968. В эти дни, пишет автор, дочь В. пошла в первый класс.

Не только праздники всегда с нами — наши боли и поражения, в суете будней, в неслышном течении дней, не оставляют нас никогда.

Из P.S. редакции: «Автор покончил с собой, совершенно безвестный. Бесчисленные рукописи сохранены друзьями”.

Заметки “Белое море” изданы в 1997 году, написаны 10-11 августа 1974 г., а поездка на биостанцию мыса Картеш губы Чупа состоялась и того раньше, в 1966-м.

Интересно, что и на Белом море заметна мимикрия мирных работяг под блатных — “хороший тон Севера, а, может быть, и условие выживания”. Зарисовка — из северных впечатлений: ”Поезд пришёл из Мурманска пьяный. Казалось странным, что он мог катиться прямо по рельсам. После долгих переговоров пьяные проводники согнали пьяного мужика, спавшего в сапогах на моей койке, и дали грязную простыню и наволочку. Все подходы к вагону-ресторану были блокированы пьяными, рвавшимися добавить”.

Это — невольная, по суровой необходимости, командировка, вылазка в народ из очерченного условиями семьи и профессии круга. М. Б. мог бы выразить впечатления строками Германа Плисецкого:

Я иностранец, иностранец
В родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец,
Разгул убогий страшен мне.

И здесь, в северных заметках, товарищи по биостанции обозначены кодами: Умелец, директор, Юра, девушка Надя. Автор даёт тому объяснение — называет себя пейзажистом и отчасти маринистом, предпочитая “изображение населённого людьми объёма, но без людей”. Тишина залива, нежные краски, богатая добыча экспедиционного судна биостанции — “впечатления Севера всё-таки пробивались сквозь стресс и табачный дым” (курение приведёт М.Б. к раннему инфаркту).

Биостанция на Белом море, мыс Картеш. 1960

И здесь, как на Памире, в вынужденном тесном общении с трудом уживаются люди, по личным обстоятельствам оказавшиеся на Севере, где летом — благодать и калейдоскоп практикантов, а затем — долгая полярная ночь, холод, снег, ветер, замкнутое пространство, несколько деревянных, в один этаж, домиков на лесистой кромке у залива, и содержание жизни собственной состоит в изучении жизни собранных на отливе иглокожих. “Спустя несколько лет на биостанции разбушевалась грандиозная склока и все переругались, а кое-кто уехал”.

Автор, теперь почти 40-летний, скуп на детали, чувствуется душевная усталость. А, может, мешал ему вопрос — а зачем? — ибо не осталось надежд на публикацию. В самом деле — путевые впечатления, без какой-либо связи с идеологической задачей текущего момента или хотя бы детективного сюжета — его интрига обеспечила бы тиражи, рекорды продаж и банкет в ресторане “Метрополь ” на улице Садовой… Увы! Тогда и книга, и автор были бы другими.

Пейзаж повествования одухотворён лишь одной человеческой фигурой, как у Крамского — с его Иудейской пустыней и одиноким в ней человеком, задумавшимся о своей судьбе. Человек, в его душевной неустроенности, сомнениях и тревогах, в его сокровенной правде — сам автор. “Не нравилось мне здесь. Мне всюду было плохо. Я был, как лист, гонимый ветром, и надеялся на перемены. Возвращение в город, в привычный ад, тоже было переменой”. Неприкаянность, неверие в прочность отношений: “Некоторые сотрудники дружелюбны и симпатичны. Но я уже знал, что это дружелюбие и эти симпатии несколько эфемерны… и вряд ли могли бы иметь продолжение в городе”. В письме же из города Мише сообщили: в квартире, о, радость! — установлен телефон (мы на проспекте Космонавтов жили без телефона с 1966 по 1988 годы — новый дом был “не кабелирован”!).

И как вывод, как однозначное следствие горького опыта и разочарований: “В любой обстановке мне гарантировано несоответствие этой обстановке, вызывающее нелюбовь к ней. Орудие поражения и объект ненависти могут меняться, но адаптация исключена. В молодости, когда я был сильнее и периоды адаптации могли быть довольно длинными, они неизменно кончались катастрофами. Но, конечно, всем, что я любил, я обязан адаптации”.

Это написано не для печати, не для чужих глаз. Это дневник, высказанная пустоте боль. Адаптация — само слово предполагает не органичное соответствие среде, а возможность приспособления к чуждым, нарушающим естественную жизнь условиям. Видно, и того не удалось, что и привело впечатлительного, ранимого человека к осознанию неизбежности очередного крушения — задолго до того, как узел судьбы затянулся.

Почему я пишу о повестях М. Бобовича спустя десятилетия после того, как они были написаны, и через 20 лет после их появления в печати?

Но разве это много — десятилетия? Как с высоты полёта площадь обзора увеличивается, так, глядя на прошлое с высоты возраста, мы видим время крупными кусками, оно теряет свою дробность, полвека для нас — только часть прожитой жизни (“время дешевеет”, — сказано в “Белом море”).

Однако оно всё же уходит, а с ним — и поколения, свидетели, современники. Кто разглядит в ды́мке дальних лет, кто оценит мастерство человека, что разогнулся под тяжёлым бременем, осмотрелся, восхитился, запечатлел в памяти — и воспроизвёл такими живыми словами? Кто знает, все ли “бесчисленные” рукописи, найденные в пустой квартире, были подготовлены к печати и увидели свет — истории чужих судеб, собственные впечатления и раздумья, переводы?

Почему он решился? Обычно дети дают родителям смысл жизни, а затем и сами поддерживают жизнь родителей. И эта нить — со смертью отца — оборвалась. Пути привели в никуда, на поиск новых не нашлось воли и сил.

Страшило безденежье. Путевые очерки или иной свободный писательский труд не могли обеспечить хотя бы минимального пропитания, если не было штатного места работы, издательских заказов, членства в СП, а, возможно, и в КПСС, не говоря уже о профессиональном дипломе. Сколь многие, даже великие, чем только ни занимались ради куска хлеба. Был бы запас прочности и навыков…

И частная жизнь была ограничена условиями: она не должна была мешать карьере, не только собственной, но и, в данном случае, отцовской. Ведь даже абитуриентские анкеты ЛГУ ставили вопросы о национальности членов семьи, о девичьих фамилиях женщин.

Об одиночестве в большом городе и текущей мимо многомиллионной равнодушной толпе не раз писали. Годы войны и борьба властей за чистоту рядов проредили семью. Не было исповедников и психологов, в стране материализма душа почиталась субстанцией идеалистической, потому психологию вытеснила психиатрия, от которой следовало держаться подальше. И некому было в ответ на шёпот — нет выхода! — подсказать, как в метро: “Выход рядом!”, поддержать и обнадёжить.

“Река времён… топит в пропасти забвенья” сотворённое человеком, но пусть оно всё же не забывается подольше. О чём, собственно, и речь. Камешек памяти.

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария для “Елена Бандас: Повести недолгой жизни (о прозе Михаила Бобовича)

  1. Уважаемым Ефиму и тёзке Елене — спасибо за ознакомление со статьёй. Елена, связаться со мной можно по эл. почте: robinia.elena@gmail.com

  2. Елена, огромное спасибо за статью. О публикации рукописей Михаила Ананьевича договаривался мой папа. Хотелось бы с вами связаться.

  3. Спасибо Вам, Елена, за многопомнящую память о друге своей молодости. Ему бы еще жить и жить, писать и писать. Но вот как получилось.

  4. Из присланного мною в редакцию фото «Ледник Федченко» в настоящую публикацию попала лишь часть снимка, не дающая представления об объекте съёмки и о той выразительности, с какой говорит о леднике текст повести М. Бобовича. Если всё же найдётся читатель этих заметок — прошу его выбрать в поисковике фото с горным хребтом, который выступает над ледником, как позвонки гигантского звероящера («Ледник Федченко», Asia adventures).

Добавить комментарий для Елена Лисок Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.