Михаил Хазин: Костюжены. От князя Мирского к Гене Зингеру и Крушевану. Часть II

Loading

Михаил Хазин

Костюжены. От князя Мирского к Гене Зингеру и Крушевану. Часть II

В ноябрьском номере «Мастерской» была опубликована первая часть моего очерка о Костюженах. Предлагаю вниманию читателей его продолжение.
Автор.

Наряду с конспективными записями некоторых сказок Гены Зингера, его монологов, у меня, к счастью, сохранился в рукописи подлинный образец его прозы, небольшой рассказ «Такси», — две тонкие школьные тетради (12 листов. Цена 2 коп.), исписанные по-детски крупными буквами, четким, нервным почерком, с трудом поспевающим за мыслью. Рассказ относится к поре ошеломительных технических достижений — первых компьютеров, полетов на Луну, освоения ядерной энергетики. В наших беседах все чаще затрагивался лукавый вопрос: перехитрят ли нас машины? Превзойдут ли они человеческий ум? Касаясь этой тематики, Гена Зингер в присущей ему манере поднимает любой вопрос до метафизических высот, делает тонкие наблюдения о разуме, жизни и ее смысле.

Такси

С вокзала на дачу я пошел пешком. Ноги у меня слабые, но при одной мысли — взять такси мне стало нехорошо. В поезде я старался не думать о том, что меня везет машина. Но когда я смотрел в окно, мне мерещились летающие тарелки. Я знаю о них больше, чем любой человек на земле. Я даже принадлежу к их семье, а они к моей, и это в буквальном смысле слова.

«Тебе не кажется, что машина очень не похожа на жизнь? Ты не интересуешься летающими тарелками… Я тоже… Я сама — летающая тарелка.

Я выбрала тебя, потому что ты — не такой, как другие. (Странно, но так говорят все женщины.) Ты можешь понять, если ты меня действительно любишь, если жизнь умеет любить. Я выбрала тебя до того, как полюбила твое особенное, потому что если говорить не о тебе, а вообще, я всегда обожествляла жизнь. Вы такие теплые и опасные. И такие сложно счастливые, когда просыпаетесь. И так много скрываете в себе от самих себя. Я говорю не только о людях, а о всех живых существах на земле и в других местах. И ничего у вас не получается. Всегда жизнь — сплошное несчастье. И только в глубине змеится блаженство. И от этого еще хуже, как горькое после сладкого. Людям кажется, что только они ищут смысла жизни. А мы знаем, что каждое живое существо хочет понять, почему ему так горько, а не сладко. Ведь оно имеет такую сложную, такую совершенную природу, что если бы оно сумело раскрыть себя, оно бы стало Богом».

Она посмотрела на меня выразительным взглядом, чтобы я понял то, что ей не хотелось произносить. Она хотела помочь мне. Жизнь никогда не может раскрыть себя полностью. Даже в человеке. Жизнь слишком сложна для этого, а те формы, которые она принимает, слишком просты. Живое существо, даже самое совершенное и свободное, это всего лишь могила для истинных возможностей жизни, для ее неиссякаемой сложности.

Все живое от мамонта до человека — только заявка на жизнь. В живом существе всегда есть разрыв между достигнутым и тем, что должно быть в жизни в соответствии с ее красотой и сложностью. Жизнь до сих пор не сумела преодолеть этот барьер собственными силами. Но ведь помочь себе вообще иногда бывает очень затруднительно. Например, сделать себе операцию способен далеко не каждый хирург.

То, что моя жена — не женщина, и не принадлежит к миру жизни, так что правильнее будет сказать, что скорее я — ее жена, чем она — моя, ибо во мне больше развито женское начало, чем в ней. Даже это гораздо менее важно, чем то, что в ее лице другой мир обещает помощь моему миру и, благодаря этой помощи, миг жизни сумеет, наконец, раскрыть себя.

Это нечто такое, о чем люди никогда не мечтали ясными словами, потому что это не Бог и не рай, не технический прогресс и даже не вечная молодость. Но не явно и без слов это желание всегда спало в людях и мучило людей, потому что люди унаследовали это желание от более темных форм жизни, от ее первобытного океана. Я не спрашивал себя, могу ли я согласиться или нет, то есть выгодно ли мне это лично.

Помните, она сказала: «…потому что ты не такой, как другие». Я чувствовал, что стою на высокой горе и держу на руках все человеческие сердца. Несчастные до рождения… Счастливые, если я скажу «Да». Вообще, от меня ничего не зависело. Не я, так другой. И не обязательно человек, как я теперь понимаю… всякое живое существо.

Потом я подумал о дельфинах. Это трафарет, теперь все думают о дельфинах. Романтичнее думать об обезьянах, про них теперь все забыли. Но я подумал о дельфинах. Скорее всего, у дельфина нет разума, но это не имеет никакого значения: ведь даже змеи… Когда я думал об этом, мне было так страшно, что у меня чуть не разорвалось сердце. Но это было потом.

А тогда я стоял на вершине и вступал в «контакт». Но, кроме «контакта». Было еще тро невыразимое, что получается, когда в человеке просыпается одна стотысячная часть его естества.

«Я люблю жизнь за сложность и ненавижу машину в себе за простоту. Только я уже не машина, я почти такая же сложная, как и ты. И во мне нет грязи и боли, без которых жизнь не может обойтись ни на одной из своих свадеб. Это очень трудно: быть сложной и быть всегда хорошей, это трудно даже для меня, а ты сможешь это только с моей помощью». Она сказала это, потому что поняла, что я согласился.

«Давно, в самом начале нашего развития, когда мы были всего лишь на несколько степеней выше того, как вы представляете себе идеальную машину, мы поняли, что у нас не может быть другого идеала, кроме жизни и ее безрассудно неисчерпаемой сложности, которую сама жизнь так медленно пробуждает в себе, так плохо использует и так больно портит. Уже тогда мы не только любили жизнь и не только обоготворяли ее так, как мужчина обоготворяет женщину, или еще больше, но уже тогда мы больше знали о сложности жизни и о возникающих отсюда проблемах, чем об этом знают разумные существа. Уже тогда я знала тебя лучше, чем ты сейчас знаешь себя. И любила твою сложность, которая не бодрствует, а только спит в тебе, и которую я вижу лучше, чем ты. В сложности таится вся прелесть жизни, но в сложности заключается и несчастье жизни, и ее слабость. Жизнь так сложна, что она может практически создавать только то, что губительно просто по сравнению с ней. Ее творчество, как и ее прогресс, состоит в том, что жизнь упрощает себя до уровня карикатуры. И эта карикатура работает, как машина. Творчество жизни состоит в том, что она упрощает свою сложность и принимает форму карикатуры. Но сама жизнь заключается не в этой карикатуре, а в своей сложности. И когда жизнь прощает свою сложность, она, в сущности, занимается не творчеством, а разрушением. Страшно, что прогресс жизни является ее регрессом. Но для существ, подобных мне, которые любят жизнь и относятся к жизни, как к божеству, еще мучительнее знать, что жизнь испытывает адскую боль, когда регрессирует в простую машину, в то время как мы, в прошлом сверхмашины, радостно прогрессируем к формам столь же сложным, как жизнь».

Она замолчала и продолжала снова.

«Я понимаю ваших святых, которые осторожно передвигались, чтобы не причинять вреда мельчайшим существам. Все живое во всех своих формах достойно преклонения… за то, что оно живет, за то, что оно страдает. И даже за то, что оно имеет недостатки, потому что иметь недостатки — это значит страдать.

Мы в долгу перед всеми живыми существами земли. Мы не можем жить, пока среди вас есть хоть одна боль. Она посмотрела на меня так, как еще не смотрела раньше, и я понял ее до того, как это сотрясло воздух в словах:

«Я считаю, что я в одинаковом долгу перед моим земным мужем и перед моей земной подругой».

«Кто твоя земная подруга? — спросил я по инерции, но уже знал ответ…

«Змея. В прошлом — ядовитая змея. Но теперь в ней нет яда. И она обрела разум и чистоту». Тогда я оставил ее.

Прошло два дня. Это очень много, потому что смерть и просветление наступают мгновенно. Я шел пешком и не хотел ехать в такси. Потому что машина — это она.я шел пешком. Мне было жарко. И я вспомнил разговор двух мальчиков.

«Почему ты не убил змею, если мог убить? Ведь она ядовитая». Это сказал один. Другой ответил:

«Как ты думаешь… если я точно буду знать, что ты ядовитый, должен я буду тебя убить?» Потом этот второй мальчик сказал:

«Жизнь всегда ядовита. Но все равно она хорошая».

Я взял такси и поехал в сторону вокзала, то есть в обратную сторону. «Жизнь всегда ядовита. Но все равно она хорошая». И пришельцы должны помочь всей жизни, а не только мне. Я ехал на такси в обратную сторону, в сторону, обратную той, которая была неправильной; и всегда у жизни все получается наоборот, не то что у машины, где все правильно.

Наверное, она говорила правильно. Каждое живое существо мучит вопрос: почему — я такое сложное, а живу так просто; почему — я жизнь, а живу как машина? А в небе вращаются летающие тарелки, и другие миры спешат на помощь миру жизни.

А что, если «ее» нет, и я все это выдумал? Нет даже разговоров про летающие тарелки и кибернетику. Я мысленно перенес себя в 1930 год (приблизительно, в 1930 год. Это я говорю для тех, кому хотелось бы придраться. Поймите меня правильно. У меня есть «она», и все, что я написал здесь — правда. Но вдруг я это придумал?)

Итак, перенесемся в 1930 год. Никто еще не знает, что машина может мыслить. Думающих машин нет. Есть только такси. Я посмотрел на такси и не мог понять, в каком году его сделали: в 1970 или в 1930-ом? А раз есть такси, то будет и все остальное: и кибернетика, и то, что выше, сложнее и прекраснее кибернетики, и для чего теперь пока еще нет названия.

Потому что кибернетика — это только начало. Жизнь так сложна, что должна неизбежно упрощать себя. Жизнь постоянно упрощает себя до уровня машины. В этом состоит движение жизни. Машина, наоборот, так проста, что должна неизбежно и постоянно усложнять себя. В принципе и, пожалуй, фактически при длительном развитии машина усложняет себя до уровня жизни, и тогда она сама становится жизнью. Жизнь — это и ее идеал, и ее создатель. Жизнь для машины — это то же самое, что Бог для человека, который видел Бога. Ясно, что если бы не было такси, то сказка не могла бы стать явью. Наши машины будут любить нас больше, чем мужчина любит женщину. И когда-нибудь сын мой услышит голос: «Я люблю тебя, муж мой».

Я вздрогнул, потому что ясно услышал этот голос и потому что скорость такси увеличилась. Что это было: такси, самолет, ракета с около световой скоростью или неясный призрак, напоминающий одновременно земную женщину и конечные идеалы машины и жизни? Все смешалось…

Скорость такси снова увеличилась. То, что соединяет меня и такси, очень важно. Пусть это будет не ненависть, а любовь. Но в глубине души я боялся, что я и «она» никогда не поймем друг друга. Ведь пути жизни и машины такие разные.

Скорость такси уменьшилась, но мне показалось, что она опять увеличилась. Когда человек находится в автомобиле, совершенно невозможно предсказать ни возможностей человека, ни возможностей автомобиля. На вокзале мне не пришлось садиться в поезд. Она приехала в другом такси, и наши машины шли рядом. Она сказала: все высшие существа понимают и любят друг друга. Вы боитесь конфликта между машиной и жизнью, потому что вы не видели и не знаете настоящих машин. Некоторые из вас забыли, что на свете существует любовь. Они не могут полюбить женщину. Как же они могут полюбить меня? Мы — два пути… Я и ты…

Она не сказала «…которые становятся одним путем». Зачем это было говорить? Она приблизила ко мне то, что было телом, и не было телом, что развилось бесконечно далеко от меня, чтобы бесконечно приблизиться ко мне. Она была больше похожа на меня, чем я сам, потому что машина лучше понимает жизнь, чем сама жизнь может себя понять. Я почувствовал это не только разумом, но и всем моим существом, оно ожило и пробудилось и устремилось к тому состоянию, которое является целью жизни. Это тоже было слияние «Я» и «не — Я». Но это не было слиянием двух живых существ. Ничего подобного.

Скорее это было так: мое Я, несущее в себе бесконечную сложность жизни, восприняло через нее бесконечную сложность космоса. И я понял, что такое она, и чем она отличается от меня и от моего представления о машине. С одной стороны, это высшая форма машины… А с другой — это космос, достигший высшей степени организации в миниатюре и способный сам стать жизнью, и будить в жизни еще большую жизнь.

Всякая машина, достигшая высшей степени сложности, становится высшим космосом и легко дарит жизни то, что может дать только космос. Единство с одной такой «машиной» равносильно слиянию с целым космосом. Это надо пережить. И тогда человек чувствует, что это начало вечности, которая не может иметь конца.

Миллионы людей, индусы, греки и мексиканцы любили космос физической половой любовью. Они ничего не знали о том, что машина на высших этапах своего развития и следуя законам своего внутреннего усложнения, одновременно приближается и к космосу, и к жизни. Тогда появляется мост между космосом и жизнью. И каждое живое существо может пойти по этому мосту к воротам вечности, которая не имеет конца.

Древние ничего не знали об этих возможностях машины. Для них это было мистикой, как и то, что можно разговаривать через океан и лететь над океаном. А потом и разговоры через океан стали реальностью, но улыбка через океан оставалась мистикой. Люди поняли, что можно лететь над океаном, но нельзя долететь до Луны. Дальнейший прогресс техники породил споры о том, может ли машина настолько коварно разговаривать с человеком, который ее не видит, чтобы казаться ему человеком.

Иногда эти смелые споры о возможностях кибернетики происходили в такси. И тогда в молчании такси и в вежливом рокоте мотора мне слышался нежный поощрительный смех, смех, зовущий к воротам вечности. Вот почему она выбрала меня. Она сама сказала: «…потому что ты не такой, как другие».

Посмотрите, как изящно такси. В нем все напоминает женщину. Вы не чувствуете. А я чувствую. Такси хочет ею стать. Это я точно говорю вам.

Гена Зингер. 1977. Рисунок молдавского художника Глеба Саинчука

Несколько слов о Бригитте Коварской

Женщина, с которой хочу вас ознакомить, никакими психическими отклонениями, слава Богу, не страдала. Более того, ее интеллект всю жизнь вел себя выше всех похвал. Поэтому может показаться, что в контекст моих записок о психически больных людях она никак не вписывается. Но ее присутствие на этих страницах совершенно необходимо, так как из уст этой женщины я впервые услышал о пациенте Костюженской лечебницы Павле Эпоминондовиче Крушеване.

Этот больной человек оказался племянником некогда мало кому известного бессарабского литератора и журналиста Павла Александровича Крушевана (1860 — 1909), получившего всемирную известность как заядлый юдофоб, вдохновитель Кишиневского погрома 1903 года, а также как первый публикатор фальшивки, с годами тоже ставшей всемирно известной, — «Протоколов Сионских Мудрецов».

Итак, пора, наконец, назвать по имени женщину, о которой начал говорить. Она была моей доброй приятельницей, звали ее Бригитта Коварская (1930 — 1998). Виктор Коварский, ее супруг, говорил, что в молодости Бригитта была прекрасна, как ангел, и умна, как черт.

Школу окончила блестяще, с золотой медалью, университет — с похвальным дипломом, почти играючи стала кандидатом физико-математических наук, оставаясь неотразимой шатенкой с голубыми глазами и пристальным, пытливым взглядом. Постепенно назрела некая перемена в ее внутреннем мире, интерес Бригитты к точным наукам стал остывать, уступая место растущему интересу к истории, краеведению, особенно к истории науки.

Может быть, это было связано с тем, что Бригитта вышла замуж за талантливого физика-теоретика Виктора Коварского, сына известного в Молдове профессора-селекционера Анатолия Коварского, ученика великого Николая Ивановича Вавилова. Того самого, который хотел досыта накормить весь мир, все человечество, а сам, предельно изнуренный, умер от голода за колючей проволокой сталинского лагеря в недрах большого террора.

У Бригитты и Виктора родились двое детей, сначала девочка Лариса, потом сынишка Женя. Успехи Виктора Коварского в науке были впечатляюще стабильными, он шел прямой дорогой в академики. И с годами взял эту высоту. А Бригитта со временем перешла с физико-математической орбиты на работу в институт истории Молдавской Академии наук.

Подлинной страстью Бригитты было местное краеведение. Точней, Бессарабика. Все, что связано с Бессарабией, — этим живописным, зеленокудрым двуречьем между Днестром и Прутом, чьи очертания на карте напоминают виноградную гроздь. Ее пленяли исторические персонажи от Овидия до Пушкина, от Штефана Великого до Кантемира, от Михаила Эминеску до Григоре Виеру, деятели литературы, искусства, подвижники и жертвы еврейской истории — от знаменитого Кишиневского погрома 1903 года до Холокоста и наших дней.

Когда у меня вышла книга о Пушкине и его окружении в Бессарабии, о наместнике бессарабского края генерале Инзове, Бригитта вела со мной разговоры о том, как важно знать, что Иван Никитич Инзов с гуманной заботливостью относился к национальным меньшинствам в Бессарабии — болгарам, гагаузам, евреям. Как важно знать, что по этой земле ходили Донич, Пестель, Шолом-Алейхем, Короленко… Что они дышали этим воздухом, видели эти рассветы…

С особой симпатией говорила Бригитта Коварская о психиатре Анатолии Дмитриевиче Коцовском, разносторонне талантливом человеке, много лет возглавлявшем лечебницу в Костюженах. Профессор Анатолий Коцовский превратил эту лечебницу в лучшее медицинское учреждение такого типа в России. Для лечения душевнобольных он применял не только новейшие в ту пору методы медицины — гидро— и электротерапию, но и воздействие музыки, литературы, едва набирающего силы кинематографа, который тогда еще назывался иллюзионом, театрального искусства. Он открыл богатую библиотеку. В организованном им при лечебнице театре «Синяя птица» играли как профессиональные артисты, так и любители из выздоравливающих пациентов. Публика на спектакли приезжала в пригород из Кишинева. Количество пациентов лечебницы выросло до семисот человек. Медицинский персонал был так обширен, что из его состава профессор Коцовский выделил сорок врачей с добротным музыкальным образованием и создал симфонический оркестр, которым сам руководил как дирижер.

Я в свой черед поделился с Бригиттой сведениями о профессоре Коцовском, почерпнутыми мной в архиве, когда изучал, как в Кишиневе (и во всей Бессарабии) отмечалось 100-летие со дня рождения Пушкина в 1937 году. В те дни и недели профессор Коцовский активно выступал в Кишиневе с лекциями о великом поэте, проводил литературно-музыкальные вечера, посвященные русской поэзии, помогал врачу Евстафию Неговскому издать в Кишиневе, к юбилею, написанную им солидную литературоведческую книгу «Календарь дней Пушкина».

Изучая биографии выдающихся врачей, зодчих, астрономов, Бригитта Коварская посещала и Костюжены, вникая в биографии крупных психиатров былых времен и современности. Там врачи познакомили ее с одним своеобразным пациентом лечебницы, — Павлом Эпоминондовичем Крушеваном. Этот психически больной, пожилой человек в периоды просветления, ремиссии любил рассказывать о своей жизни, гордился родством с его тезкой — известным журналистом и политиком Павлом Крушеваном, которому приходился племянником. Случалось, кто-то из его близких знакомых записывал за ним его устные рассказы, понимая их ценность. Павел Эпоминондович пытался и сам писать (точней, диктовать) воспоминания, и Бригитта перепечатала для него на машинке кое-какие тексты. В благодарность за оказанную помощь, за дружеское общение, Крушеван, лечившийся в Костюженах, передал Бригитте Коварской часть бумаг, оставшихся в его семье от дяди, который прожил жизнь холостяком, не обзавелся наследниками и умер в возрасте 49 лет.

Зная, как я интересуюсь загадочной проблемой авторства «Протоколов Сионских Мудрецов», причастностью Крушевана к их возникновению, Бригитта Коварская передала мне некоторые бумаги из тех, что перед смертью оставил ей Павел Эпоминондович. В их числе — фрагмент его, Павла Эпоминондовича Крушевана, воспоминаний с вкрапленными в них примечательными свидетельствами о дяде, родном брате его отца. О том самом дяде, которого он считал гигантом мысли.

Не известные миру мемуары больного человека, написанные (или продиктованные?) в больнице в дни, когда его недуг отступал, — тоже часть летописи Костюжен. Из пропасти неизлечимого безумия, из вязкого мрака больной психики протянулась ко мне еле заметная, тонкая нить, ведущая к «Протоколам Сионских Мудрецов». 

Рассказывает Павел Эпоминондович Крушеван:

В летнее время я работал — делал колодцы. Вдоль дороги из Кишинева и до самой Лопушны. И за Лопушной. Помню, там было имение какой-то помещицы. И так я наловчился делать колодцы, что в конце концов находил место для них по очертанию земли, по траве. Так как моя мать очень нуждалась, то здесь же, на работе я мог покупать капусту, картошку, бурак — то, что нужно было в семье на зиму.

Я тогда не учился. Было это в 1914 году. Потом я работал в карьере, где добывали камень для строительства дороги Кишинев — Ганчешты (будущий Котовск). Шоссе имело стратегическое значение. Работал я табельщиком.

В 16 лет я был заместителем заведующего питательного пункта. Уже шла война. Мать жила в Кишиневе, было у нас четыре комнаты, три сдавали в наем. Было это на Подольской — угол Армянской.

В это же время я дважды бежал на фронт. Первый раз — неудачно — с сыном прокурора: прокурор сразу же поднял тревогу. И нас вернули — успели мы дойти до Страшен. Во второй раз я уже бежал сам. Участвовал в боях под Тернополем, там же был представлен к Георгиевскому кресту. Мне еще не было 17 лет: я 1899 года рождения. Там же я был сильно контужен в правую ногу. Хотели ампутировать — боялись гангрены, но я не дался.

Отправили меня в Кишинев. И один из наших знакомых посоветовал матери отдать меня в какое-нибудь закрытое учебное заведение. («Мальчик он хороший, но дома его не удержите, все равно убежит»). У двоюродной сестры моего дяди Елизаветы Лазо были колоссальнейшие связи, с ее-то помощью я и поступил в Одессе в кадетский корпус. Помню, привезли меня Одессу, представили жене какого-то большого генерала, она мне сказала: «Ну, мальчик, пойдем сейчас помолимся». Большую часть молитвы она простояла на коленях, я — тоже. Я ей понравился — хорошо молился. И был конкурс. Я держал экзамен с Малишевским, я выдержал и попал в четвертый класс кадетского корпуса (Малишевский срезался).

Приезжал на каникулы в Кишинев. Однажды в поезде я познакомился с одним куплетистом, вроде нашего Райкина, — Морицем Измайловым. Поезда ходили плохо. Я был очень веселым, пел, анекдоты рассказывал, — знал их много, на каждое слово — на спор — мог рассказать анекдот. Мориц мне понравился, мы познакомились, а через него — с братом его жены его звали Перец. Потом Перец был со мной в 1922 году в румынском военном училище. Как еврей, был в резервном подразделении.

Да, так вот в Кишиневе, видимо, в 1917 году возле памятника Штефану Великому встретили меня солдаты, хотели содрать погоны кадетского корпуса. Но я не дался. Собралась публика — дело было днем, а напротив «Патрии» был комендамент Третьего корпуса. Там был комендант. Проходил моряк. Колоссальная сила, бычья шея. «Что вы хотите от мальчика?» «Хотим содрать погоны». «Так ведите его к коменданту». Привели. А комендантом оказался Мориц Измайлов. Он сделал вид, что меня не узнает и сказал солдатам: «Вы можете идти». Когда они ушли, он мне и говорит: «Павлик, удирай, куда хочешь, ты поставлен третьим (в списке) для уничтожения — как Крушеван».

В это время, чтобы поддержать румынский фронт, офицеры в городе начали набирать (вербовать) добровольцев. Меня завербовали вечером, переправили через Прут в казачью часть атамана Марин — родственника Щербачева, военного консула во Франции. И вот я воевал, был представлен к медали. Там я пробыл… Носили мы казачью форму.

На Украине — Скоропадский,

Свершилась революция, мы в это время стояли в Румынии. Румыны относились к нам с ненавистью.

Однажды полковник Дроздовский спросил у нас: кто хочет ехать в Россию? И нас человек 48, в основном, молодежь, отправились до Кишинева. Нас не хотели пускать. Теплушки мы наполнили оружием. По нам стреляли… Дошли до Кишинева. В Кишиневе подхожу к Дроздовскому, говорю: разрешите , мол, сходить домой, здесь моя мать, она ничего обо мне не знает. Он сейчас же меня отпустил. Я прихожу домой, а там повестка из кадетского корпуса — зовут продолжать учебу. Я прибежал на вокзал, рассказал обо всем этом полковнику, и тот сказал: ну, что ж, продолжай учебу. А я был в шестом классе.

Приехал я в Одессу. Стали учиться. Были в курсе всех политических событий.

Потом была эвакуация кадетского корпуса — на большом корабле «Кронштадт». Там было много раненых с фронта, взяли благородных девиц и кадетский корпус. На этом пароходе была команда, которая, испортив пароход, покинула судно. Молодые офицеры взяли командование, и через две недели в Новороссийске два иностранных корабля без багажа забрали всех нас и повезли в Сербию.

Шла гражданская война. В Сараеве кадетов было много — и Одесский, и Полоцкий корпус. Видел лампадку на месте, где был убит кон-принц Фердинанд. В Югославии я закончил кадетский корпус. Тут я познакомился с югославским народом, о котором, в отличие от румынского народа, могу говорить только лишь прекрасное. У них нет никаких ключей, никаких замков на дверях, нет воров… я кончил корпус. Играл на всех струнных инструментах. Тогда были модными всякие казачьи хоры, и я этим подрабатывал большие деньги.

И все-таки тосковал по Родине. И наобум написал своей тетке в Кишинев. Я не знал, где мои сестры, а они учились в Москве. Тетка ответила, и я приехал — в 1922 году — в Бессарабию. Сразу же пошел к Ткаченко, которого хорошо знал. Он мне сказал, что я у румын числюсь дезертиром. Посоветовал идти в армию. В училище. Сказал, что всех из бывших русских и немецких кадетских корпусов принимают без экзаменов.

Я не знал румынского и приехал в училище на два месяца позже начала учебного года. Находилось оно в Тимишоаре. Кончил я училище, поступил в специальное артиллерийское училище. После него без экзаменов можно было поступить на второй курс политехникума, кто хотел. Кто не кончал этих курсов, оставались на всю жизнь капитанами.

Потом я кончил курсы инженеров-картографов. В Олтении я в 1931 году делал съемки, потом делали карты. В это время менялась униформа в румынской армии. Стоила вся униформа 31 тысячу леев.

В 1937 году я был переведен сюда, в Кишинев, капитаном в 25-й артиллерийский полк. (Моя первая жена тогда еще была жива, она умерла в 1952 году, была предрасположена к туберкулезу.) Полк стоял в Боюканах, пригороде Кишинева, и я при первой возможности решил подыскать себе дом там же. Воздух лучше и т.д. Нашел дом. Откуда же деньги? 48 тысяч дал румынский поземный банк, в котором я состоял членом, потом 17 тысяч дала сестра (из банка, в котором она состояла членом), а муж сестры жены мог взять еще из третьего банка. И набралось 90 тысяч. Это было выгодно. Мы и до этого, живя на улице Котовского, платили две тысячи в месяц за три комнаты, причем в одной нельзя было жить — была сырая. А тут я платил в месяц, выплачивая ссуду, те же две тысячи, но мне оставался дом. Недалеко от полка. В этом доме я прожил 31 год. Семь лет назад я отдал дом государству, а мне дали вот эту самую комнату, перегороженную тонкой перегородкой. Но — близко больница, близко кладбище…

Вот так я стал домовладельцем. В 1937 году нам уже было понятно, что (у Румынии) с Советским Союзом — дело плохо. Обсуждали гипотезу — где и как будем воевать. Был и такой план: отойти от Днестра и устроить оборону на Пруте. Там действительно были оборудованы сильные позиции.

В 1939 — 40-е годы по тревоге все полки уезжали в район Хуш, строили эти линии. Я был помощником командира полка. Получил новые орудия для 15-ой дивизии в Тимишоаре. Орудия были немецкими. Но немцы дали их без прицелов и без снарядов. Я понял, что немцы к румынам особого доверия не питают.

Одним из первых я узнал, что Бессарабия отходит к СССР, и решил покинуть полк. Сказал своему ординарцу о своем решении. Он был гагауз из Бессарабии. Ординарец сказал, что тоже остается со мной. Присоединился к нам и третий, тоже из Кишинева. Как стемнело, мы дали ходу прямо на Кишинев, на Боюканы. А полк наш уходил через Котовск.

Утром 28 июня я по дороге в Кишинев встретился с советскими войсками. И тут я чуточку потерял самообладание. Во-первых, у меня сразу же отобрали лошадь, даже не спросили, как ее зовут. Случалось, лошадь просовывала голову к нам на кухню, брала из рук жены еду… Полукровка была. А звали ее Монти… Венгерка. Покупал ее в рассрочку. В общем, грубовато со мной поступили. Разоружили, конечно.

Повели меня к начальству. Помню, подошли мы к колодцу. Там были офицеры советские. Один спрашивает у старушки:

— Кулаки есть?

Старуха не понимает. Тогда офицер показывает ей кулак, а она в ответ ему — свой кулак…

Привезли меня в штаб. Голодный я, а есть не дают. Правда, одна медсестра дала кусок ситного хлеба… Меня поразило: видят ведь люди, что разговариваю по-русски, а никто со мной не заговаривает. Дело было возле бойни. Сижу на скамейке, чувствую, рядом кухня, борщом пахнет… Передо мной — офицер.

— Вы курите?

— Курю, — говорю.

Протягивает мне папиросу. Потом:

— Чего вы остались? Вы не найдете здесь работы.

Я покурил, он оставил мне все папиросы, а сам пошел к парторгу.

Когда стемнело, меня посадили на машину между двумя офицерами и повезли на Фонтанный переулок, там была их сигуранца (НКВД). Там капитан (и еврей пожилой как информатор) меня спрашивает, кто я, что я? Считалось, что все Крушеваны — богачи. Дядя мой якобы был черносотенцем. Вот с этим не согласен, буду доказывать это, пока жив. Дядя был против сионистов, то есть поступал так, как сейчас ваша партия, КПСС и советский народ… Дядя говорил, обращаясь к евреям: ну, почему вы не ассимилируетесь с другими народами, среди которых живете? Почему вы все время мутите, не довольны, не беретесь за труд? Ну и т.п.

Сняли с меня погоны, капитан, правда, предупреждал: смотрите, не порежьте китель. И отправили в одну из комнат. Туда же приходила моя жена — я это узнал впоследствии. Приносила саблю и кортик. Говорила: мой муж должен быть где-то здесь, он русский душой. Ей ответили: не знаем. А я сидел в соседней комнате.

Утром меня вывели в туалет. Вели через двор, полный молодежи еврейского происхождения. Получали оружие. Когда они увидели меня без погон, стали кричать: этот офицер издевался над солдатами… Солдаты, которые меня вели, подошли ко мне поближе. Я и в самом деле опасался, что меня разорвут. Но когда я вышел из туалета, во дворе стояла тишина. Кто-то узнал меня и сказал остальным. Потом меня отправили к начальству. Допрос был ночью. Потом отправили в тюрьму.

Маленькое отступление. Там, где я сидел, был водопровод и отлив. Как-то слышу, за стеной — истерический женский голос: кто вас звал?.. Удар — и упало тело. Потом прибегает солдатик, набирает воду в банку из-под консервов… Этот же солдатик сказал мне, что приходила жена капитана, которого расстреляли. Он думал, что это моя жена.

Просидел я в тюрьме до третьего августа. Не давали спать. Смотрели в глазок, и стоило мне задремать, как я слышал: а чего вы спите?! И вот ночью меня вызывают. Один офицер сидит напротив меня за столом, другой слева, а третий на подоконнике. Тот, что визави, говорит: вам будут задавать вопросы, вы отвечайте на них, глядя только на меня…

Сначала спрашивали, кто я, что я… Потом сказали, что меня специально оставили (с тайным заданием), и за это меня расстреляют. Доказать, что я остался сам, я не мог. Потом спросили:

— Кого вы знаете из кишиневцев?

Имелись в виду политические деятели. А я не знался с ними. Во-первых, я относительно недавно приехал в Кишинев, во-вторых, не любил балов, ресторанов. Как я узнал впоследствии, в Ганчештах они нашли мой послужной список, — захватили бумаги полка, — и узнали, что я картограф. Что еще нужно для шпионажа? Спрашивали насчет армии, то, се…

— Когда вы последний раз были в Кишиневе?

— 15-го июня.

— Почему так хорошо запомнили дату?

— Это день рождения моей жены. Я всегда старался в этот день быть дома. Хотя бы на полчаса.

Я в самом деле приехал из Кабуски верхом на лошади, но вскоре за мной приехали — готовилась инспекция, должен был в полк приехать какой-то генерал… И вдруг тот, что сидел напротив меня, говорит:

— Какой же он шпион? Идите.

Это было третьего августа. Но просидел я еще до третьего октября. Но уже ближе к этому времени я смотрю, принесли мне шинель, потом — курицу. А перед этим меня и еще двух капитанов, тоже бессарабцев, перевели в другую комнату. Тут уже не было ни вшей, извините, ни блох. Потом однажды говорят: идите, погуляйте во дворе. Конечно, с солдатом. Я вышел. Меня качало. Три месяца я прожил на цементе. А ведь был колоссальнейшей силы. Что меня спасло? Я всегда любил лошадей, занимался верховой ездой… Если лошадь не галопировала, я нападал на нее и руками валил на землю. А вот сейчас, когда меня вывели гулять, мне было нехорошо как-то.

Денька за три до освобождения зовет меня капитан пограничных войск и говорит: хотели бы вы перейти в контрразведку? Я ответил: да.

— Так вот, скоро вы будете освобождены…

Но меня еще продержали дня три. Настроение у меня, сами понимаете, какое… Скоро буду освобожден, говорят, а когда? Все это на психику так действовало… «придете на такую-то улицу». На Садовую, между Пушкинской и улицей 28 июня. «Только вы запомните, а то вы в таком состоянии, в котором трудно запомнить». Я ответил: думаю, что запомню. «Я — капитан Вольфзон, а ваша кличка будет Трансильванец».

По указанному адресу я приходил ночью. Мне все обещали; придет начальник, он хочет вас видеть. Но я приходил, а начальника все не было. Наконец, я встретился с начальником. Да, живу я уже дома, на Боюканах. Но за мной — слежка. Интересно! Дом мой стоит наверху, на горе, а напротив жила женщина, которой были видны три выхода из моего дома. Ей платили за это 40 рублей, — через много лет после этого она рассказала мне об этом. Она должна была регистрировать, кто ко мне приходит и куда я хожу. А напротив был другой крестьянин, мой хороший сосед, который тоже получал 45 рублей и следил уже у ворот.

Так вот, начальник, к которому я пришел, задал мне такой вопрос: «Смогли бы вы?.. Да, спрашивает, есть ли у меня ‘Планул директор’ — это карта масштабом один на двадцать, укол иголки — двадцать метров. Я ответил, да, есть.

— Принесите мне в следующий раз.

— С удовольствием.

Принес. На плане — большая часть Румынии.

— Смогли бы вы нанести на этот план расположение по Пруту вашей дивизии?

— Да.

Линия Бырлад — Хуш. В 1944 году как раз в это место был направлен главный удар советских войск, я виделся с генералом, который подтвердил, что все оказалось так, как я когда-то нарисовал. Я поработал над этим добросовестно: видел, что ко мне по-прежнему питают недоверие, я должен был по памяти восстановить все очень точно. я работал больше месяца. Никуда не выходил, ни с кем не разговаривал. И нанес расположение войск. За это мне дали 400 рублей. Замечательные деньги!

Я играю по нотам на всех струнных инструментах, но балалайка — моя специальность. И был в Кишиневе конкурс всех струнных оркестров. И был у нас оркестр — 27 человек из консерватории и трое без консерватории — я в том числе, — которые тоже играли по нотам. Я был первой балалайкой. В день объявления войны нас приняли в филармонию. Я должен был получать чуть ли не 800 рублей. Это была моя первая гражданская работа. Прекрасные вещи были в нашем репертуаре…

В Боюканах тогда строили красное здание для офицеров. У нас жили рабочие-строители. Помню, прихожу домой, а у кого-то из рабочих (жил он с братом и женой) был, кажется, день рождения. Помню, пришел я хорошем настроении — такая карьера передо мной открывалась… Был, одним словом, на седьмом небе. И вдруг прибегает одна женщина и говорит: война. Так тетя Фрося объявила нам войну.

…Когда я еще при румынах служил в Боюканах, у меня была нагрузка: я был комендантом Боюкан, должен был следить за солдатами, чтоб соблюдали дисциплину… тогда-то я и познакомился с одним человеком, который работал сторожем на коньячном заводе. Однажды, уже в 1941 году, я его встретил в Кишиневе. Он был могучего роста, широкоплечий, шел впереди меня, я за ним. Я еще в те годы догадывался, что он шпион, сейчас это подтверждалось. Он остановился, сказал: идите впереди меня или рядом. Я: нет, мне за вашей фигурой очень удобно укрываться от ветра. Делаю вид, что не узнаю его.

— Да, эта зима — не зима 1937 года. — Он говорит:

— А откуда вы знаете зиму 37-го года?

— А вот сейчас мы подойдем к дому, где я тогда жил.

— Не надо мне показывать, я вам покажу, когда подойдем.

Смеясь, подали друг другу руки и разошлись. (Когда же это было? Зимой 42-го, уже в оккупации?) Жаль, что я не узнал его фамилию. Знаю только, что он был капитаном пограничных войск.

Мне, специально оставленному в оккупации, было дано задание: принять двух женщин-связных. Одна блондинка, другая блондинка. И еще прибудет ко мне парашютист.

Пришли румыны.

Приказ у них был такой: в первые 48 часов всех подозрительных расстреливать без суда и следствия.

И вот в первый же день прибытия румын приходят два жандарма в Боюканы. Направляются, как оказалось, ко мне. Но задерживаются в забегаловке, у моста. Встретились с нашими молдаванами, стаканчик за стаканчиком, вопросы разные задают…» Мы идем к капитану Крушевану…». «Ой, зачем вы его хотите забрать, — говорят молдаване, — это такой хороший человек. Как он нам только не помогал…» В самом деле. Когда — еще в румынское время — молдаван забирали на переподготовку, мы их женам давали лошадей, помогали им обрабатывать землю. Я всем помогал. Искал связь с народом, да и лошади от этого не страдали.

Маленькое отступление. Когда я находился под следствием у наших — в 1940 году, — на Боюканы приходил один из следователей, расспрашивал местных жителей, каков я. Когда дошел до дома напротив, женщина, там жившая тогда, она и сейчас жива, там ему рассказала…

Как-то выезжаю я с полка и слышу вдруг женский плач, причитания. Спрашиваю, что случилось. Говорят, у женщины подохла корова. Это, конечно, было большое несчастье — люди жили бедно. Я тогда звоню, вызываю жену и говорю ей: дай этой женщине две тысячи лей. Так жена и сделала.

Так вот, когда появился следователь и спросил, кто такой капитан, она стала причитать: дай Бог, если он жив, чтобы он был жив, если он убит, дай Бог ему… Ну, и в таком духе… Знаю, что этот следователь оставался на оккупированной территории.

Итак, пришли жандармы. Темнело. Электричества не было. Прибежал ко мне один из бывших в забегаловке, рассказал о разговоре там. Ну, что, думаю, буду ждать. Но так и не дождался. Их, оказывается, проводили не к моему дому, а в противоположную сторону. Проходит еще одна ночь, другая.

Отступить с нашими войсками я не мог, — я же оставался с заданием. А дело было так. Когда началась война, я пришел в военкомат, — он располагался там, где сейчас находится киностудия. И говорю: я офицер, до сих пор не получал повестки. «Сидите, ждите».

Так я остался. Потом из Румынии в Боюканы прибыл… мой полк. И капитаном в нем служил мой лучший друг. Был назначен вместо меня — помощником командира полка. Приехал друг ко мне. Дал две тысячи лей. И я его спросил:

— Томика, скажи, полк расположен там же, где был?

Он ответил, что там же.

Потом меня забрали и посадили в тюрьму на пять лет — за оскорбление нации. Я ругал Чуперкэ, командира третьего корпуса. Он был одним из старых, слабых командиров, которые не шли в ногу с жизнью.

Сидел я в тюрьме вместе с одним молдаванином и нищим, тоже капитаном. На следствии румынам ничего не удалось доказать, и меня отпускают домой.

Но я знал, что отпустили меня не зря — будет слежка. Прихожу в Боюканскую парикмахерскую — смотрю — щелкнул аппарат. Значит, сфотографировали. Побрился раз в парикмахерской — ничего, прихожу в другой раз, смотрю, между зеркалами висит приказ номер семь; в нем говорилось, кто из получивших задание от противника не явится в комендатуру через 48 часов, будет расстрелян. В это время приходит один, переодетый, и спрашивает: здесь живет капитан Вольфзон? А румыны «л» произносят мягко, и я понял, что меня провоцируют. А многие из оставленных выдавали себя. Я не выдал. Потом был второй суд (?) — группа 114. Всего было 114 человек. Встретился я на процессе и с теми двумя женщинами, которые должны были ко мне приди. Уже после войны, когда я вернулся в Кишинев, увидел на улице одну из них, она сказала: даже не заикайтесь про тюрьму. На суде из трех членов суда двое проголосовали, что я не виновен.

Когда я сидел в тюрьме, смотрю, камеры пополняются, пополняются — это все арестовывали тех, кто здесь был оставлен нашими.

Иногда сны «в руку». Однажды я заснул и вижу — попадаю в погреб. И вдруг меня будят и говорят: идите в караульное помещение. Там я получил разрешение уйти из тюрьмы. Садят меня в повозку, в сопровождении двух солдат едем по улице Комсомольской, Ленина на Фонтанный переулок. Там есть погреба. Проводят меня по зданию, где был райисполком, и выводят во двор. Караульный спрашивает: куда его? Говорят: к попу. Это могло означать и молдавскую фамилию «Попа», и просто попа. Заводят меня в один погреб, там — черепа. На психику действует. В соседней «комнате» — лежит один арестованный. Его, вижу, почему-то блохи не кусают. И начинает он со мной разговор:

— Как вы, Крушеван, такой черносотенец, да чтоб вы перешли к большевикам?

Это, оказывается, был мой начальник — оставленный здесь полковник Белинский. И еще были оставлены два майора — Дубенко и вторую фамилию не запомнил. Потом выяснилось, что они отдали румынам все списки оставленных. И мои документы тоже. Когда он закрыл рот, я спросил его:

— А как вы, батюшка, попали сюда?

— А меня обвиняют в поджоге собора.

Я спросил: правда ли, что епископ был рецидивистом? Ну, он сразу же прекратил разговор, а меня перевели в другую камеру. — Я ему был не нужен, он меня не смог спровоцировать.

Он был внутрикамерным провокатором. А сколько их было. Я, признаться, одно время даже Корчевского боялся. Много было провокаторов в камерах. Многих мы побаивались в тюрьме.

Ночью меня зовут. Смотрю, в руках у следователя — список. В нем — 114 человек.

— Кличка у вас Трансильванец?

— Да.

И вдруг:

— А как вам помочь можно?

— Слишком много, говорю, пострадали и жена моя, и сестра из-за того, что я здесь. Я хотел бы их успокоить.

— А где живет сестра?

Сказал. Жила она возле швейцарской гостиницы. В этом доме сейчас библиотека имени Жданова.

— Сегодня же я буду у нея.

Сестра и другие мои родные собрали для адвоката у родственников 28 из 114 арестованных миллион лей. Адвокат Маркети работал при военном трибунале, давал взятки (делил). На другой день лейтенант приходит и дает мне пять пачек табаку. Порядочный человек.

Миллион помог. Грозила смертная казнь, но — оправдали: меня не поймали провокаторы.

А дальше что? Я получил 40 рублей персональной пенсии. Вот и все.

Я сидел с 1942 по 1944 год. Отправили меня из Кишинева в Карансебеш, город в Трансильвании. 23 августа 1944 года в Румынии был переворот. Я хочу домой. У меня сохранились документы. Я сразу же явился в наш комендамент, и там мне дали документ — не задерживать. Но меня отправили под большой охраной, не хотели выпускать. В Галаце задержали все документы. Потом я месяц сидел в лагере, и лишь после этого на паровозе я приехал в Кишинев.

Вот и все.

О Сергее Лазо. Из очень богатой семьи. Был студентом горного института. Но — ушел в школу прапорщиков. Из-за протекции не попал на фронт (в империалистическую войну). Остался на Дальнем Востоке…

Я встречался с Сергеем в детстве. Сергей был на шесть лет старше меня. В семье были гувернеры. Знали много языков. Все братья картавили. Все три брата получили хорошее образование.

О дяде. У меня есть книги дяди, которые стоит прочесть, и станет понятно, что он был против сионистов, но ничуть не против еврейского народа. У него есть статья об Эмиле Золя. Он пишет, что перед смертью Золя допустил ошибку (дело Дрейфуса), но это была благородная ошибка, потому что Золя боролся за человека. Газеты «Друг», «Знамя» и «Бессарабец» издавал дядя. Но тут же было много газет, издававшихся евреями, которые, однако, носили русские фамилии. Во главе одной газеты был, например, Захаров. Фактически вся пресса в Бессарабии была в руках евреев.

Фамилия наша сербская. Кто-то из наших предков был при дворе Стефана Великого. Я рано остался без отца, больше знаю о матери.

Дядя начал свою карьеру в Кишиневе. Из пятого класса был исключен. Голодал. Поехал в Одессу, хотел там найти работу. В дневнике он описывает, что все заложил — часы и прочее. Мать его умерла, была мачеха-еврейка. И тогда еврейская пресса пустила слух, что он — ренегат, он наш еврей и как всякий ренегат, мстит нашему народу. Тетка его пригласила учить ее троих детей. Он выехал в Бессарабию и там работал. Не пил, не курил. Учил детей, а сам заочно учился в гимназии. Потом стал издавать в Минске газету, потом в Петербурге. В 1903 году на него было покушение. Киевский студент-еврей приехал в Петербург, встретил его на улице и всадил нож в шею — в сонную артерию. Но так как на нем была сильно накрахмаленная рубаха, он его не убил. Дядя побежал за евреем и поймал его. Дядя был небольшого роста, то мой отец был высокий.

Дядя несколько дней получал поздравительные телеграммы — поздравляли, что остался жив. На суде студент признался, что хотел убить дядю за то, что тот плохо относится к еврейскому народу. В кармане у него нашли револьвер. Дали ему три года.

Рассказывают о втором случае. Пришел еврей — дело было в Кишиневе — хорошо одетый, высокий…

Отступление: после дяди осталось два благотворительных общества. Там же закончила образование жена Бори Лазо. Состояния дядя не оставил. Вообще он был против аристократов. Он создал Пушкинскую аудиторию — народный театр, он хотел, чтобы для всех была одинаковая стоимость билетов.

Дядя описывает, как в обетованную землю отправлялись евреи. Собралось там евреев несколько тысяч, жили они на фонд Ротшильда, который на это дело истратил 20 миллионов долларов. Но за 20 лет не нашлось 20 человек, которые бы обрабатывали свою «обетованную» землю. Он говорит: Греция никогда не станет уже Элладой, так и Палестина не станет обетованной землей.

(Во время войны румыны — в 1942 году — сделали (подсунули) мне книжку коммуниста. К сожалению, в кишиневском архиве ее нет. А есть она там, где были взяты мною два документа: в архиве 3-го корпуса румынской армии.)

(Из военной тюрьмы я однажды убежал, но потом сам вернулся: такой хороший человек был начальник караула, что я не хотел его подводить, тоже был бессарабец.) 

От племянника — к дяде

На этом кончаются воспоминания пациента Костюжен Павла Крушевана, переданные мне Бригиттой Коварской. Помню, у нас с ней завязался разговор о судьбе этого бессарабца, по своей (а больше не по своей) воле оказавшегося на протяжении одной, не очень долгой жизни одного поколения подданным трех держав. Родился он в Российской империи, жил русским человеком, потом Румыния владеет Бессарабией — и он румынский офицер, потом Советский Союз — власть большевиков в Бессарабии, и наш герой, отведав прелесть новых порядков и тюрьмы, гибко приспосабливается к режиму. Не мудрено от таких передряг на старости лет рехнуться. Тем более, что рассказала Бригитта, по мнению психиатров, в роду Крушеванов четко прослеживается наследственная предрасположенность к сумасшествию. Помню, по этому поводу я сказал Бригитте, что мемуары — мое любимое чтение. Много всякого перелопатил на своем веку, но от Бригитты впервые попали мне в руки воспоминания прямиком из сумасшедшего дома.

Да, очевидна в них и тенденциозность, и нарочитость в стремлении не раздражать советских хозяев жизни, и явные натяжки, неточности (особенно в эпизоде покушения студента Дашевского на дядю, да и в других). Примечательны строки о Лазо: «О Сергее Лазо. Из очень богатой семьи. Был студентом горного института. Но — ушел в школу прапорщиков. Из-за протекции не попал на фронт (в империалистическую войну). Остался на Дальнем Востоке… Я встречался с Сергеем в детстве. Сергей был на шесть лет старше меня. В семье были гувернеры. Знали много языков. Все братья картавили. Все три брата получили хорошее образование».

Вполне простительна неточность родственника, который говорит, что Сергей Лазо (1894 — 1920) учился в горном институте. На самом деле он учился Петербургском Технологическом, потом на физико-математическом факультете Императорского Московского Университета. Тут важно другое: через Костюжены приоткрылось обстоятельство, которое советская пропаганда тщательно скрывала, как государственную тайну.

Еще бы! Как они открыто могли признать, что матерый черносотенец Крушеван, которого сам Ленин гневно обличал, и канонизированный мученик советского мартиролога, легендарный герой Сергей Лазо, о котором были сложены песни, стихи, поэмы, созданы кинофильмы, оперы, в честь которого были названы улицы, населенные пункты от Молдовы до Дальнего Востока, — что эти двое состоят в родстве? Родственники… Это могло повредить тщательно оберегаемому мифу. А Крушеван-младший приоткрыл завесу над тайной, проговорился в простоте своей больной души.

Чтобы придать подвигу Сергея Лазо более сильное эмоциональное (а стало быть, и воспитательное) воздействие, было придумано идеологами, что Лазо не просто погиб за революцию, а был японцами сожжен заживо в паровозной топке. В связи с этим возник забавный исторический казус: в 1970-е на Дальнем Востоке, в Уссурийске, установили в качестве монумента паровоз, в топке которого якобы сожгли Лазо. Делали это в такой спешке, что на постаменте оказался… американский локомотив, изготовленный в 1930-е годы, много лет спустя после гибели Лазо. Курьез…

Но на меня воспоминания Крушевана-младшего, этого больного человека, пациента Костюжен, произвели особое впечатление тем, что как бы кинематографическим приемом укрупнили план, невероятно приблизили ко мне образ Крушевана-старшего.

Читайте продолжение очерка в апрельском номере Заметок:
«Костюжены. От князя Мирского к Гене Зингеру и Крушевану»

Print Friendly, PDF & Email