Александр Левинтов: Февраль 17-го. Окончание

Loading

Здесь, в маленьком уютном кафе, за чашечкой крепчайшего эспрессо, у меня родилась мечта: приехать сюда ещё раз, зимой, снять на месяц-два крохотную квартирку и написать, наконец, что-нибудь, чем можно достойно закончить свою бренную.

Февраль 17-го

Заметки

Александр Левинтов

Окончание. Начало

Будва, 3400 лет спустя после основания

вкрадчиво шепчут века
и сухие ветви платанов,
в море впадает река,
в тихую кротость Ядрана,

шастают мимо коты:
что от меня им толку?
даже прибой затих,
чайки кричат без умолку

тихо, спокойно кругом,
мир для раздумий и неги,
где-то, наверно, Содом,
смайлики, чаты и тэги

плавится мой горизонт
напротив любимой кофейни,
меркнут циклоны забот
в собственных отраженьях

я погружаюсь в себя
словно эллин у прибоя,
будущий мир чуть любя,
в легком вечернем запое

Черногория зимой

Я давно уже разлюбил высокие сезоны с их толчеёй и многолюдьем. Моё время — время пустоты и тишины. Потому и вернулся в полюбившуюся Черногорию в январе. Полупустой самолёт обещал спокойствие и уединение в слабозаселённой стране.

Пустая Будва

Мы остановились в Будве. Постоянное, «зимнее» население — 12 тысяч, «летнее» — около 150, за сезон май-сентябрь здесь толчётся сильно больше миллиона человек. Пожалуй, это — самый ходовой курорт Монтенегро. Во всяком случае, среди молодёжи: основная масса ночных диско-клубов сосредоточена здесь.

Будва. Слева на мысу — Старая Будва
Будва. Слева на мысу — Старая Будва

Первое поселение тут возникло 3400 лет тому назад, современный облик и размеры город стал приобретать совсем недавно: на фотографиях 30-х годов только Старая Будва и существовала. Город продолжает интенсивно строиться и модернизироваться, особенно в зимний период.

Улочки узенькие, дворы, как правило, непроходные, многие дома заколочены и задраены, в палисадах опадают с деревьев лимоны и мандарины, на рынках уныло и даже тоскливо. В нашем четырехэтажном доме обитаемы только 4 квартиры: две — за счет отдыхающих, две заполнены сотрудниками комплекса.

Однако почти всё работает. Рестораны на набережной борются за каждого клиента, однако бесспорным фаворитом для нас стал «Ядран». Из «глубинных» ресторанов самый привлекательный — «Парма». Гастрономические предпочтения: хоботница (осьминог), кальмары, несколько видов ракушек, наименее интересные из которых — мидии (в Которском заливе ферм мидий — в изобилии), из мяса — выдающаяся ягнятина и совершенно замечательные плескавницы (местные гамбургеры).

Местное пиво жестковато, вина — простоваты. Я вполне обходился виноградной ракией и сербской минералкой «Князь Миклош». Утренний кофе вполне отменен.

Внутри Старой Будвы за мощными крепостными стенами жизнь еле теплится, но все магазинчики, забегаловки и музеи работают в вяло-текущем режиме. Справа от крепости — небольшая бухта с двумя пляжными кафе. Здесь мы ловили свежий утренний кайф почти каждое утро. Ещё правее, по борту бухты проходит тропа, ведущая в следующий залив, где совсем уже безлюдно.

Старая Будва
Старая Будва

Перемещаться по окрестным и дальним окрестностям здесь можно либо на такси, либо автобусами. Если вас трое-четверо (нас было трое), то по деньгам это почти одно и то же, но такси мобильней и не связано с расписаниями.

По знакомым местам

Я не мог не показать дочери и внуку Котор и Которский залив. Тут сезоны не властны над красотой и упокоением. Собственно, достаточно увидеть только это, чтобы сказать себе: «Я здесь не зря побывал, я вообще не зря прожил жизнь».

Остров Мёртвых и Богородица-на-Скале: бесконечное очарование
Остров Мёртвых и Богородица-на-Скале: бесконечное очарование

Скадарское озеро вообще пустынно, но в этот раз оно было как-то особенно отрешено от всего мирского. Ничто не работает в Плавнице, но это даже хорошо — глубокое очарование одиночества: только мы и мираж озера.

Скадар как японская сказка
Скадар как японская сказка

Ульчины

Юг Черногории когда-то принадлежал Албании. Это особенно заметно к югу от Бара: мусор, минареты, бестолковость. Ульчины — последняя точка на карте Монтенегро, Страны Черных Гор, далее идёт Албания — Белая Страна, давно переставшая быть белой, честной и чистой.

Отсюда уличный мусор не виден
Отсюда уличный мусор не виден

В 1979 году здесь произошло сильное землетрясение, и Старый Ульчин Был разрушен. Когда мы поднялись сюда, я сразу вспомнил крымский Чуфут-Кале, караимский пещерный город над Бахчисараем. В 50-е я ещё застал в Чуфут-Кале какую-то жизнь: редких жителей, действующие кенасы, тощих кур и терпеливых, как эти камни, осликов.

Здесь в развалинах тоже ютится жизнь, идёт очень медленное, как Коран, восстановление. Мы даже нашли кофейню, где нам сварили отменнейший кофе с видом на распахнутую Адриатику.

Цетине

Старая, королевская столица Черногории расположена в заснеженной котловине в подножии священной горы Монтенегро Ловчена.

Исторический центр Цетине
Исторический центр Цетине

Здесь, в маленьком уютном кафе, за чашечкой крепчайшего эспрессо, у меня родилась мечта: приехать сюда ещё раз, зимой, снять на месяц-два крохотную квартирку и написать, наконец, что-нибудь, чем можно достойно закончить свою бренную.

Краснотал

разговоры ни о чём,
солнце, белого бокал,
между бытием и сном –
к небу рвётся краснотал

приближается весна,
я от жизни не устал,
пусть она порой тесна –
розовеет краснотал

далеко нам до тепла,
день до ночи лишь достал,
но светлеют темь и мгла,
благовестен краснотал

скоро побегут ручьи,
улыбнутся стар и мал,
и сугробы, как ничьи,
перетопит краснотал

«На Тихорецкую состав отправится»

На станции Ахали Афони, что затёрлась меж двух туннелей, в железнодорожной кассе можно было купить только билет на электричку «Сочи-Сухуми», но никто этого не делал — все ехали зайцами, а если появлялся в вагоне контролёр, то наиболее робким он продавал эти самые билеты, остальные и нормальные весело и нагло говорили: «нет денег, дядя!» — и ехали дальше, уверенные в своём очевидном численном превосходстве. Был ещё и пешеходный туннель, связывавший станцию со всем остальным миром.

А мне надо было домой, в Москву — шла последняя неделя августа, в Университете скоро начинался новый, третий для меня учебный год.

Сюда, в Новый Афон, я попал электричкой из Сухуми, в Сухуми приплыл зайцем из Батуми, до Батуми добрался из Одессы, купив за два с копейками палубное место до Евпатории, а в Одессу мы приехали на автобусе в ходе дальней учебной практики по Восточной и Южной Украине.

В Ахали Афони настолько не было билетов в кассе, что и касса сама была заперта навечно, и очереди при ней не было.

Барахло моё состояло из битого-перебитого чемодана с оленями, в чемодане: одни трусы, одна майка, один носок — всё остальное порастерялось в дороге, часы «Победа» на руке, в кармане потрёпанный и выцветший студ. билет, 15 скомканных рублей, аккурат стоимость общего вагона до Москвы. Жил я в Ахали Афони, ночуя в чьём-то саду в палатке со свежезнакомой парочкой из МИИТа. С утра обтрясал груши в заброшенном саду какого-то генерала, груши продавал на припляжном рыночке, что не продавалось, съедал, а на вырученные деньги покупал с свежезнакомую палатку пару бутылок местного незатейливого вина по цене 62 копейки за фауст-патрон 0.8, а к вину какую-нибудь снедь. У миитовцев, вроде бы, вовсе не осталось никаких денег, но у них проезд по ж.д. бесплатный.

Строго по расписанию я ходил на станцию в надежде, что вот сейчас произойдет чудо, касса откроется, и я куплю билет в общий вагон.

Скорей всего, Всевышний из-за дальности и моего неверия в Самого, что-то не расслышал в моей молитве и сотворил чудо, немного не искомое: поезд Сухуми-Москва притормозил, я сунул проводнику свои заветные, он пропустил меня в совершенно пустой вагон, где-то в середине вагона я нырнул на верхнюю полку и тут же вырубился, подложив под голову, чтобы не спёрли, чемодан.

Растолкали меня на станции Белореченская. Контролёры. Вагон был всё также девственно пуст: пассажиры ожидались только в Ростове. С проводника стрясли мои 15 и меня вместе с ними и протоколом о задержании препроводили в компании одного из контролёров в обратную сторону, на станцию Тихорецкая, 120 километров вдаль от Москвы — обидно.

Там меня сдали дежурному менту. Он забрал всё: от носка до студ. билета, на предмет выяснения личности, и чемодан забрал. Я сидел одиноко в КПЗ, изнывая от жары, голода и безделья. К ночи в обезьяннике набилось народу: пьянь, проститутки, ж.д. воры и лица с разбитыми рожами. Меня мент выгнал.

Спать было негде ни на вокзале, ни на скамейках привокзальной площади, ни даже на клумбе — нигде. Всё занято народом, пытающимся хоть куда-нибудь уехать. Я таки нашёл своё место у Христа за пазухой: на решётке для ног в газетном киоске.

Поутру киоскёрша меня, естественно, вытурила, хотела сдать в милицию, но я уже числился по этому ведомству.

Питался я скромно, но с достоинством: рядом со станцией был небольшой рыночек, я ходил по рядам, приценивался и интеллигентно так брал что-нибудь на пробу: несколько семечек, две-три ягодки винограда, пробный микроб домашней колбасы. Рынок закрывался рано — до утра надо было как-то терпеть.

Днём с людьми говорить не о чем, ночью же у меня было полно собеседников, в основном рассказчиков — что я мог рассказать им интересного о себе? про антиклинали? Или что-нибудь из Достоевского? Их же рассказы были полны страстей, необычайных происшествий и удивительных событий, разумеется, только что придуманных. Особенно восхитительно и вдохновенно врали вокзальные проститутки, а, главное, совершенно бескорыстно — с меня нечего было взять, да почти нечего и снять. Так, что я наслушался.

Так длилось три дня.

Наконец, из Москвы подтвердили моё легальное существование. Мент вернул мне всё, даже деньги и строго так предупредил — через два часа чтоб духу твоего здесь не было.

У кассы было битком. Изредка кто-то горестно выкрикивал: «опять только СВ!». Я понаблюдал эту картину с час, после чего отправился на платформу. Подошёл поезд, кажется, опять Сухуми-Москва. Я подошёл к проводнице купейного вагона, сунул ей все свои пятнадцать: «до Москвы бы, тётенька».

В вагоне она затолкала меня в служебное купе, забитое вонючими и пыльными матрасами. Очнулся я где-то между Орлом и Тулой. Простоял в коридоре у раскрытого окна: с романтической думой на челе. Проводница угостила меня ж.д. чаем с ж.д. печенькой, а на Курском, уже на перроне, сунула пятак на метро.

Когда вышел фильм «С лёгким паром», я остро, почти до слёз воспринял эту песню:

На Тихорецкую состав отправится,
Вагончик тронется, перрон останется.
Стена кирпичная, часы вокзальные,
Платочки белые, платочки белые,
Платочки белые,
Платочки белые,
Глаза печальные.

Всё именно так и было, именно так. Хороший поэт — Михаил Львовский, из местных, кстати.

Ночные дожди

эти ночные дожди,
интиматы мечтаний,
свет не включая, жди
начала душевных скитаний

вспомни, что было, что нет,
что невнятно прошло куда-то,
в каждом вопросе ответ,
ждущий в себе адресата

шёпот дождя по земле,
дробь по продрогшей крыше,
внутренний мир извне
ловит безмолвье и слышит

тонкие писки идей,
мягкое шлёпанье в лужах,
ты отвлекаться не смей
от размышляющих кружев

мимо — виденья и сны,
крыши домов, гаражи
мне как мученья даны
эти ночные дожди

Писатель

Мы работали в симпатичном двухэтажном особнячке на Герцена 43. Теперь это опять большая Поварская. В этом особнячке несколько лет шаманствовал Ворошилов со своей «что? где? когда?», теперь шарашили мы, сомнительно-торговая фирма с громким, как всякая пустышка, названием. Я числился консультантом, и меня действительно иногда спрашивали:

— Что такое маркетинг?

— Чем бербоут-чартер отличается от тайм-чартера?

— Сингапур — это где?

Или ещё какую-нибудь хрень.

Ответы мои не приносили фирме никакой видимой прибыли, а потому мне и не платили ни шута, да я и не спрашивал: зато у меня был в этом уютном особнячке свой стол и свой компьютер, я любил здесь работать или сочинять стихи, особенно по выходным, когда центр Москвы совершенно безлюден и тих.

Рядом — испанское посольство, навевающее болерообразные и хересные мечты, а дальше, ближе к Садовому кольцу — Массолит, дом Союза Советских Писателей имени Александра Фадеева, куда я или мы ныряли от трудов праведных.

На писателей этих, полных фанаберии и самозначимости, мы, конечно, не обращали никакого внимания. И на ресторан с его антресолями и неподъёмными ценами даже не косились.

А была в подвальном этаже заманчивая рюмочная: водка по доступным наценкам и затейливые бутерброды, даже вроде бы горячие, что для промозглых московских погод круглый год немалозначно.

То были времена разгула демократии и проходов всюду, без пропусков — самое начало 90-х. Рубль падал практически ежедневно — не до аусвайсов и ID.

А тут вдруг старушка при входе останавливает нас:

— вы куда? ваши документы? кто вы?

Рома, мой ученик и соратник, встаёт в позу изумлённого и с картинной почтительностью протягивает руки к моей фигуре:

— Александр Евгеньевич Левинтов.

Старушка смикитила, что эта какая-то сверхновая, из нонешних:

— А вы кто?

Рома, одновременно и гордо, и скромно:

— А я при нём.

В подвальной рюмошной мы, как всегда, набросались и, вываливаясь наружу мимо той старушки, с достоинством и снисходительностью пожелали ей чего-то невразумительно доброго.

Надо сказать, что вид у меня был вполне перестроечный: длиннополое девятисезонное пальто с явно прорванными карманами, заношенные и заляпанные на московских улицах полуботинки чуть ли не вологодского разлива, но из-под вечно распахнутого пальто с висящими на соплях пуговицами редкостная сорочка розово-перламутровых тонов и густо-бордовая бабочка. На голове — старомодная фетровая шляпа, какие носили члены Политбюро в 50-60-е.

Было мне тогда под пятьдесят, худ и опять полувыбрит — чёрт его знает, думала, наверно, старушка, может быть и вправду какая-нибудь знаменитость, теперь их хоть бочками соли.

Этот фокус в Массолите мы уже не повторяли: старушка сама со мной здоровалась:

— Здравствуйте, Александр Евгеньевич. Опять к нам?

У меня к тому времени было с десяток журнально-газетных статей, в рукописях пылилось десятка два книг: не писатель, а некий потенциал, намёк на писателя. Но я очень старался играть эту роль, не напирая на заслуги и не переигрывая персонность, очень даже демократично держался.

А потом рюмочную прикрыли, да и сам Массолит на неопределённое время заперли — и от своих, и от чужих, и от таких как я, непонятных.

Прошло лет 5, я оказался в Калифорнии, никем не ожидаемый и никому ненужный. Случайно попал в Русский центр на Sutter:

— Вы кто?

Я вспомнил интонацию Ромы:

— Александр Евгеньевич Левинтов.

С этого и началась моя журналистская и писательская карьера, сначала в Америке, потом в России и других странах из учебника географии для 8-го класса.

Сейчас опубликовано тысячи полторы бумажных материалов, больше тридцати книг, в компьютере штабелировано еще столько же рукописей, уничтожено — сознательно и по рассеянности — с полсотни.

Когда меня спрашивают, кто я, иногда (очень редко) отвечаю: «писатель» и непременно вздыхаю: где ты Рома, плодитель самозванцев?

Вращение

вот и проходит февраль,
синие тени невзгод,
пусть и проходит — не жаль,
как и каждый отмученный год

жду, что сиреневый май
снова закружит, маня,
только поди, угадай
ждёт ли, зелёный, меня

всё повторится, пройдёт,
всё и прошло — как зря,
будет и вздох, и полёт,
были стихи и заря

это вращенье времён
не утомительно, нет —
жёсткий мороз и ласковый лён —
дети раздумий и лет

Последы

Виктор лежал, полуукрывшись синтепоновым одеялом без пододеяльника. Он уже давно проснулся, но вставать не хотелось, и он немного злился на февральское утро за то, что оно началось в такую рань, чуть не в восемь утра. А сейчас уже почти десять. Всё-таки придётся вставать.

Дома уже никого, конечно. Училки разбежались по своим школам давать уроки.

Он не сразу сообразил, что это — наилучшие квартирантки. Он вообще не сразу находил правильные долгоиграющие решения.

Когда школа, наконец, кончилась, Совок рухнул, а вместе с ним и рабочие места, слава богу: вкалывать — эта перспектива никак не грела и даже пугала Расчёску. С корешами по подвалу он однажды взял хату каких-то буратин. Каждый взял своё: кто — деньги, кто — ювелирку, кто — технику, кто — импортное шматьё, Расчёска забрал коллекцию видеокассет, штук двести, все — сплошная порнуха.

Брать следующую квартиру он не пошёл, а корешей повязали, навесили срока, весьма и весьма тяжёлые, потому что на парней навесили ещё десятка два квартир и ещё что-то, для отчётности, а вовсе не по злобė. Расчёска испугался, затих и дал себе твёрдое слово никогда больше не идти на уголовку.

Мать работала в прачечной «Чайка». Он уговорил её дать ему простой стол недалеко от входа. Это был его первый и единственный в жизни самостоятельный бизнес: прокат видеокассет. Под залог он брал за каждую кассету десять рублей, столько реально она и стоила, а через неделю, когда кассета возвращалась, отдавал, полностью. Содержание фильмов и столь льготные условия сделали его лавочку очень популярной в местной округе, иногда у него даже возникали очереди-записи. Деньги же он делал на том, что, получив залог, тут же бежал обменивать червонцы на доллары, а через неделю выкупал свои червонцы, но уже с заметным наваром. Рубль более или менее равномерно падал со скоростью один-два рубля в неделю — так у него набегало от восьми до пятнадцати тысяч в месяц, что неплохо, совсем неплохо, но маловато.

В пивняке он познакомился с мужиком, который заманил его в торговлю при хозмаге. Хозмаг был большой, со множеством отделов. Расчёске достались метизы и сантехническая арматура: краны, шланги, смесители, прокладки и прочая ерунда. Утром он выгребал всё, что поступало в отдел, и раскладывал товар перед магазином на клеёнку подолом вверх, в ряду других мужиков, кто с обоями, кто с москательными, кто с лако-красками — каждый со своим.

Ближе к закрытию появлялся пьяный мент и собирал дань. Размер дани зависел от объема выпитого ментом: чем пьяней, тем больше гад брал, иногда даже требуя сверх заработанного за день. Здесь Виктор и пристрастился к выпивке, чтобы вечером отогреться от топтания у своей клеёнки и расслабиться от возмущения обиралой.

Вскоре он перешёл к торговле шублёнками, в павильоне. Там было гораздо теплее, но очень уж сезонно — летом оборот падал почти до нуля. Весь товар был турецким, привозимым челноками. Покупали в основном тоже челноки, помельче: из Кирова, Костромы, Иванова и других недогородов. Однажды он и сам съездил в Стамбул, был потрясён масштабами и организацией торговли кожей, недосягаемой наглостью и оперативностью турецкого жулья.

Гербалайф сначала вызвал у него энтузиазм простотой схемы. Он прогербалайфил почти год, заметно теряя темп на каждом следующем шаге. Кто-то за пузырём дал ему верный ориентир: «орлы стаями не летают» — и он ушёл в скупку ваучеров в Курской и Белгородской областях. Всё шло просто здорово, и у Почтамта на Кировской, где располагалась Российская товарно-сырьевая биржа, торговавшая ваучерами по-крупному, шла бойкая продажа-перепродажа провинциальными пакетами ваучеров между такими же как он одиночками-флибустьерами и биржевыми брокерами. Всё было просто великолепно, пока Мавроди не выпустил ещё более дурные бумажки — эмэмэмки, которые живо стали вытеснять ваучеры. Авантюра Чубайса лопнула.

Десять лет после этого прошли в угаре случайных заработков. Он попробовал себя и риэлтором, и брокером, и дилером, и курьером, и карателем в выборных кампаниях (уничтожал чужую наглядную агитацию), и помощником депутата Госдумы, и даже крупье, и чёрт его знает, кем ещё. Время от времени он вспоминал своего отца и дивился его долготерпению: тот проработал в одном и том же здании всю жизнь, даже когда закрыли радиозавод и приспособили его площади под какие-то конторы — вахтёром. Отец не дотянул до пенсии всего три года и помер в пятьдесят седьмой больнице на Измайловском бульваре не то от цирроза, не то инфаркта — врачи не успели определить.

А перед отцом померла бабка — от ног и от старости. А за отцом, спустя лет шесть, померла матушка, а с ней — последний твердый заработок в их семье, её пенсия, совсем малюсенькая. И Виктор в сорок с хвостом остался один в трёшке на Седьмой Парковой, совсем один — и без денег.

Вот тогда, не зная такого слова, он и стал рантье, сдавая две проходные и оставив себе отдельную девятнадцатиметровку, родовое гнездо.

Как же его на первых порах надували! И не платили, и обворовывали, и портили всё подряд, так, что приходилось делать ремонт, и прожигали мебель, и такой срач после себя оставляли, что хоть святых выноси. Особой наглостью отличались гастарбайтеры из солнечной Молдавии, солнечной украины, солнечной Белоруссии — азиатов он никогда не пускал.

Это длилось, пока он не сообразил сдавать свои две комнаты владимирским училкам. Они приезжали в Москву рейсовым автобусом на автовокзал на Щёлковской самым ранним утром в понедельник, бросали свои вещи в чулан, ключи от навесного замка только у них и были, и разбегались по своим школам и классам. Время от времени, одна какая-нибудь училка исчезала, но на её койке тут же появлялась другая — места передавались по наследству. Две спали в маленькой двенадцатиметровке, три — в большой двадцатиметровке. В пятницу после обеда они тем же автобусом возвращались в свой Владимир. Оплата — и это было удобно для всех — никогда не менялась: восемьдесят баксов в месяц с каждой.

Училки хороши тем, что были всегда чистюлями: и сами каждый день мылись, и бельишко своё всё время стирали, а заодно и его. Он им сразу стиралку купил — сообразил. Палубу драили по очереди. Относились всегда уважительно, по имени-отчеству. Иногда и его подкармливали и даже подносили, но редко — они и сами не каждый вечер выпивали: всё в дом, по кубышкам, они ведь за два-три года такой вахтовки у себя во Владимире квартиры строили, нормальные квартиры, но не по московским заоблачным ценам.

О пенсии Виктор вовсе не беспокоился и сроду никакой трудовой книжки не заводил, знал: до пенсии ему всё равно не дожить, а делиться с государством — что против ветра.

Летом, буднями, он шастал за грибами, по Шелчку, не доезжая Черноголовки. Знал все грибные места той округи. И питался грибками во всех видах, и засаливал на зиму. Зимой ему еда была не нужна, только закуска.

На антресольке у Виктора Вячеславовича:

и на столе:

Кануны

Славка Расчёткин жил со своей матерью в восьмиметровке на первом этаже барака, что стоял на углу 2-ой Парковой и 1-ой Прядильной. Окна выходили на запад, в темень и пустоту. Лишь на горизонте маячили трубы, дымы и сполохи заводов, растянувшихся вдоль Яузы от Покровского моста до Большой Стромынки. Левей, и потому невидимые из барака, заупокойно пели авиазаводы на Мейеровском. На всех этих заводах работало почти всё мужское население Измайлова, женское, кстати, только наполовину.

Заводские сирены страшно, как будто опять началась война, начинали гудеть в шесть, потом — каждые полчаса до восьми утра: одни — для побудки утренней смены, другие — сообщая о её начале, третьи возвещали конец ночной.

Славка вставал со вторыми гудками, в пол-седьмого. Мать вставала с первыми — ей надо было на меховую фабрику к семи, да ещё Славке приготовить завтрак: чай и два бутерброда черного хлеба: один со столовым маргарином и половинкой плавленого сырка «Новый» или «Городской», другой — поосновательней, с солёным салом. Каши на завтрак она варила по выходным, раз в неделю, и по праздникам, коих было тогда только три: Новый год, Первомай и Октябрьский. Хотя бы один их них непременно приходился на воскресенье и таким образом пропадал.

В 7 Славка вышел из дому в февральскую стужу и темень и вприпрыжку, чтоб не потерять домашнее и чайное тепло в себе, двинул на трамвайную остановку на углу 1-ой Парковой и Первомайки. От Круга на 16-ой их остановка была восьмой: трамваи уже переполнены, на колбасе и меж вагонами висели гирлянды, но Славка лихо пристраивался и ввинчивался в эту гирлянду и так и ехал аж до самой Хапиловки, что между Семёновской и Преображенкой, полчаса, а то и более: трамваи еле плелись, лишь чуть обгоняя пешеходов.

От Хапиловки до родного радиозавода «Красный Октябрь», что на Бужениновской, 10 минут всё той же припрыжкой. Главное — вовремя, до 8-ми, отбить рабочую карточку на проходной, а у ж там до своего цеха всего-то шагов 50.

«Красный Октябрь» хоть и делал «Москвичи» и «Огоньки» на полстраны, был небольшим, даже маленьким, в сравнении с соседними гигантами, предприятием — всего-навсего 200 человек. Здесь делали «Москвич», семиламповый супергетеродин. Что это такое, Славка, конечно, не знал, но очень гордился причастностью к супергетеродину.

Он работал в цехе металлозаготовок, резал проволоку: на штырь с четырьмя лопастями, вделанный в пол, насаживался моток проволоки, штырь свободно вращался, проволока разматывалась, Славка откусывал здоровенными кусачками примерно метр 8-мимиллиметровой проволоки, потом, когда этих огрызков собиралось до полусотни, складывал и закреплял бечёвкой в аккуратную вязанку. Перед обедом и в конце смены подъезжал кар и забирал эти вязанки. Ни откуда берутся мотки проволоки, ни куда увозят его вязанки, Славка не знал, как не знал и зачем супергетеродинам эти железные прутья, куда они там вставляются. Он просто не знал, что этот цех — остаток завода металлоизделий, существовавшего до радиозавода.

Он уже 2 с половиной года проработал на радиозаводе, но, кроме столовки и кассы в здании заводоуправления, нигде не был, да и зачем? Везде всё одно и то же. Он, правда, слышал, что всё, что угодно, только не гальванический цех, чистый ад, а всё остальное — не различимо, разница только в деталях.

Радиозавод был моложе Славки, 46-го года рождения, но цеха были ещё дореволюционные, красного, уже сильно поседевшего кирпича.

Сам Славка родился в 40-ом, отца, который и вручил ему эту нелепую фамилию, Расчёткин, его и в школе, и здесь, на заводе, звали Расчёскин или, проще, Расчёска, а потому и по имени никто не звал и не помнил, что он — Славка, только мать и помнила, он видел только на фотокарточке — тот ушёл на фронт, когда Славке было всего 10 месяцев. Погиб он почти сразу, будто ушёл не на фронт, а на смерть.

Меховую фабрику не эвакуировали и не закрывали — кому она нужна такая? Мать на этой фабрике аж с 15-ти лет, прошла всё: и крой, и крашение, и заготовку, самое вредное, что там есть. Она мечтала хоть о каком-нибудь огородишке, да пусть хоть в пару соток, а в этих мечтах понемногу подворовывала морковку в колхозе «Красная гряда». Морковка там и в сентябре крохотная, как крысиные хвостики, завязь, а не морковь, но и то — подспорье в доме, как и картошка, краденая в калошинском колхозе: дело это рискованное, но жрать что-то надо ведь.

В 53-ем, сразу после Сталина, Славка с грехом пополам закончил семилетку, так ни разу и не оставшись на второй год. Сосед дядя Семён Редькин устроил его учеником на «Красный Октябрь». Мать намолиться не могла на Семёна, выставила ему пол-литра и пару пива, не абы какого, а «рижского», по три девяносто за бутылку. К её 520 в семье прибавилось сразу 320, а теперь уж и все 470, считай на двоих тысячу выколачивают, чего ещё надо-то в этой жизни?

Славка, слава богу, не пил. Не понравилась ему ни водка, ни пиво, ни портвейн. Чуть не пристрастился он, правда, к БФ-12, тот сшибал с ног намертво, до утра, но клей этот на радиозаводе сняли с использования и заменили чем-то, что и самые испытанные не выдерживали, двое даже перекинулись с этой гадости.

Мать на праздники покупала дорогущий, чуть не двадцатипятирублёвый узбекский «кагор», ставила Славке на стол и сама пригубливала, совсем немного, потому что начинала с первой же рюмки плакать: это вино было у них на свадьбе, в 39-ом, до войны, когда всё было так хорошо.

Как-то незаметно в домах стали появляться радиолы и телевизоры КВН, у самых зажиточных — магнитофоны «Яуза», на улицах появились мотороллеры «Тула», где-то рыли метро, на Первомайке появился 22-ой троллейбус. Это и не пугало, и не радовало — оно проходило стороной, мимо, не касаясь их бараков, сараев, заборов и палисадников, как же без них?

В 58-ом по осени Славку забрали в армию, а когда он вернулся, объявили, что к 1980-ому году начнётся коммунизм, их барак снесли, матери дали огромную, в 19 метров, комнату в трёхкомнатной квартире, в новом кирпичном доме в конце 7-ой Парковой, а радиозавод закрыли.

Последний Ирокез Преображенского рынка

Он стоял у ларька и тянул слишком светлое, слегка прокисшее и сильно разбавленное пиво, неспешно закусывая его жареным сухариком черного хлеба и моченым горохом, вылавливая и то и другое из глубокой общей плошки на прилавке, когда околоточный накрыл своей пятерней вертлявого армяшку, ухватил того за трещащий шиворот и поволок в участок на предмет разбирательства с сильным перетягом нанки, продаваемой армяшкой в ситцевом ряду уже второй месяц подряд.

Ирокез обязан хранить спокойствие, не выражать удивления, одобрения и осуждения происходящего, он должен невозмутимо сосать это поганое пиво и ни во что не вмешиваться.

— Армяшку сграбастали, — даже в этой фразе явно улавливалось характерно волжское оканье. Заговоривший был плюгав, плешив и не очень тверез.

— Сам-то — из ярославских? — снизошел до разговора Ирокез: захотелось еще одной, а у волгаря аккуратно нарезанный и славно провяленный рыб, не то судак, не то жерех.

— Тутаевские мы, тридцать верст от Ярославля. Откуда узнал?

— Глаз наметанный. Вы, ярославские, шустрые не по чину. Что за рыб?

— Так ведь судак провисной.

— Вот и я думаю: не то судак, не то жерех.

— Не, не жерех, жерех костистый до страсти. А это: накося, испробуй.

И они заплели неспешный говор о видах на сено, о небывалом в этом году половодье и об озорных московских девках.

Ирокез заказал себе еще пару пива — хрена ли он забыл в своем бараке при Семеновской мануфактуре?

Из окна посунулась рука и выдала две кружки сильно разбавленного, безо всякой пены. Ирокез достал из мятой и жеваной брючины воблю, завернутую в четверть «Правды», аккуратно оббил рыба о край стола, разгладил газету, чтобы убедиться: можно ложить — ни с той, ни с другой стороны Сталина или другого вождя не было. Отхлебнул чуть не пол-кружки разом и принялся обрывать и обсасывать перья, потом сорвал вобле голову, в три-четыре приема ошкурил ее, разодрал от хвоста надвое — ребра с зажатым между ними фекалием, пузырем и икрой (вобля оказалась девушкой) хотел богато, по-московски, бросить оземь, но встретился с тревожным взглядом безногого инвалида и отдал ему:

— Если не брезгуешь — оставлю.

Тот благодарно сглотнул слюну и пристроился рядом, поблескивая медалью за город Будапешт, еще какими-то брякалками, кажется, даже двумя орденами на нестиранной с войны рыжей гимнастерке.

— Атас! — раздалось отчаянное снизу, от тех ворот Преображенки, что выходят к кладбищу староверческой церкви. Началась очередная облава на барахолку и инвалидов одновременно. Тетки-барахольщицы, промышляющие вокруг скупки, истошно завизжали, разметаясь в разные стороны.

Ирокез опустил вниз недопитую:

— Допивай и тикай!

Безногий залпом допил, бросил в топку всю пол-воблину, с костьми и остатком хвоста и рванул к калитке. Через минуту Ирокез видел, как у калитки подкарауливавшие за ней менты подхватили Безногого и уважили его в воронок. Приказ МВД №00639 от 18 октября 1950 года по очистке города от сомнительного элемента действовал строго в духе закона.

Когда вторая кончилась, рынок окончательно опустел, будто вымер. Свистки прервались, заурчали моторы, набитые битком инвалидами, и, когда разъехались и они, ряды и площадь тут же наполнились бабами с барахлом: «Горжетки чернобурые!», «а вот настоящий китайский халат, чистый шелк!».

Сзади раздалось:

— Повторять будешь?

— Буду! — как же Ирокез не любил эту понаехавшую невесть откуда к Олимпиаде и без всякой олимпиады лимиту. И все прут и прут! Кружек уже не хватать стало. С лимитой появилась на Преображенке, да и по всей Москве, вонючая мерзкая сардинела, от которой рыгалось с горечью и изжогой. Желтки кончились быстро — теперь вместо этих павильончиков цыплячьего цвета стоят пивные автоматы. Совсем недавно пиво стоило 22 копейки кружка, ну, пусть, с недоливом — теперь автомат выдает на двадцать копеек полкружки. И еще на 10 копеек пакет картошки. Две кружки — и рубля как нет. И на троих рубля уже давно не хватает. Как жить дальше? Сосед Ирокеза по подъезду давно перешел на лосьон и немецкую жидкость от волос: дешево и сердито.

Полтинник от сегодняшнего еще осталось, повторить — и на фатеру, к кобре на съедение, опять шипеть будет до последней капли крови.

Он вернулся на свое место с полной кружкой «Клинского», «Балтику» на Преображенку не завозят — дорого. В тылах своего ларька хозяин поучает свою продавщицу: он мерно отвешивает ей оплеухи слева и справа:

— Еще раз сбросишь цену, — удар слева, — отдам охране. — удар справа, — Не тебе, — удар слева, — свои цены ставить… — удар справа.

К хозяину сзади подошел пацан в элегантном черном костюме, белоснежной сорочке и черном недешевом галстуке:

— Атэц!

— Иди, сука, работай! — последний удар по пылающей щеке, и совсем другим тоном:

— Что тебе, сынок?

— Хорошо?

— Очень хорошо! — только что отвешившая оплеухи рука нежно оглаживает сына, — молодэц, сынок, настоящий Том Круз, пойди покажись дяде Муслиму.

Походкой взрослого пацан движется к овощному ряду, где явно преобладают его сородичи. Сейчас он получит похвалы по высшему разряду. Теперь они — хозяева. И рынка, и Москвы, и всей страны: они никогда ничего не покупают друг у друга, они никогда ничего не продают друг другу. Они суют Последним Ирокезам свою сомнительную дрянь и забирают у них их деньги. Им принадлежит все, а ирокезам — ничего. И даже в доме, где живет Последний Ирокез, большинство квартир принадлежат им: Толик спился и помер в кардиологии, Мишка сидит. Эдика куда-то сплавили в деревню, а его квартиру приватизировали. Весь двор заставлен иностранными машинами, на которых ездят эти, совсем недавно ставшие иностранцами, чурки черножопые.

Допив свое пойло, Последний Ирокез уходит в пыльную даль своего несуществования. А место на кладбище для него его Кобра уже не укупит — не на что.

Читайте дальше «Март 17-го»
Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.