Александр Левинтов: Сентябрь 16-го

 177 total views (from 2022/01/01),  2 views today

«Выйди и повернись к строю лицом… ты в глаза своим товарищам смотри, а не в пол. Кто твой дед? Он еврей? Он врач-вредитель? Ты не имеешь права носить имя Иосиф. Это не еврейское имя, так зовут нашего вождя товарища Иосифа Виссарионовича Сталина. Вы, евреи — фашисты, даже хуже: вы — фашистские и американские шпионы…»

Сентябрь 16-го

Заметки

Александр Левинтов

Плач

В детстве меня все звали Иоська и я жил с бабушкой Нелей и дедом Давыдом. У нас огромная — 17 квадратных метров! — комната на первом этаже барака на 2-й Парковой, в Измайлово. В нашей квартире Пещё две комнаты, в которых живут четверо Редькиных и трое Блинниковых. Петька Редькин — мой ровесник, но мы не дружим — я сильнее его. Ещё в квартире есть кухня с плитой и рукомойником, у нас и у Редькиных есть палисадники, во дворе — водоразборная колонка, туалет, обсаженный черёмухами, с мужским и женским входами в торцах, и сараи — с дровами, углем, всяким барахлом и летней лежанкой. Всё как у всех — Измайлово почти всё застроено такими бараками да ещё «дворцами», которые строили пленные немцы.

Отца я видел только на фотографиях. Как рассказывает бабушка Неля, ему дали десять дней отпуска после тяжелого ранения и эвакогоспиталя, в декабре 42-го он вернулся домой, сделал меня и больше не возвращался, потому что погиб под Харьковом. До войны он был музыкантом.

Мама Дора умерла в 48-ом году от дистрофии и слишком долгого ожидания отца. Она была как прозрачная, очень красивая. Когда её хоронили, я никак не мог заплакать, потому что гордился тем, что она такая красивая, как никто на всём свете.

Дед Давыд был врачом-рентгенологом в больнице Минздрава, которую почему-то все называли кремлёвской. Трамваи ходили только до 3-ей Парковой, которая до того называлась Пожарным проездом, поэтому дед Давыд ходил на работу пешком, аж до 15-ой Парковой, там, где начинается настоящий лес. Мне казалось, что это очень далеко, на самом краю города, даже немного за городом, почти два километра от дома. Он был очень хорошим, даже известным рентгенологом, и к нему всегда была запись сильно загодя.

Бабушка Неля нигде и никогда не работала, только в молодости, ещё до революции, была прачкой, пока не вышла замуж за деда Давыда.

По выходным и на праздники к нам приходили гости: тетя Берта, сестра мамы, с дочкой Розой и очередным мужем, она работала в женской парикмахерской, и тётя Нюся, тоже с дочкой Бэлой и мужем, дядей Мишей, который был электромонтёром на каком-то заводе, он очень хорошо зарабатывал, почти 800 рублей в месяц. Тётя Нюся работала в ларьке в бане: мылы-мочалки, хна-басма, пудра «Лебедь», зубной порошок «мятный», женские тёплые рейтузы, веники и два крана: с пивом и лимонадом. Раз в неделю я ходил с бабушкой Нелей в баню, и после неё тётя Нюся угощала меня бьющим в нос лимонадом с прыгающими вверх пузырьками и карамельной конфетой «пуншевая», от которой был полон рот сладких слюней и очень хотелось пить.

А у отца, рассказывала бабушка Неля, были только братья, много братьев, но ни один из них не вернулся с фронта. Все говорят, что я — вылитая копия отца.

К приходу гостей бабушка Неля готовила разные вкусности, на которые была большая мастерица. Мы все сидели за круглым столом, взрослые говорили на идише, который я с трудом понимал, но очень удивлялся тому, что он похож на язык военнопленных немцев, которые жили в тюрьме в Пожарном проезде — потом, когда они уехали, из тюрьмы сделали колхозный рынок. Дядя Миша иногда приносил старую пожелтевшую от времени газету «Хеймланд», которую потом долго, дня три, читал дед Давыд, а, прочитавши, отдавал бабушке Неле на растопку. Я никак не мог понять, что может быть интересного в старой газете. Всё равно, что пользоваться запрошлогодним календарём.

По субботам дед Давыд устраивался на коленки в своём углу, куда никому не было ходу, доставал толстенную книгу и читал её задом наперед и снизу вверх, раскачиваясь взад-вперёд и бормоча что-то совсем уж невнятное и даже непохожее на человеческую речь. И в книге — не похожие на буквы странные закорючки, почти все одинаковые. В это время к нему лучше не подходить, то есть никак нельзя подходить, хоть пожар кругом. Бабушка Неля говорила мне, что он в это время общается с богом на божественном языке.

— Но там же в углу никого нет! — недоумевал я.

— А бог невидим.

— И неслышим?

— И неслышим, он говорит своей книгой.

В пятницу бабушка Неля давала мне денег, и я шёл в наш гастроном на Первомайке покупать субботнюю халу, которую я очень любил, потому что она всегда пышная и свежая, как Эмка Трейвиш, первая красавица на нашей улице.

Деда Давыда я боялся и не любил. Однажды, когда я был ещё совсем маленьким, я играл у него в ногах, а он неожиданно и так громко чихнул, что я до самой школы заикался, да и в школе, когда вызывали к доске, а я не знал, заикался. И, конечно, я не любил его за то, что он разговаривал часами со своим невидимым богом — неизвестно зачем и о чём. Когда он умер, мы нашли под кроватью три его очень старых, даже ветхих чемодана: в одном были белые целлулоидные воротнички и манжеты, очень засаленные, в другом — облигации разных займов, а в третьем — пар двадцать очков, та самая книга и какие-то непонятные причиндалы к ней. Бабушка Неля только эту книгу и оставила, а всё остальное я выкинул на помойку.

Перед еврейской пасхой, весной, он приносил откуда-то мацу, целую пачку больших листов мацы.

Бабушка Неля рассказывала мне про мацу: когда народ вышел из Египта в Землю Обетованную, то они шли пустыней. Им нечего было есть и пить. И бог сжалился над ними и послал им манну небесную, они замесили её на своих собственных слезах и испекли хлеб, но бог, видя их страдания, удалил из этого хлеба соль и горечь слёз — так и получилась маца. И бог с тех пор не покидает народ, который продолжает страдать уже несколько тысяч лет, и в знак этого на пасху удаляет из хлеба соль и горечь еврейских слёз, чтобы они ели мацу и помнили его. Я очень любил мацу и всегда ждал пасху. Только на пасху я и чувствовал себя евреем, а всё остальное время — нормальный человек, как все.

В канун 35-ой годовщины революции наш школьный пионервожатый Алексей объявил нам, что на торжественной линейке нас будут принимать в пионеры, и чтобы родители нам купили пионерские галстуки, а мы наизусть выучили торжественную клятву пионера.

На нашем втором этаже все третьи классы выстроились на торжественную линейку. Я знал клятву так, что мог прочитать её хоть двадцать раз, но от волнения у меня в середине перехватывало горло, и я терял голос, совсем терял, даже шёпот не получался.

Пионервожатый Алексей скомандовал мне:

— Выйди из строя и повернись к строю лицом… так, очень хорошо… ты в глаза своим товарищам смотри, а не в пол. Кто твой дед? Он еврей? Он врач? Он врач-вредитель? Ты не имеешь права носить имя Иосиф. Это не еврейское имя, так зовут нашего вождя товарища Иосифа Виссарионовича Сталина. Вы, евреи — фашисты, даже хуже: вы — фашистские и американские шпионы. Тебе не место среди нас, пионеров. Ребята, давайте звать его с сегодняшнего дня Адольфом.

По строю прошёл шумок не то одобрения, не то недоумения. Я ничего не соображал и пылал от стыда и смущения. Ведь я действительно еврей и никак не могу от этого отказаться.

— Можешь собирать свой портфель и идти домой, Адольф.

На октябрьские праздники собралась вся наша родня, но только взрослые, без моих сестёр Розы и Бэлы. Они говорили очень тихо и только на жаргоне. Я понял, что они все очень переживают за деда Давыда, которого могут арестовать, потому что он врач-рентгенолог. Мне стало очень страшно: если его арестуют, то на что мы будем жить, ведь у бабушки Нели не было никакой пенсии? Мы пойдём с ней побираться? Но еще страшнее было то, что, кажется, мы, евреи, действительно немецкие шпионы, потому что говорим почти совсем как немцы.

За пару недель до зимних каникул, как обычно, в пятницу, бабушка послала меня в гастроном за халой. Я нес её, завёрнутую в бумагу, в авоське. Света у нас на 2-ой Парковой отродясь не было, хоть глаз коли. Только у дома чуть посветлей.

— Эй, ты, жидёнок, чего таранишь?

Их было трое, и они были много старше меня. Я никого из них не знал — наверно, балканские, там одна шпана живёт.

Они обступили меня. Старший рванул авоську, свёрток выпал, и он растоптал его, спокойно и деловито.

— Куришь?

— Нет.

— Сейчас прикуришь, — и он с размаху заехал мне так, что у меня что-то хрястнуло в скуле слева. Другой сорвал с меня шапку и забросил на тополину, она повисла на какой-то ветке, высоко — не достать. Они сбили меня с ног и начали бить ногами, хорошо, что в валенках, было очень больно, особенно в груди, били непонятно за что. Из носа и ещё откуда-то текла липкая кровь.

Они чему-то засмеялись и ушли, растворились в темноте.

Я сидел, прислонясь к углу нашего барака и не мог встать от боли, обиды и непонимания: за что? что я им сделал? И что я теперь скажу бабушке Неле и деду Давыду? Как он теперь без халы в субботу? Голове было очень холодно — нас даже в школу по радио в этот день не пустили из-за морозов. Слёзы едко и жгуче текли по щекам, мешаясь с кровью и замораживаясь на скулах и на горле. Мне было так плохо, так плохо, что я тихо прошептал:

— Если ты невидимый, но ты всюду, то хоть ты пожалей меня.

И я вдруг увидел его, невидимого. Это был он: очень большой, больше любого человека, старый, и он висел в воздухе. Он погладил меня по стриженой голове, и я почувствовал, как на меня упала его слеза, большая, тяжёлая, тёплая, потом ещё и ещё. Я встал и пошёл домой.

* * *

После Консерватории меня приняли в Государственный Симфонический. На первых же гастролях, в Токио, ночью, я встал, тихо оделся, не разбудив своего соседа, валторниста из Шуи, хорошего парня, между прочим, вышел из отеля на улицу и пошёл в полицию, располагавшуюся всего в двух кварталах от нашего отеля. Там я попросил отвести меня в американское посольство, где мне предоставили политическое убежище. Со мной был только загранпаспорт, я даже не взял свой инструмент.

Мне купили билет до Нью-Йорка и дали двадцать долларов.

Это было в далёком 62-м году.

Завтра у меня выступление в Карнеги-Холл. Раз в год я даю здесь один-два концерта в знак благодарности к городу, приютившему меня. Я, как всегда, очень волнуюсь.

Бабье лето

золотые косы
осени уставшей,
ветер нежно носит
желтый лист опавший…
в небе журавлином
облаков одежды,
отлетают с клином
бывшие надежды…
грустно и печально,
и легко, как в песне,
в круге изначальном
просто всё и честно:
вот, уйдёт, что было,
не вернуть, не встретить,
а теперь уныло
ждать прощальной вести…
шаг шуршит негромко
в листопадном хламе,
паутинкой тонкой
плачет осень с нами

В листопаде

в листопаде в стиле блюз
всё не в фокусе, седое,
я себе ещё налью,
нас с тобой здесь только двое

только двое и туман,
только шорохи и тайны,
зыбкий соавė дурман,
горизонт — пустой и дальний

свинг моих воспоминаний,
свинг твоих ушедших чувств,
свинг ненужных оправданий,
свинг стихающих безумств

листопад — с берёз и с клёнов,
листопад твоей любви,
мы выходим на поклоны:
— всё… прощай… и не зови…

Живые души
(пародия)

Дворянское собрание губернского города N. Собралось всё общество, даже из самых медвежьих углов, даже самые отчаянные домоседы — всего раз в год такое происходит, сплетен, пересудов, интриг и новостей на целый год потом хватает.

На сей раз всеобщее внимание привлёк симпатичнейший и любезнейший Павел Иванович Чичиков, типичный be nice и душка. Совершив круг знакомств и представлений, он приступил к заведению более близких отношений и дружб.

По первости он уединился с помещиком Маниловым в курительной комнате. Поговорили о Лизоньке («передайте супруге поцелуй с розаном, непременно с розаном») и двух прелестных бутузах, Фемистоклюсе и Алкиде («а их за щечку, двумя пальцами, шалуны эдакие»), затем, в клубах голландского табака, завезённого местным антихристом, вонючего и смрадного до ужаса, Павел Иванович скупил на вывоз все мёртвые души Манилова, задаром, непременно задаром, хотя покупатель и умолял взять хотя бы копеек по сорок за душу.

В буфете, с бутылкой лафита наперевес, щеголеватый Чичиков битый час торговался с Михаилом Семёновичем Собакевичем, ругательски ругавшим и Губернатора с Губернаторшей и Дочкой, Вице-Губернатора, и Председателя палаты, и Полицмейстера, и Почтмейстера, и Прокурора, и вообще всех подряд и кого ни попадя, такой он либерал и оппозиционер, Михаил Семёнович, сущий ретроград и мракобес, прости господи. Особо ожесточённо и отчаянно торг шёл по поводу недавно помершего кузнеца, мужика силы непомерной и непьющего, почти, а в пьяном виде смиренного, как овца. Михаил Семёнович в качестве свидетеля и аргумента всё время толкал в бок свою супружницу, Феодулию Ивановну, за тем же столом дувшую бесплатные чаи непомерными стаканами.

Сторговались, однако, полюбовно и ко взаимной выгоде и приятности.

Во время танцев Чичиков умудрился охмурить и обворожить Настасью Петровну Коробочку. Как все тугоухие, Настасья Петровна была подозрительна и недоверчива, всё пыталась провести маркетинговые исследования и найти нужную и выгодную ей точку цены, что приводило порой Чичикова в отчаяние, но ему удалось в конце мазурки всё-таки уломать старушку, уступив ей в цене, но беря души не по одиночке, а пучками, как она привыкла сбывать на базаре редиску и молодую репку. Пучками и торг пошёл гораздо бойчее, тем более, что без земли, на самовывоз.

Ноздрёва же и его зятя Мижуева Павел Иванович просто взял за ломберным столиком на фу-фу, одного в поддавки, другого в уголки, и обменял свыше двухсот своих свежекупленных в среднем по рублику за мёртвую душу, но с вывозом, на полсотни живых душ с землёй, не просто с землёй, а с чернозёмом, всего за двести с чем-то рублей, считай, даром; кроме того, отсыпал Мижуеву десяток щелбанов (и ещё два десятка простил, жалея не чужой лоб, а собственные пальцы) да выпил с Ноздрёвым на брудершафт скверного палёного шампанского, якобы от вдовы Клико, чёрт бы побрал эту вдову с её подсахаренным уксусом.

После всего этого Павел Иванович укатил в какой-то загородный ресторан с нумерами и цыганами в компании с просто приятной дамой и дамой, приятной во всех отношениях, в сопровождении Петрушки, знатока и ценителя подобных мест, а Селифан, запрягши коренника Чубарого, в пристяжные Гнедого и каурого Заседателя, рванул неизвестно куда и зачем. И понеслась Русь-Тройка, эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи, понеслась, не по дороге, но в направлении, а за Тройкой вослед — Семёрка и Туз.

Музыка

Ивану Житенёву

мы музыку колотим
ударными и прочим,
неистово, захлёбно,
то плавно, а то дробно

мы музыку танцуем,
подобно водным струям,
подобно вихрям ветра,
от свинга до балета

мы музыку мурлычим
в ответ на птичьи кличи,
мы звуки собираем,
как и букеты в мае

мы музыкою дышим,
мы чувствуем и ищем,
в себе, вокруг и в мире,
в зените и в надире

мы музыкою живы,
ведь звуки так не лживы,
и в шумном, сорном гаме —
мелодии над нами

День гнева (dies irae)

этот длинный, длинный день,
этот самый длинный день:
призови и рассуди
совести нечистой трепет
и мерцание смертей,
ожиданье приговора,
и в золе твоих решений
пусть погибнут нечистоты
моей тронутой души;
ночь настанет или утро,
не дано предугадать
то ли небо новой жизни,
то ли тьма, кошмар и мрак;
время тянется на дыбе
ожиданий и молений,
всё уже неотвратимо —
совершил, не совершил
мой талант не знает срока,
нет пределов совершенства,
смог ли я добавить кроху
к предоставленному мне?
так покой, конец, забвенье?
боль, отчаяние, муки?
кара жуткая? прощенье?
дар? проклятие? укор?
грозно, медленно, уныло
суд идёт, ступает, длится,
поздно мне просить пощады,
пусть свершится — и аминь…

Наскальное общество

Мы первыми обнаружили, что если мягкой глиной провести по твердой и влажной стене пещеры, то получившаяся линия долгое время, практически навсегда, остается и никуда не исчезает. Мы, стало быть, первыми открыли наскальную живопись и стали её использовать в утилитарных целях — учить молодёжь охоте на мамонтов, бизонов и прочих тварей, которым всё равно надо вымирать. Оказалось, что при дефиците словарного запаса наскальная живопись — явный шаг вперёд в развитии коммуникаций.

Так мы стали пионерами прогресса.

И мы пошли по избранному пути, не останавливаясь и не оглядываясь на отстающих от нас. Потому что мы уверены — мы спасём всех: и себя, и остальных. А те, что безнадёжно отстали, они из зависти к нам и в злобе, что не могут догнать нас, занялись всякой ерундой, но мы не обращаем на них и на их ерунду никакого внимания, потому что это не они всё это придумывали, а те, кого мы изгнали из нашей пещеры. И эти изгои и изгнанники что-то там сконстралябили, то, что нам не только не нужно, но даже вредно.

Так было всегда.

Мы — мировые лидеры в наскальной живописи, выражающей не только наше эстетическое восприятие мира, но и нашу систему образования, наши духовные ценности, скрепы и достижения.

И пусть те, что плетутся за нами всю всемирную историю, которая на самом деле является нашей, а вовсе не их историей, придумывают бога, порох, бумагу, паровозы и автомобили, компьютеры и телевизоры. Ну, да, мы иногда берём то, что они там наизобретали, но крайне неохотно, ведь это придумали не сами отсталые народы, а наши же отщепенцы и отбросы.

В конце концов, вовсе необязательно покупать у них их безделушки, можно просто прийти к ним с нашими дротиками, дубинками и танками и отнять у них либо просто назвать всё это нашим. И они, трусы несчастные, уступают нашей силе и храбрости, нашей непобедимости.

У нас совершенно правильная, единственно правильная организация жизни: старшие по званию всегда правы, младшие по званию должны работать.

Мы никого не любим и всех презираем — они хуже и ниже нас, но это вовсе не значит, что они не должны любить нас и восхищаться нами: мы этого достойны.

Паук

страна моя подобна паутине,
но мы обязаны во всём её любить,
паук неторопливо, чванно, чинно
прядёт в Кремле узду — тугую нить

он всех боится — все его боятся,
полки охраны в случае чего,
простой народ и даже папарацци —
им недоступно лицезреть его

там — накопление, у нас одни отливы,
он не за нас, но мы — за одного,
мы все живём в тоске инфинитива,
и лишь паук — в личине имаго

живыми соками бессмертие питая,
он всех переживёт, пережуёт, проест,
он против всех — от Сены до Китая,
добру и совести завистливый протест

Старый театр

Введенскому народному дому,
театру Моссовета,
Телетеатру,
клубу МЭЛЗ

афиша — декорация театра,
за нею прячутся постыдные дела,
Введенский холм — отнюдь не холм Монмартра:
история исподним подвела

потёртый и мягкий плюш,
чуть тронутый грустью и пылью,
теперь тут такая глушь,
поросшая прошлым и былью,

погасшие звёзды давно
твоей опустевшей сцены,
и знать никому не дано,
какие тут были измены

интриги, притворные страсти,
как рушились планы, мечты,
и надвигались напасти
придуманной ах!-наготы

и зрители где-нибудь спят
в укромных могилах и урнах,
за старой игрой не следят
и не реагируют бурно:

не слышно ни свиста, ни «бис!»,
на люстре висит паутина,
и время, идущее вниз,
без грима, совсем не картинно

ты спишь, безмятежен и глух,
в своих коридорах и нишах,
твой светоч навеки потух,
и голос твой больше не слышен

афиша — декорация театра,
за нею прячутся постыдные дела,
Введенский холм — отнюдь не холм Монмартра:
история исподним подвела

афиша сорвана…

Сказка о миллионе долларов

В сибирском городе Томске жило два брата, Лев и Моисей Янкельбоймы. Они имели небольшой, но устойчивый бизнес: раз в два месяца они получали партию из восемнадцати коробов 60х30х30, установленных на поддоне и прочно стянутых широкой целлофановой лентой в пакет 100х90х90, очень удобный для транспортировки любым видом грузового транспорта. Пакет этот приходил из Иерусалима от некоего Авраама Айзеншпицзона, бывшего когда-то саратовским инженером. В коробах были аккуратно разложены двухкилограммовые пакеты с сушёными финиками, отборными, высших сортов и качеств.

Разгрузив этот пакет, братья Янкельбоймы закладывали в эти же ящики точно такие двухкилограммовые пакеты с кедровыми орехами, также самого лучшего качества, и отправляли пакет назад, в Иерусалим.

Это был очень хороший бизнес, точно рассчитанный на потребление сибирских кедровых орехов в Иерусалиме и его окрестностях, а также потребление фиников в Томске и округе от Красноярска до Новосибирска.

Маятник работал безотказно, очень точно и приносил Янкельбоймам и Айзеншпицзону умеренный доход, на который можно жить скромно, может, чуть лучше, чем скромно. Но ведь это было не единственным гешефтом братьев и их контрагента.

И вот однажды, Янкельбоймы, разгружая коробки, в очередной раз пришедшие из Иерусалима, обнаружили в одной из них под первым слоем пакетов с финиками ровные и плотные пачки американских долларов, по сто 100-долларовых купюр в каждой, ровно сто пачек.

— Это надо вернуть Айзеншпицзону, — неуверенно сказал младший из братьев, Мойша.

— Зачем? — ответил, даже не раздумывая, Лёва, — что мы сделаем не так, если возьмём себе эти деньги и поделим их пополам между собой? Мы их украдём? Они законно присланы нам и законно нами получены. Откуда нам знать, как и почему так получилось? Разве погода становится хорошей от того, что мы решили выехать на природу? Разве солнце начинает утром светить, чтобы люди просыпались?

И старший брат убедил младшего. Они поделили деньги ровно пополам, и каждый взял свою долю и отнёс к себе домой. И они начали осторожно, понемногу тратить эти деньги.

Но вскоре у Лёвиной тёщи обнаружился рак, и она в жутких мучениях умерла, от Мойши ушла жена, оставив ему двух дочек. Лёвина дача, которой он так гордился и в которую вложил не только труд и деньги, но и душу, сгорела, Мойшу ограбили квартирные воры и унесли всю технику, довольно дорогую.

Получив очередную партию фиников и отправив ответную партию кедровых орехов, братья разговорились:

— Не нравится мне всё это: давай вернём Аврааму его миллион.

— А ты много успел потратить?

— Да нет, пожалуй, тысяч двадцать всего, а потерял больше плюс любимую тещу.

— И у меня та же история.

И братья, доложив потраченное из своих запасов и сбережений, с очередной отправкой вернули Айзеншпицзону его миллион несчастий.

Спустя некоторое время, Авраам вышел на связь с братьями по скайпу. Это была тягостная конференция:

— Не вы первые, — сказал Айзеншпицзон, — этот миллион уже третий раз возвращается ко мне, в целости и сохранности.

— Зачем же ты посылаешь его людям?

— Этот миллион я сам заработал, своими руками, своим умом, своим трудом, это — чистые деньги, не найденные, не украденные, не нарисованные. Вы, как и те, кому я посылал миллион долларов до вас, хорошие люди и честные партнёры, но падкие на соблазны. Как и им, я решил помочь вам стать сильными и твёрдыми. Я знаю, вы дорогой ценой заплатили за эту твёрдость, но могли бы заплатить много больше, если бы не было этого испытания.

— А ты не боишься, что твой миллион к тебе больше никогда не вернётся?

— Я уже отправил его в Бостон, вместе с сушёными финиками в обмен на копчёные устрицы. Думаю, через месяц-другой я получу его обратно, целёхоньким.

— Спасибо, Абрам, за науку. Приезжай к нам в Томск, мы угостим тебя такой рыбой, какой ты никогда в своей жизни не едал.

Общаясь с внучкой Со

«это что?», «а это что?» —
дети — чистые онтологи,
каждый миг — как в мир окно,
никакой формальной логики

бескорыстно честный взгляд
на происходящее,
и вопросы — все подряд,
только подлежащие

мир доверием открыт,
а совсем не знаньями,
жизнь — как праздник, а не быт,
чистое сознание

и глаза всё говорят,
что не сшепчут губы,
мир тебе, конечно, рад,
хоть он чуть и грубый

мы с тобой — одна душа,
добрые, как звери,
мы с тобою, не спеша,
все откроем двери

Последние дни

последних дней волна:
как много суеты,
ненужных слов и чувств,
зудящих мелочей,
все мысли — не о том,
чего-то не успеть,
кого-то — потерять,
не думать, что ещё
всего одно мгновенье —
румяна на щеках,
чуть выбритые скулы,
пиджак и галстук в тон,
пройдут, перекрестясь,
и скажут пару слов,
что был такой, увы,
хотел чего-то сделать,
был добрым, может быть,
а, впрочем, хорошо,
что вовремя ушёл,
а нам тут за него,
так отчего ж не выпить?
помянем, так сказать…
сознание моё
отключат от меня,
передадут другому
или, скорей, в утиль,
и медленно спадут
покровы, ткани, ложь,
останется лишь правда:
такой-то, пара дат —
и больше ничего…

Сборы в больницу

я укладываю вещи:
полотенце, щётка, паста,
и ещё — немного хлеба,
говорит мне голос вещий:
«всё-таки — почти на небо,
всё-таки — наверно, баста»,
и тетрадку для стихов,
кажется, совсем готов,
что ещё? — почти не надо
из того, что люди ценят,
мне бы взять с собой прохлады,
никаких не надо денег,
никаких воспоминаний,
сожалений и догадок,
оставляю хлам исканий,
суету, долги, досаду
а ещё я оставляю
остающимся надежду,
и мечты — да хоть бы стаю! —
пищу сладкую невеждам…
всё, что глохнет и немеет,
что само собой даётся,
и любовь — она нужнее,
тем, кто дома остаётся

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Александр Левинтов: Сентябрь 16-го»

  1. вымысел и реальность всмятку — это и есть Совок. Спасибо

  2. После Консерватории меня приняли в Государственный Симфонический. На первых же гастролях, в Токио, ночью, я встал, тихо оделся, не разбудив своего соседа, валторниста из Шуи, хорошего парня, между прочим, вышел из отеля на улицу и пошёл в полицию, располагавшуюся всего в двух кварталах от нашего отеля. Там я попросил отвести меня в американское посольство, где мне предоставили политическое убежище. Со мной был только загранпаспорт, я даже не взял свой инструмент. Мне купили билет до Нью-Йорка и дали двадцать долларов.
    ====
    По-моему, он таки разбудил соседа. :-))
    В 1962 году оркестр Утёсова гастролировал в Японии. Бежали двое — контрабасист Игорь Берукштис и мой одноклассник, саксофонист Боря Мидный.
    У них всё сложилось.
    http://www.borismidney.com

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *