Марк Шехтман: Воспоминания. Продолжение

Loading

Кишащие ворьем послевоенные рынки превратились в тол­кучки, где продавалось все на свете: одежда, обувь, продукты из амери­канских посылок, навезенные из Германии «трофеи», поставляемые местными артелями изделия сомнительного качества и целое море по­ношенного тряпья, искореженной обуви, старой посуды…

Воспоминания

Марк Шехтман

Продолжение. Начало

Москва, школьные и студенческие годы

МУХА

После четырех лет военного затемнения Москва сияла. Но не везде: деревянные домики нашей окраины стояли, как и раньше, без элект­ричества и на фоне зарева над столицей казались еще темнее.

Демобилизованные начали возвращаться летом. То один, то другой дом наполнялся мужскими голосами. На улицах, в метро, трамваях все чаще встречались мужчины в зеленой форме, но уже без погон. Как правило, это были люди в возрасте — молодых отправляли на Дальний Восток: предстояла еще война с Японией. Было бы неправдой сказать, что я отца не ждал — просто за эти несколько лет совсем отвык от него. А мама ждала. Услышав шаги на улице, она бледнела, подбегала к ок­ну, долго стояла там и медленно возвращалась, прикусив губу и стара­ясь не глядеть на меня. Я делал вид, что не замечаю ее волнения, но разве могли мы что-нибудь скрыть друг от друга?

Шли дни, победная эйфория постепенно испарялась, на первый план все увереннее выходили будни, и к осени оказалось, что в нашей жизни почти ничего не изменилось. Кроме того, что стало понятно: ждать отца больше нечего. Последняя надежда растаяла, когда вместе с извещением о том, что отец пропал без вести, нам прислали его красно­армейскую книжку и выдали денежное содержание с 41-го по 45-й годы. Хотя сумма кончалась тремя нулями, купили мы на нее очень немного — что мог заработать пропавший без вести солдат? Маме вообще ничего не полагалось — слишком много осталось солдатских вдов, чтобы платить: сами должны зарабатывать. Мне же до восемнад­цати лет полагалась ежемесячная пенсия, равная стоимости буханки хлеба на черном рынке.

…Остававшиеся в Москве соседи каким-то образом успели под­ключить к городской радиосети сделанную еще перед войной провод­ку, но наша радиоточка молчала — забыли о ней. Да и где теперь взять репродуктор? Моя страсть к музыке была настолько сильна, что я ухит­рялся слушать целые концерты, приложив ухо к стене, отделявшей нас от соседей. Слух обострился невероятно: я узнавал голоса дикторов, солистов и даже манеру игры исполнителей. В доме не было ни бу­дильника, ни даже ходиков. А о такой роскоши, как наручные часы, мы не мечтали. Поэтому я тем же способом — через стенку — узнавал время. Но радио у соседей включали не всегда. Когда наутро в классе спраши­вали, слушал ли вчера концерт Утесова или Цфасмана, я молча кивал — попробуй, скажи, что нет! Они не представляли, что мы живем без ра­дио, а мне было стыдно в этом признаться.

Конфискованные на время войны радиоприемники начали возвра­щать сразу после Дня Победы, и с этой задачей администрация справи­лась молниеносно: тех, кому вернули, можно было пересчитать по пальцам — до войны радиоприемниками владели очень немногие, каж­дая улица знала счастливцев в лицо. Одновременно Москву наводнили трофейными аппаратами, которые голосили из открытых настежь окон. Я не раз слушал музыку, простаивая под стенами чужих домов. Новые владельцы с гордостью сообщали, что все эти «телефункены», «лорен­цы», «хорнифоны» и «блаупункты» взяты не иначе, как в штабе «Ober­kommando Wermacht», в самой имперской канцелярии, в кабинете Геб­бельса, на квартире Гиммлера, на даче Геринга (интересно, какая там у него была дача?). Целые склады аппаратуры были у них. Для чего сто­лько? Что с ней делали? Можно подумать, что нацистские главари то­лько тем и занимались, что днем и ночью слушали радиопередачи! У двух одноклассников тоже появились радиоприемники. Я заходил ино­гда после школы к Юлику Соренсену, и мы подолгу рыскали в эфире. Какие только города не были обозначены на светящейся шкале тро­фейного «сименса»! Кайзерслаутен, Бари, Лиссабон, Кельн, Нанси, Лю­ксембург, Хильверсум, Браззавиль, Лондон. Но напрасно искали мы столицу Франции — Париж отсутствовал! Не сразу догадались, что нем­цы заменили его на Eifelturm — так называлась по-немецки Эйфелева башня. Зеленый, как у кота во тьме, магический глаз индикатора нас­тройки разгорался ярче, темный сектор его смыкался и в промежутках между станциями опять расширялся. Движок медленно полз по шкале, и на каждом миллиметре из-под него упруго выскальзывали звуки му­зыки с хорошо проработанными басами, голоса дикторов, а то просто шумы и свисты. Но глушилок не было — в те годы до них еще не доду­мались.

В школе выдавали на завтрак по бублику. Однажды я не завтракал два дня и на сэкономленные бублики выменял у Кольки Ходырева чер­ный карболитовый наушник. Дома я приладил к нему провод со штеп­селем, воткнул в розетку и приложил к уху — гробовое молчание. Чест­но говоря, ничего другого я и не ждал. Так что пришлось по-прежнему слушать музыку, прижавшись ухом к стене. Но как-то вечером из вися­щего рядом наушника донеслось то ли едва слышное шипение, то ли слабый шорох. Я был уверен, что ослышался, но на всякий случай под­нес его к уху. Что-то в наушнике действительно скреблось. Прижал сильнее, еще сильнее, буквально вдавил его в ухо и… услышал музы­ку. Но он же не подключен к сети! Наутро наушник, как всегда, мол­чал, однако вечером мне вновь удалось послушать концерт. В чем тут дело — я так никогда и не узнал, но с того дня как только за стеной слы­шалась музыка — сразу хватал наушник. Так продолжалось до осени. Начались дожди, темные улицы, где не было даже дощатых тротуаров, превратились в отвратительное непроходимое болото. Воду набирали в колонке на углу. Дров хватало только на маленькую железную печку-буржуйку; их, как и раньше, получали по ордерам, а продукты — по карточкам. Солнце всходило все позже, и то мама опаздывала на рабо­ту, то я — в школу. Наскрести денег на часы не получалось. Нужно бы­ло что-то предпринять. Порывшись в сарае, я нашел моток провода, захватил плоскогубцы, нож и взобрался на крышу. Провода радиосети шли ко всем четырем соседям, но напрасно я искал ввод в нашу комна­ту: его не было. Я срезал изоляцию и начал подсоединять провода. За этим занятием меня и увидел проходивший мимо монтер: » Эй, парень, ты что там делаешь? А ну, слезай, а то милицию позову!» — закричал он. Я спустился с крыши и вместе с монтером вошел в дом выяснять отношения. Для решения проблемы оказалось достаточно одной-един­ственной ярко-красной тридцатирублевки, с которой внимательно гля­дел Ленин. Наушник теперь орал на всю комнату и до часу ночи не да­вал уснуть, но от радости мы готовы были и вовсе не спать. Утром, точ­но в 6.00 наушник нас будил. На ночь я стал затыкать его под подушку. После второй тридцатки у нас появился такой, как до войны, репро­дуктор, а пожилой монтер, которого звали Вася Цаплин, преиспол­нился к нам симпатией и иногда заходил вечерком поговорить с мамой. Мобилизованный на трудовой фронт (в армию по возрасту не годился), он оставил в Саратове семью, тосковал, а у нас немного отходил и со­гревался после пропитанного табаком, потом, матерщиной и водочным перегаром двухэтажного барачного общежития. Теперь ничто не меша­ло спокойно слушать музыку из не очень разнообразного репертуара московской городской радиосети. На ночь я чуть приглушал звук, а по утрам репродуктор добросовестно нас будил. Больше мы не опаздыва­ли. Но что же я все-таки слышал? Скорее всего это был плод моего воображения — обычная галлюцинация. Но почему она точно совпадала с передачей за стеной? Я спрашивал многих, но мне не верили. А когда кто-то посоветовал маме показать меня психиатру, вообще перестал го­ворить со взрослыми на эту тему. Так или иначе, но разгадать загадку никто не смог. А на стене, в том месте, где я прижимал ухо, долго еще темнело большое размытое пятно. Маленькой этой радости хватило не­надолго. Освещенная керосиновой лампой холодная комната — все, что у нас было в ту зиму. Мрачная, плохо одетая, полуголодная Москва, разочарованные, озлобленные люди, потерявшие надежду на то, что после победы жизнь станет лучше, — вот окружение, в котором мы жили.

Переполненные трамваи с висящими на подножках людьми, не пе­реставая звонить, пробирались сквозь толпы на прилегающих к рынкам улицах. Эти кишащие ворьем послевоенные рынки превратились в тол­кучки, где продавалось все на свете: одежда, обувь, продукты из амери­канских посылок, навезенные из Германии «трофеи», поставляемые местными артелями изделия сомнительного качества и целое море по­ношенного тряпья, искореженной обуви, старой посуды и никому не нужной рухляди, которую выносила на рынки отчаявшаяся беднота. В укромных местечках, за углом, в подворотнях можно было купить лю­бой орден с заверенным печатью и подписью Калинина пустым удо­стоверением: заполняй на кого хочешь! Множество пьяных. Они сло­нялись на плохо освещенных улицах, валялись в подъездах. Не меньше их было в кинотеатрах, пивных. На драки милиция давно не обращала внимания. Человеческая жизнь потеряла всякую ценность: убийства происходили на глазах у всех. Грабежи, убийства, кровавые транспорт­ные происшествия случались тогда так часто, что казалось, будто вой­на теперь перебросилась в столицу. Так оно, собственно, и было: до победы жизнь в Москве текла намного спокойнее. А теперь, воз­вращаясь из школы, я почти каждый день видел кровь.

Наступила зима… «Вам бы еще одного, маленького. Было бы весе­лее», — говорил Цаплин, а мама грустно улыбалась в ответ. Мне же вместо «маленького» вполне хватило бы кота. Но в ту зиму и котенка негде было найти.

Темный декабрьский вечер. Загудел в буржуйке огонь, запахло ды­мом, и в комнате стало теплее. По радио передавали известия. Мы сели ужинать. Вдруг муха прожужжала над головой и уселась на край моей тарелки. Самая обыкновенная домашняя муха. Откуда она взялась в де­кабре, в холодной нашей комнате? Как умудрилась выжить? Ведь даже в теплых квартирах мухи зимой исчезают. Гостья вела себя непринуж­денно. Деловито прошлась по тарелке и, попробовав то немногое, что на ней оставалось, перелетела на хлебницу, вернулась и стала умывать­ся. Раньше я не обращал внимания на такую ерунду, но сейчас всмот­релся и вдруг увидел: она умывалась точно, как человек. Выставив в стороны локти, потерла друг о друга передние лапки, затем задние, снова передние, провела ими несколько раз по голове и улетела. Утром я оставил в блюдце немного сладкой воды, но муха больше не появ­лялась, и мы скоро забыли о ней.

Приближался новый, 1946 год. Жизнь налаживалась. Страна-побе­дитель заботилась о своих гражданах. Мне как сыну погибшего выдали ордер на грубые, из свиной кожи рабочие ботинки и месячный абоне­мент на обеды. Назывался он «УДП», что означало: «усиленное допол­нительное питание». Правда, в народе это сокращение расшифровыва­ли несколько иначе: «умрешь днем позже». Мама получила кое-какие «деликатесы» и пол-литра водки по рабочей карточке. Что-то выдали и по моей, носившей гнусное название «иждивенческой». В гости никто нас не звал, да и нам приглашать было некого, и решили мы с мамой встретить Новый год, как перед войной — сами. Вдвоем. Я надраил до блеска свои новые «свинячие» ботинки, выгладил брюки и надел но­вую, из американской посылки рубашку. Мама долго стояла над рас­крытым чемоданом, что-то брала, прятала, руки ее беспомощно опу­скались. Наконец она решилась и попросила меня отвернуться. «Теперь можешь посмотреть», услышал я. В синем, за четыре года ни разу не надетом платье, мама стала красивой, как до войны.

Буржуйка раскалилась докрасна, в комнате стало тепло и даже уют­но. Маленькая пушистая елка стояла в углу на табурете. Украшать ее было нечем, да она и так хороша. Я вычистил стекло в керосиновой лампе, и она ярко засветилась. Мама застелила стол единственной бе­лой скатертью и расставила карточное изобилие. В центре гордо воз­вышалась бутылка «московской» водки, которую и тогда называли просто — «керосин». Водку к тому времени я уже успел попробовать в школьной компании, но удовольствия не получил. Главное — не ударил лицом в грязь и не разочаровал таких же, как я, оболтусов-одноклас­сников. Сейчас я собрался удивить и маму: на краю стола нагло красо­валась начатая пачка папирос «Дели». Но мама отнеслась к этому спо­койно. «Думаешь, я не знаю, что ты куришь?» — сказала она. Четыреж­ды повторился перезвон курантов и послышался первый удар. «С Но­вым годом!» — сказали мы, чокнулись и поднесли к губам налитые на треть стаканы. Но выпить не успели: отогревшаяся в тепле муха про­снулась и спикировала прямо на край моего стакана, как будто спе­циально ждала этого мгновенья.

— С Новым годом и тебя, муха! — крикнул я, лихо проглотил водку, и мы с мамой засмеялись. Закашлялся я уже потом, но смеяться не пе­рестал. Мама, тоже не переставая смеяться, стукнула меня по затылку и дала стакан воды. Давно уже я не видел, как мама смеется. — С Новым годом! — повторила она и крепко поцеловала меня. А муха исследовала новогоднее угощение, перелетая с тарелки на тарелку. Мы не мешали ей. На следующий вечер гостья появилась опять. Так продолжалось неделю: только затопим буржуйку — муха тут как тут.

Окно выходило на юг. День выдался морозный и ясный. Солнце растопило ледяные узоры на стекле и заметно нагрело комнату. Я от­крыл форточку. Разбуженная обманчивым теплом, муха ударилась не­сколько раз о стекло и вдруг стремительно вылетела наружу. В синем воздухе морозного январского утра она растаяла навсегда, подарив ми­нуту случайной радости в ту мрачную, послевоенную зиму…

ШКОЛА

Шел первый послевоенный год. Мне было 17. Закончилась страш­ная война, мир менялся на глазах, а мы, как будто ничего не случилось, продолжали учить русскую литературу и слушать косноязычную де­кламацию нашего завуча. Вот, как он читал нам пушкинского «Проро­ка»: «… в пустыне мрачной я влачился. Шестикрылатый серафим на перепутье мне явился». Каджетскую крепость из «Витязя в тигровой шкуре» называл таджикской. «Зачем мне это?» — все чаще думал я. Появилась новая немка. Знакомясь с классом, немолодая учительница уточняла национальность определенной категории учеников. Но не всех — у рыжего Яшки Сапожникова, у Юлика Шапиро немка нацио­нальность не спрашивала — и так ясно. Но взглянув на меня, не удер­жалась: «Еврей?» — удивленно спросила она. Не знаю, что в моей внеш­ности ее смутило. Я не был тихоней, но даже на уроках немецкого вел себя, в принципе, спокойно. Теперь же с первого знакомства и до конца пребывания в школе немка прежде, чем назвать мою фамилию, при­держивала рукой сердце. А однажды в начале урока ей хором пропели: «Их бина, дубина, полено, бревно. Все знают, что немка — скотина дав­но!» Немка, очевидно, этот куплет знала и, как только мы начали, вы­шла из класса, через минуту вернулась и как ни в чем не бывало приступила к уроку.

Была в нашей мужской школе девушка — то ли пионервожатая, то ли секретарь. Дусю любили все. У нее были черные волосы, круто изо­гнутые брови, милая, мягкая улыбка и ровная мальчишеская спина, на которую очень хотелось положить руку. Дуся два года вытаскивала из-под огня раненых, и на груди у нее медаль «За боевые заслуги».

Математику вел пожилой и по-старомодному элегантный Николай Андреевич, или «Николдреич». И московская речь его звучала непри­вычно: «Экий ты какой», — укоризненно выговаривал он проштрафив­шемуся ученику. Однажды, когда Николдреич писал на доске, кто-то выстрелил в него из трубочки жеваной промокашкой и розовый комок приклеился к лысине. Учитель, не обернувшись, смахнул промокашку и продолжал писать. Больше на уроках математики это не повторялось. Ходил Николдреич в наглухо застегнутом пиджаке и при галстуке, на голове — обшитый черной тесьмой котелок, в руке — инкрустированная серебром палка. Борька Травкин искал неделю, пока нашел и одолжил у кого-то похожий котелок. Дождавшись после уроков учителя, Борька пошел навстречу, поравнявшись, приподнял котелок и церемонно рас­кланялся. Николдреич без тени улыбки так же церемонно приподнял свой, коротко поклонился и проследовал к остановке трамвая. Мы наб­людали со стороны и чуть не лопнули со смеху.

На первом этаже школы жил директор Птичников. Окна его кварти­ры выходили в маленький огороженный сад. Иногда мы рассаживались ночью в саду вокруг вкопанного в землю стола и пускали по рукам пачку «Беломора». Окурки, приклеенные к столу слюной, оставались стоять вертикально. Маленький, толстый и безобидный Птичников это­го не заслуживал — нам просто хотелось показать, что вышли из школь­ного возраста. Директорский сад посещали и другие гости: однажды под окном появились два написанных углем слова: «Птичка — жид!» Надпись мы стерли, но осталось черное размазанное пятно.

Секретарь школьного комитета комсомола Саша Быстров на класс старше. Осенью 45-го он неожиданно исчез. Позже стало известно, что Саша и трое одноклассников арестованы, попавшись на краже со взло­мом. Квартира соседей была забита трофейным барахлом, и ребята не выдержали искушения.

Недалеко жил Юра Кошелев, и однажды я зашел к нему. Мама, ве­селая, приветливая, красивая — гибель мужа не сломала ее, — создавала необыкновенно теплую атмосферу, нисколько не мешала общаться и принимала нас как своих гостей. Первое, что я увидел — на стене силь­но увеличенная панорамная фотография: зимняя деревня на пригорке. Шапки снега на крышах, дымят трубы. Лошадка тянет нагруженные бревнами сани. По тропинке среди сугробов женщина, согнувшись под коромыслом, несет полные ведра. Мальчишки съезжают на санках. А из-за крыш, чуть покосившись, торчит хвост кукурузника «У-2».

— Что это? — спросил я.

— Самолет, в котором погиб отец. Он вылетел с прифронтового аэродрома в Москву, и, когда возвращался, случайный «мессер» про­шил его очередью, — спокойно и даже чуть улыбнувшись ответил Юра. А я почувствовал легкую зависть — Юра хоть знал, когда и где погиб отец. Фронтовой фотограф разыскал вдову и передал снимок — редак­ция газеты отказалась публиковать такой сюжет. А рядом еще фотогра­фия — молодой улыбающийся майор, командир эскадрильи. Жить ему оставалось полгода — снимок сделан в середине июня 41-го.

…Напротив школы остановка трамвая. Тогда в общественном тран­спорте пневматических дверей не было, и мальчишки ездили на под­ножках, цеплялись и спрыгивали на ходу. Один семиклассник с вывер­нутыми внутрь ступнями ходил с костылем и, раскачиваясь то вправо, то влево, напоминал паука. Так его за глаза и называли. Голова Паука вросла в необыкновенно широкие плечи, цепкие руки непропорцио­нально длинные, и очень сильные. Он не жалел своих ног и забирался в самые немыслимые места, даже на бампер между вагонами. «Отрежет — сделают нормальные ноги», — смеялся Паук, но с ним ничего не слу­чалось. Случилось с другим. Тихий, воспитанный мальчик никогда на подножках не ездил, на ходу не цеплялся. После уроков его встречала на остановке мама. Если опаздывала — терпеливо ждал.

…Подошел трамвай. Мальчик пропустил маму вперед и поставил ногу на обледеневшую ступеньку. Трамвай тронулся, нога соскользну­ла, решетка между вагонами зацепила пальто и потащила. Остановился трамвай, когда оторванные ноги лежали отдельно на снегу. Он не стра­дал, этот мальчик. Я видел его спокойное лицо и широко открытые, удивленные глаза. Редко моргая, смотрели они в небо. Мать рвалась к сыну, но милиционер и несколько прохожих удерживали. Когда подъе­хала скорая, мальчик был мертв.

О школе нашей, как впрочем и о любой другой, можно рассказать многое. Трудно забыть хороших учителей. Была и осталась на долгие годы дружба. И все-таки я не выносил школьную рутину, чувствуя себя инородным телом. Мысль о том, что придется провести в классе еще год, приводила в ужас. Как у многих год учебы был потерян во время войны, я внутренне перерос, но обращались с нами все еще, как с детьми, и это вызывало чувство несовместимости со школьной средой. Я был готов на все — лишь бы оставить школу. Подыскивал и почти на­шел работу, но мама была непреклонна: «Сначала ты должен получить образование, — сказала она. — Потом делай, что хочешь».

Решение пришло неожиданно: я увидел объявление о приеме на подготовительное отделение Московского авиационного технологиче­ского института — МАТИ. Аттестат зрелости не требовался, достаточно девяти классов — это и был главный аргумент. Не стану скрывать, что привлекало и кое-что другое — тот, кто помнит первые послевоенные годы, не станет осуждать: в МАТИ платили стипендию и пола­галась продовольственная карточка более высокой категории.

Но прежде, чем перейти к студенческой жизни, хотелось бы вспом­нить и о том, что происходило со мной в Москве до того, как оставил школу. Некоторые имена и фамилии я по разным причинам изменил.

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

В августе 45-го неразлучная тройка — Швыдкий, Травкин и я — выбрались в Серебряный Бор.

— Возьмем девок? — предложил Борис Травкин.

— Тащиться с ними через всю Москву, когда там, на месте, их нава­лом, — ответил Швыдкий.

Поляны над рекой запружены народом, присесть негде. Мы с тру­дом нашли место в тени. Победная эйфория еще не прошла — вокруг царило пьяное веселье. Никаких девочек и близко не было, кругом раз­вязные крикливые бабы, кто с мужьями и женихами, кто с компанией. Дымили самовары и костры, шипели примусы, прокручивая трофей­ные немецкие пластинки, хрипели патефоны. Рядом несколько глоток старательно выводили: «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка тем­ная была». Фальшивили при этом отчаянно, а сопровождающий аккор­деон — еще больше. Справа после утихшей драки мужики выясняли от­ношения. Нос у одного расквашен, у другого под глазом сиял красно-синий фонарь. «Ты меня уважаешь?» — говорили то один, то другой, по­ка мир не был окончательно закреплен слюнявыми пьяными поцелуя­ми и ратифицирован двумя гранеными стаканчиками водки. Чуть даль­ше разгорался визгливый бабий скандал. Привязанный к дереву пес заливался лаем — вероятно, хотел их помирить. Хрип патефонов, пья­ные крики, пение, удары по мячу сливались в сплошной повисший над берегом гул. Временами его перекрывала сирена с моторной лодки.

Я пошел искупаться и, спускаясь с крутого берега, миновал непри­глядную бетонную будку — маленькое окошко без стекол, покрытые непристойными надписями грязные стены, пустой дверной проем. Дно оказалось илистое, вязкое — с трудом ноги отмыл. Купаться больше не хотелось, я собрался уже вернуться, как вдруг снова завыла сирена. Милицейская лодка на полной скорости ткнулась в песок, двое спаса­телей вытащили утопленника и уложили головой вниз на крутом скло­не. Совсем молодой парень лежал в неестественной позе, раскинув ру­ки. На груди у него краснел широкий рваный шрам — с войны, видно. Лицо посинело. Спасатель разжал парню стиснутые зубы, вытащил язык и закрепил похожим на билетный компостер зажимом, затем, схватив за руки, приступил к искусственному дыханию. Изо рта выте­кла вода, запахло спиртом, но признаков жизни парень не подавал.

— Ну, что, отнесем? — сняв зажим, сказал спасатель.

— Может еще покачаем? — неуверенно спросил второй.

— Да ну его на х…! Падло буду, у меня уже руки отваливаются. Сколько можно этих черкизовских таскать и откачивать? Такие они на воду жадные, напьются и — бултых, а нам потом целый день ишачить!

Девка в резиновом фартуке подошла, без всякого интереса взгляну­ла, записала в рабочем журнале дату, время и удалилась. Парня подхва­тили за ноги и под мышки, отнесли в будку и бросили. Глухо стукну­лась о бетон голова. Никогда не забуду этот звук. Тогда я заметил еще трупы на полу. Спасатели вернулись в лодку, включили сирену и от­плыли: неподалеку, у воды распатланная баба голосила по очередному утопленнику. Его вытащили при помощи шланга с присоской. Проце­дура в точности повторилась. Бабу увели допивать — не пропадать же добру. Рядом, на заставленном бутылками полотенце четверо шлепали картами. Никто не обернулся. Я заглянул в будку: на бетонном полу ле­жали девять трупов. До вечера было еще далеко: часы показывали 2.30. Больше в Серебряный Бор я не ездил.

ДЕНЬ АВИАЦИИ

Лето 1946-го. В теплый, августовский день сотни тысяч москви­чей собрались на Тушинском аэродроме. Парад открыли «кукуруз­ники», затем в воздухе один за другим прошли все типы самолетов, участвовавших в войне. Их пилотировали ветераны. Имена летчи­ков доносились из репродукторов. Асы показали высший пилотаж, воздушные бои. «Подбитые» самолеты дымили, снижались и исче­зали из виду. Из-за горизонта поднимался черный дым, и через несколько секунд слышался взрыв. На разноцветных парашютах спустились десантники. В финале один за другим появились три истребителя с невиданной формой крыльев. Узкие, как сабельный клинок, они стремительно уходили назад, к хвосту. Поравнявшись с трибуной, первый включил форсаж и, выпустив клуб черного ды­ма, исчез, растворился. Я вообще не понял, что произошло. Второй и третий повторили маневр и на глазах растаяли в грохочущем не­бе. Восхищенная толпа зааплодировала, и тогда я в первый раз услышал новый термин — реактивный самолет. Парад закончился. Сотни автобусов устремились к Москве, новые и новые подкаты­вали к остановкам, но толпа меньше не становилась. Гром раздался неожиданно, засверкали молнии, и тяжелый ливень обрушился на зеленое поле аэродрома. Праздничное настроение мгновенно уле­тучилось. Зеленое поле превратилось в усыпанное мусором рас­кисшее болото. Люди скользили, падали и ползком выбирались из-под ног. Я вымок до нитки, но пришлось еще долго проталкивать­ся в штурмующей автобусы озлобленной толпе. Наконец, букваль­но по головам, влез в автобус и я, но даже плотно зажатый пасса­жирами не согрелся и дрожащий от холода попал домой уже под вечер. А утром проснулся в горячке — началось двустороннее вос­паление легких. Болезнь протекала тяжело и продолжалась две недели. Наступил сентябрь, но врач рекомендовал не спешить в школу — рентген обнаружил затемнение в правом легком. Мама от­кармливала меня чем могла. Я пил расплавленный нутряной жир, принимал какие-то таблетки, и еще через две недели рентген пока­зал затемнение уже в левом легком. Пришлось обратиться к старо­му знакомому отца Грине Иссерсону. Он принял меня в поликли­нике на Неглинной, тщательно проверил легкие и, улыбнувшись, успокоил: «Никакого затемнения нет. Просто наши эскулапы пер­вый раз поставили тебя лицом к экрану, а второй — спиной. Надо было умудриться не заметить такой мелочи, как сердце! А ты, мо­лодой человек, постарайся пока год или два, а лучше вообще не курить». Мы вышли от него в самом лучшем настроении. Гриня умел расположить к себе, успокоить, даже когда был сильно пьян, что случалось довольно часто. К осени я был полностью здоров, а в Художественном фонде мне выдали бесплатную путевку на ме­сяц в один из крымских санаториев. Но я не поехал — в 46-м году у меня еще не было приличной одежды.

Читайте также уже напечатанные: «Серенада солнечной долины» и «День победы».

Продолжение
Print Friendly, PDF & Email

7 комментариев для “Марк Шехтман: Воспоминания. Продолжение

  1. С большим удовольствием разделяю редкое единодушие комментаторов.

  2. Вы замечательно пишете, называя написанное — воспоминаниями. Но это, кроме всего, настоящая литература.

  3. Прекрасно переданы атмосфера, дух времени. И ощущения мальчишки, познающего добро и зло и превратности мира, к которому надо приспосабливаться, в котором надо быть «своим».
    Спасибо!

  4. Написано хорошо. Реализм, правда жизни. Я помню это время и многие места, напр., Серебряный Бор. Но я был моложе года на четыре. В 1946г. мне было только 14 лет. Радиоприёмник нам не вернули, мы и не знали, что их кому-то возвращали, но радио (репродуктор) у нас было, а потом купили и приёмник.

  5. Воспоминания — воспоминаниями, но это еще проза. Замечательная, поистине художественная … Давно не читал текстов такого уровня.

  6. Умеете вы писать (рисовать, кстати, тоже). Я была сразу покорена вашим талантом, как только прочитала «Колечко». А потом были другие рассказы и удивительный «Вольф». Но главное, что вы не тиражируете раз найденный стиль, язык, сюжетные ходы. Поэтому каждая публикация — это новое и неожиданное. А «Муха» — это вообще шедевр. Рассказ психологически очень верный.

Добавить комментарий для Самуил Кур Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.