Александр Кацура: Сюрпризы сюрпрозы. Окончание

Loading

Уверенности в достижимости подобной встречи, тем паче, тёплой беседы, с взаимопониманием, с уловимой общей тоской, с задорной перекличкой глаз… такой уверенности, разумеется, не было. Но была надежда.

Сюрпризы сюрпрозы

Цикл малых рассказов

Александр Кацура

Окончание. Начало

ТРАМВАЙ

Может ли живое быть страшным? Может ли пугать? Ещё как. Возможно, это её, жизни, главное свойство — пугать. До дрожи, а порою до омерзения.

Тощий, костистый человек в просторном светло-сером двубортном пиджаке сидел в плетёном креслице возле худенького дощатого столика, чьи ножки утопали в мелкой, рождённой недавним дождём лужице, в которой плыли облака. И казалось, что сам столик парит над облаками. Он надевал старые круглые очки и с интересом смотрел себе под ноги, разглядывая небо там, внизу. Насмотревшись, он снимал эти очки с сильно закруглёнными дужками, клал их на стол и внимательно смотрел на меня. Лицо его вовсе не было страшным. Ну, совершенно не было страшным.

Трамвай в далёком, заброшенном дачном посёлке? Не шутите? Да нет, он появлялся там регулярно, раз в неделю, обычно в ночь с пятницы на субботу. Рельсы? Ему они были не нужны. Два вагона. Первый — мёртвый. Второй — живой. Второй был не столько сооружением из металла, пластмасс и стекла, сколько просто большим жёлто-болотным, с багровыми вкраплениями, жуком из хитина, фасеточных глаз и подсыхающей жижи. Но двери и окна — в виде тёмных провалов — в этом хитиновом устройстве были. В мёртвый вагон садиться было не страшно, а вот ступить на подножку второго, живого, за тобою словно бы сотней глаз следящего — сил не было.

— Присаживайся, я расскажу тебе, как это было, — говорил он и для солидности вновь надевал очки. — А было это с тем парнем, которого ты не знал, хотя думал, что знаешь. Вероятно, ты помнишь, что его звали Лёшей.

От платформы до дачи, где на лето он снимал угол, было минут двадцать пять ходу. Минуя две длинных молчаливых дачных улицы, Лёша подходил к заветной калитке, а дальше шагал по посыпанной песком дорожке, обсаженной пряно пахнущими флоксами. К глухой задней стороне двухэтажного дачного дома была пристроена ажурная лестница, по которой он поднимался на крытую терраску с маленькой комнатой, в которой помещались только железная кровать и табурет в изголовье. В этой части дома он был совершенно один. На крохотной террасе стоял венский стул и столик с одной тумбой, в которой Лёша прятал несколько книг, бутылку семилетнего коньяка «Двин» и коробку тонких кубинских сигар «Хозе Хенер» по тридцать пять копеек штука. А ещё в тумбе лежали альбом для рисования и несколько карандашей. Бывало, Лёшу одолевали какие-то видения. Тогда он брал карандаш и пытался изобразить их на бумаге. Получалось не очень, но Лёшу словно что-то отпускало. Да и альбом заполнялся. Пусть ерундой, но всё же…

В комнате под кроватью Лёша держал тульскую двустволку и две коробки патронов. Ружьё это отдал ему на хранение его друг, вечный студент-медик и начинающий поэт Сашка Брудный, который будто бы собирался получить охотничий билет и осенью вместе с Лёшей ходить на уток. Но сам Лёша об этом и не вспоминал. Куря сигару, он, по обыкновению, думал о ней. О той, что осталась в Москве или уехала с родителями на свою дачу где-то за Барвихой. Или с друзьями на море. Хорошо бы как-нибудь пригласить её сюда. Ненавязчиво так, словно мимоходом, обронить: ты заглянула бы. Места, знаешь, какие! Разумеется, она не поедет. Места она всякие видела. Ну, а вдруг?

Трамвай бесшумно выплывал из-за дальнего покосившегося забора, где разрослись кусты малины и смородины, и застывал на песчаной лысине, на край которой сбегала лесенка мансарды. Случалось это обычно ближе к третьему часу ночи, когда дежурная сигара была уже выкурена и все на той, чуждой части дачи, уверенно дрыхли. Лёша откладывал книгу, «Нравственные письма к Луцилию», «Исповедь» Августина или там какие-нибудь «Кентерберийские рассказы» Чосера, вставал, спускался по ступенькам на цыпочках, словно в замедленном танце, и заставлял себя, до конца не теряя присутствия духа, смотреть на плавно тормозящий и призывно открывающий двери поезд из двух, кажется, вагонов. Передний вагон ещё было можно как-то разглядеть, задний почти целиком был укутан ночною тьмой.

Трамвай, выползающий из-за кустов. Как это возможно? Почему это происходит с ним? Ответа он не знал. Но принимал как должное. Он просто стоял и смотрел. Текли минуты. Трамвай вздрагивал и медленно уползал.

В одну из темных августовских ночей вагоны прибыли ровно в два часа. Лёша тихонько, без скрипа, отворил дверь своей каморки и спустился вниз. Двери переднего были открыты, вполнакала горели лампы. На второй вагон Лёша старался не смотреть. Почему этого делать не нужно, он не знал, но холодное ощущение запрета жило в нём. На этот раз он решился сесть в поданный ему транспорт. Почему-то он знал, что это нужно сделать.

Пряно пахли цветы, негромко стучал молоток кузнечика, где-то вдалеке ухнул сонный товарняк. Лёша неосознанно, как во сне, поднялся в передний вагон и сел в середине справа, у того окна, которое много лет назад, во времена его детства, было заколочено фанерой. Впрочем, сейчас едва ли он помнил об этом. Начального толчка он не ощутил. Просто дрогнули и двинулись кусты, куда-то завалились заборы и дома посёлка, потянулись перелески, убранные поля, тёмные стога, столбы, мосты через овраги и тихо блистающие речки. Показались дома окраины. Проплыл Спасо-Андроников монастырь. Трамвай закончил свой путь на улице Куйбышева, которую бабушка, милая, добрая, старенькая, упорно называла Ильинкой. Наполовину въехав носом на Красную площадь, трамвай застыл. Несмотря на едва просыпающийся рассвет, за верёвочным оцеплением стояли бескрайние тысячи молчаливых людей. В полуоткрытое трамвайное окошко залетал прохладный ветер. Но петли из толстых верёвок под высокими перекладинами на деревянных помостах висели неподвижно. Поверх голов толпы Лёша разглядел бесчисленные транспаранты. Некоторые лозунги ему удалось прочесть: «Смерть презренным собакам!», «На виселицу подлых отравителей!», «Нет пощады убийцам и шпионам!»

«Ведут, ведут!», — прошелестело в толпе.

«Кого?», неслышно спросил голос. «Да врачей-убийц, кого ж ещё!», так же неслышно ответил другой голос.

Но это были не врачи.

И шли они медленно.

На трибуне мавзолея молча стояли люди в чёрном.

От устья Ильинки до мавзолея метров сто, не больше. Тут бы лучше с оптическим. Да где взять? А если шрапнелью из двух стволов? Сектор поражения заметно расширялся. Лёша брал в руки прекрасную тяжёлую тульскую двустволку шестнадцатого калибра. Ничего, попробуем и с этим. А что если в патроны с крупной дробью напихать кусочки железа? Он только не знал, дозволено ли садиться в трамвай с оружием. Оказалось, можно.

Однако трамвай на Ильинку в этот раз не повернул. Он проскочил какие-то переулки, по мосту проплыл над чёрной водой реки с зеленоватыми разводами нефти и чешуйками бликов от дальних фонарей. Остановился у приземистого здания, в котором, как позже выяснилось, размещался штаб военного округа. Трамвай неслышно рассёк скупо освещённую грязно-жёлтую стену, нырнул вниз и остановился, когда окно переднего вагона, у которого сидел Лёша, совместилось с дверным проёмом полуподвальной комнаты. Слабо светилась забранная решёткой лампочка. На топчане, в комьях шинелей и одеял, беспокойно спал человек. «Женщину, я требую женщину», — бормотал он во сне, слегка хлюпая губами и пуская пузыри. Внезапно он сел, провёл рукой по лысине, близоруко прищурился. Его карие глаза, встретившись с Лёшиными, расширились.

— Ты кто? — спросил хрипло. — Тебя прислали убить меня?

Он беспомощно дёрнулся, солдатское одеяло свалилось с колен на пол. Лёша увидел раздавленного, обречённого человека. Стрелять не имело смысла.

— Нет, — сказал Лёша. — Никто меня не посылал. Я сам.

— Тогда зачем?

— Не знаю.

Бывали минуты, когда Лёша проклинал страшные, волшебные трамвайные поездки, но отказаться от них было выше его сил. Да и смел ли он отказаться? Это как повернуть созвездия на небе. С какой-то неземной точностью и мягкостью из-за темных малиновых кустов, из-за двух тощих рябин, выплывали два вагона с лампами вполнакала. Лёша как по команде вскакивал, тихо покидал мансарду, неслышно входил в передний вагон.

В одну из тёплых ночей вагоны бесшумно носили его по ближайшим перелескам, по спящему посёлку. Лёша слышал тихие голоса полуночников, кое-где таинственно светились окна дач, и он, преодолевая внутренние запретные барьеры, заглядывал в эти окна. Большей частью он видел самые обыкновенные сцены ночной жизни, но изредка — нечто диковинное, загадочное или даже страшное. Красивая полуголая женщина стоит, прижавшись к стене, а четверо мужчин заговорщицки шепчутся у стола. Что здесь происходит? Но вагон уносил его дальше, не давая времени не только на вмешательство, но даже и на раздумье. В последние августовские дни он способен был видеть только стоп-кадры, но чем дальше в прошлое уносился трамвай, тем более продолжительные сцены показывало его окно.

Когда трамвай увозил его в Москву, более частыми маршрутами были Варварка, Ильинка, Никольская, Поварская, Гранатный (ныне варварские временные названия Разина, Куйбышева, 25 Октября, Воровского, Алексея Толстого испарились безвозвратно). Потом обратно — Моховая, Троицкий проезд, Хрустальный переулок, Рыбный, давно исчезнувший Мокринский, где стояла чудесная древняя церквушка Николы Мокрого. Боже, какой абсурдной, кровоточащей, незатухающей любовью вбирал в себя Лёша столь глубоко знакомый ему город. Где-нибудь в Кривом или Елецком трамвай зависал основательно. Рядом, в Максимовском была когда-то маленькая зеркальная мастерская. Доносился звон разбивающихся зеркал. Негромко звучал взволнованный женский голос. И второй, пониже, который словно бы возражал. И ещё один, повыше, который будто бы плакал. А ещё через мгновение всё судорожно мелькало, и, после краткого обморока, вбегал Лёша в предутренний сад мимо одуряющих флоксов, мимо ржавой бочки с дождевой водой, туда, наверх, забыться до полудня.

Из каких пространств явился этот странный продавец книг?

Сначала трамвай плыл по Большой Дмитровке, выворачивая на Камергерский. Из своего наблюдательного окна Лёша видел, как чёрный лимузин медленно полз за шагающей по тротуару девочкой с очень милой косичкой и толстенькими, прекрасно очерченными ножками. Вот лимузин остановился, ловко выскочил военный, весело козырнул и что-то негромко, веско сказал. И вот уже растерянно улыбающаяся девчушка скрывается в глубинах лакированного авто.

Трамвай ускорил полет и вскоре остановился возле книжного развала. Сухой старик стоял над грудой фолиантов. Взгляд его был бодр и проницателен, хотя на вид ему можно было дать лет двести. Лёша пробежал глазами по названиям книг. И вдруг понял, что все они — о способах убийства и истязания людей. Не только о стандартных видах казни -топор, пуля, петля, гаррота, но и о причудливых, вроде бамбука, медленно прорастающего сквозь тело осуждённого. Толстые тома были посвящены квалифицированным пыткам, иллюстрации под шуршащей папиросной бумагой были убедительны. Лёша высунулся из окна, протянул руку, открыл книгу в порыжевшей кожаной обложке. Ему показалось, что текст написан от руки. Справа сверху красными буквами был выписан эпиграф: «Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь…». Ниже шло нечто вроде вступления: «Казнью назовём казённое, по долгу службы, исполнение смертного приговора, вынесенного полномочным судом. Институт казни уходит вглубь истории народов. У античных греков умерщвление свободнорождённых полагалось производить способом непубличного отравления из чаши с ядом, как, например, поступали в Афинах, или путём удушения, как делали в Спарте. Побиванье камнями, обезглавливание, утопление было уделом не свободнорождённых. Рим добавил к этому сжигание, распятие на кресте, бичевание до смерти и отправление в цирк для участия в смертных гладиаторских боях. Отточили в Риме и искусство декапитации: орудием исполнения в Республике мог быть только топор, во времена Империи -только меч».

— А как с двустволкой? — спросил Лёша.

Старик улыбнулся потрескавшимися губами, после чего немедленно их сурово сжал.

Когда трамвай, после долгого кружения, вновь подъехал к книжному развалу, старик, казалось, всё ещё улыбается. Впрочем, глаза его были холодны, почти мертвы. Лёша жадно вглядывался в книги. Тех, про убийства и казни, не было и следа. Зато лежали в избытке антропософские и оккультные сочинения. Лёша потянулся к чёрному в серых пятнах сырости переплету с мелкой, невзрачной надписью «талант». Но старик положил на книгу руку.

— Хотите знать, что есть талант? — молвил он тихо. — Я скажу вам. Талант — это всего лишь скромное окно, канал, путь. Не более того. Это тонкая линия связи с тем миром, — он неопределённо махнул рукой куда-то вбок и вверх и поморщился. Каждый рождается с подобной нитью, вернее, с её зародышем, с её проектом. Считается, что дар этот надо услышать в себе, беречь его, а нить растить и крепить. И бывает, не столь, правда, часто — к сожалению, к счастью ли? — через открывшийся канал на человека сбегают и образы, и мысли, и чудные мгновения узнавания божества. И он, переполненный или даже изнемогающий, несёт их в мир. Словно скидывает часть груза. И многие вокруг бывают поражены, одни радостно, иные ревниво. Но и те, и другие говорят: талант! А теперь скажи мне, можно ли насильственно закрывать это окно? Рвать эту нить? А ведь каждый человек есть окно. Не более того, но и не менее. Конечно, вокруг полно жалких, мутных, подслеповатых окошек. Что с того? Не закрывай их ни у друга, ни у врага, ни у самого отпетого негодяя, ни у случайно вставшего на пути ягнёнка. Закроешь окно — перережешь нить. Страшнее беды нет. Она вернётся к вам. Вернётся.

— Дайте мне эту книгу, — взмолился Лёша.

— Не дам, — сказал старик. — Отправляйся так.

Светало, когда трамвай вернулся на дачный участок. Лёша выбрался из вагона, вдохнул пахнущий цветами и скошенной травой воздух, слегка расправил плечи, преодолевая одеревенелость мышц, и впервые за всё время путешествий спокойно оглянулся на второй вагон. Уже задняя стенка переднего вагона выглядела странно — похоже, она была изготовлена из чёрного блестящего хитина, проросшего кое-где редким волосом. Что касается второго вагона, то он целиком походил на огромного мягкого жука, а может и на мокрицу с ледяными фасеточными глазами, шевелящую тысячью похожих на водоросли ножек. Удивительно, но в теле этой мокрицы были редкие, почти круглые окна и две овальных двери с мохнатой бахромой.

За неделю до своего шестидесятипятилетия художник-график Алексей Леонидович Бируля ждал трамвая на конечной остановке в Богородском. В длинном до пят плаще и тёмной шляпе с обвисшими полями он напоминал героя послевоенного итальянского кино. Подошёл его номер, обыкновенный красный трамвай марки «Вагонка Татра», сработанный на Смишовских заводах. Тяжело взобравшись в салон, художник с облегчением опустился на причудливо изогнутую раковину пластмассового сиденья. Бессознательно он сел справа в середине вагона. Глянул в окно и увидел её. Не поверил глазам и встряхнул головой. Пальцем скинул на затылок шляпу. Она стояла в пяти шагах среди прочих людей, ожидавших трамвая другого маршрута. Нет, она, конечно, тоже немного постарела. Но главное — сквозь морщинки прекрасно бледного лица, сквозь небрежно-элегантную одежду всё так же изумительно видна была летящая стать её тела, всё так же глаза её посылали прекрасный озорной сильный свет.

Все соединилось на мгновение — окошко трамвая, её фигура в полный рост, свет её глаз. Он смотрел оцепенело. Всё-таки она приехала. Почему-то именно так он это принял. Он попытался встать. И было встал уже. Её взгляд скользнул по площади, по нарядным людям, по вагону, где сидел Бируля. На секунду она увидела его. Глаза её вспыхнули. Преодолевая навалившуюся слабость, он выпрямился. Держался за спинку сиденья, чтобы не упасть. Двери вагона закрылись. Трамвай дёрнулся и пошёл. Чуть дребезжа, он быстро набрал ход, и она исчезла в толпе.

КРЕСЛО В ЦЕНТРЕ МИРА

Меня одели в лёгкий скафандр космонавта, или, скорее, астронавта, коль скоро речь пойдёт о звёздах. Костюм — самой последней разработки. Самый продвинутый. Цвета палевой, выцветшей голубизны, с розоватой оторочкой. Нечто напоминающее тунику легко вооружённого античного воина. Да, это был наилегчайший вариант. Дуновение гениального художника, который есть одновременно талантливый конструктор, равно постигающий и общий замысел, и мельчайшие детали. Новейшее космическое одеяние — ничего лишнего. Но при этом сверхнадёжное. Дающее, к тому же. невероятную свободу. И силу. И быстроту. Куда там скорости светового луча! Смешно. Тут скорость не ограничена, а пространство свёрнуто в бублик. Любая точка достижима. Вы слыхали о бесконечности? А если даже и слыхали, то задумывались ли всерьёз? Знаете ли вы, что для бесконечности нет ничего невозможного? А иначе она бесконечностью и не была бы. Ей доступно и внятно всё. Бесконечное количество миров. Малых, больших закрытых, открытых. Растущих и съёживающихся в точку. Бесконечное множество их траекторий, их судеб. Их извивов и тупиков. Их разветвлений. Их рождений и смертей. Их бесконечного не умирания. И одновременно — скоропостижного конца. С тем, чтобы снова — с восторгом проснувшегося или с ворчанием не вовремя разбуженного — возродиться снова. И снова стремительно помчаться к концу. За которым… А что там, за ним? Только бесконечность знает. А нам, конечным, знать не дано.

Задача моего полёта в другом. Это самая трудная, самая восторженная, самая мучительная задача из всех возможных. Вроде бы и человеческая, соизмеримая с его скромными запросами, но одновременно — абсурдная по дерзости, по замаху мысли и чувства. Кем-то продиктованное необоримое желание и необходимость понять себя не вообще, а прицельно. Охватить смертное своё тело и бессмертную свою душу понимающим, цепким взором, оценить, взвесить, исчислить — одновременно с холодком ума и страстью сердца. Уловить себя во всей своей малости и отдельности. Как это бесконечность допускает внутри себя малую, отдельную конечность? Такую вырезанную, такую выстроенную. Да ещё со своей, пусть и малой, но территорией, с оттенком самостоятельности, глубины, сложности, да ещё со своими чувствами, с позицией, а то и с амбицией, с гонором, с преувеличенным вниманием к собственному Я. Я — конечен? Не может быть. Ужели этот приговор конечности — безысходная реальность, предел отчаяния? А подлинная бесконечность мне не друг и не брат? Никаких связей? И никаких надежд? Впрочем, кто это сказал? Кто утвердил? Никто и никогда. Это моя собственная догадка. И моя мука. Или не так? И на деле мы с бесконечностью друзья. Или даже родственники. Пусть дальние, неважно. Нет, друзья — это лучше. О, как хотелось бы верить в это. Однако, высокое подтверждение здесь желательно. А то и необходимо.

Пойди и разберись.

Но нет. Разбираться с этим мне никто не поручал. Никакого задания на сей счёт мне не дали. Никаких обязательств не наложили. Полная свобода — замыслов, планов, направлений. Это была высшая свобода. Мало кто подобную заслуживает. Мне просто повезло. Инструктор, застегнувший последний зажим, затянувший последнюю змейку, лишь улыбнулся — с оттенком грусти — и тихонечко толкнул меня рукой. И я полетел. Точнее, расправил плечи (словно у меня за спиною крылья), чуть махнул руками и вспорхнул. Разумеется, это не был полёт птицы. Вокруг вакуум. Пустота. Холод. Скорее приятный, чем досадный, скорее ласковый, нежели мучительно-леденящий. Нет, это скорее холодок летнего утра то ли в полях где-нибудь под Вологдой, то ли в степи Северного Казахстана. Величественная в первые секунды Земля оказалась где-то сбоку, внизу… Она стремительно уменьшалась и превратилась в звёздочку. Поначалу яркую, а потом в тусклую, едва заметную. И я забыл о ней.

Я летел среди звёзд… в эфире… прохладном, пустом…

Но цель!? Цель у меня была.

И отпустившие меня люди знали о ней. Или, точнее, догадывались.

Выше и значительней цели не бывает. Острее и страшнее -тоже.

Я должен был увидеть Его.

Увидеть. Встретиться. Установить контакт. Скажу проще и теплее — задушевно поговорить. Словно бы на лавочке в темнеющем саду. В условиях, когда преодолевается томление души и льётся доверчивая беседа. Обсудить надо многое — высокое и низкое, доброе и злое, мёртвое и живое, здоровое и больное, прямое и кривое… И отдельно — самое интимное, крохотное, по внешней оценке ничтожное, но — самое кровоточащее в затаённых уголках души. Когда хочется вздохнуть полной грудью и отпустить всё. Ну, абсолютно всё. Но… оказывается, вздохнуть невозможно, и отпустить не получается.

Уверенности в достижимости подобной встречи, тем паче, тёплой беседы, с взаимопониманием, с уловимой общей тоской, с задорной перекличкой глаз… такой уверенности, разумеется, не было. Но была надежда.

У меня были к Нему вопросы. Иначе и быть не могло. Но не в них главное.

Основное устройство мира было мне понятно. Его конструкция, его цель, его тайна. Если не на языке логики, то на языке чувств. В ощущениях художника. А я по природе своей — художник. Профессионалом я тут считать себя не мог. Да и не надо. Ни в коем случае. Профессиональный художник всегда закабалён. Он в рамках. Даже в тисках — своего мастерства, своего видения мира. Это справедливо и для тех случаев, когда он, художник, тоскуя о тотальной художественной свободе, превращается в хулигана, самого безответственного… Ломай всё, круши! Режь картины, бей зеркала и кромсай собственное тело. Ан, рожки несвободы выглядывают и тут. Да и копытца, да и хвост.

Похожим образом я избегал профессиональной работы в математике. Это ещё большая кабала. Конечно, и тут, в глубине, прячется свобода! Поразительная. Фантастически безграничная. Но пойди к ней, прорвись! Ах, математики, обладатели невиданного воображения! Ух, топологические колёса энного ранга. Это ведь по-настоящему святые люди. Не всегда и не до конца, конечно. Шероховатости неизбежны. Человеческие слабости и здесь, бывает, достают. И всё же я ощущал в душе, что по замыслу я — математик. Куда деваться? И я принимаю это с благодарностью и смирением. Иногда я даже обретаю умение складывать бесконечности и делить на ноль.

Был ли я опытным космическим путешественником? Тут я тоже произнесу твёрдое нет. И всё же я отправился. Как горячий, нетерпеливый любитель. Как человек, который без подобного путешествия обречён на тоску и смерть. Отпустившие меня люди понимали это.

И ещё они понимали чуть ли не самое важное: сердце моё уязвлено было. И без этой язвы — бесполезно лететь было. Я переживал не только за себя, я переживал за весь мир.

Полёт был интересным, захватывающим, но в целом и — неимоверно трудным, выматывающим, убаюкивающим, вгоняющим в смертный сон. И в боль. И в ужас. И в безумие. Не раз мне грозила гибель. Исчезновение. Распыление на частицы. Особенно при переходе пространственных границ и временных горизонтов. Но обошлось. И я добрался до центра мира.

Добрался и увидел.

Он сидел, почти утонув, в большом инвалидном кресле из кожи, вытертой до блеска, и из металла, поржавевшего, поцарапанного, даже помятого на нижних краях, там, где бахрома. Инвалидным оно казалось из-за двойных колёс по бокам, а также немалого количества малых и совсем маленьких колёсиков, рукояток, рычажков и кнопок. Отдельно нужно сказать об окраске кресла. Кожа его видимо была когда-то светло-коричневой, но потемнела и потрескалась, а металлические конструкции ещё хранили облупившееся местами хромо-никелевое покрытие. То, что мне показалось бахромой, было прикрытием маленького, немного обгоревшего сопла, напоминавшего потемневший оркестровый рожок. Приглядевшись, я насчитал несколько таких рожков и понял, что кресло это способно передвигаться благодаря реактивной тяге. «Ловко», — подумал я. — «Высокий уровень технического вооружения». Он прочитал мою мысль и улыбнулся. По-доброму, но с лёгкой иронией.

Он выглядел больным и уставшим. Но увидел меня и заметно оживился. Что значит — увидел? Он, всевидящий, видел меня и за тысячу парсеков. Он, всезнающий, знал о моём прибытии за тысячу лет. Я не знал. Меня ещё не было. А он уже знал. И по-другому быть не могло. Но… Но ему давно хотелось простого человеческого общения. Без этого всезнайства. Без этого утомительного всевиденья. Ведь надоедает. Поймите Его тоже. И Он не изображал всезнающую мудрость. Ни на йоту. Скорее наоборот.

Чувствовалось, что общение со мною (возможно, для него в чём-то и тягостное) он рассматривает как прямой свой долг. Он, Создатель, — в инвалидной коляске? Висящей в пустоте в центральной точке мира? Зачем ему коляска? Не задавайте глупых вопросов. Он давно и серьёзно болен. Он слаб. И без некоторого количества рукояток и кнопок он не смог бы управлять не только миром, но даже и своим креслом.

Он смотрел на меня внимательно.

— Какой у тебя замечательный костюм, — вдруг сказал Он. — И какой тонкой окраски!

От удивления я ничего не ответил и лишь едва склонил голову.

— Как прошёл полёт? — спросил Он.

— Великолепно, — соврал я.

Он всё понял. Руки его, прежде спокойно лежащие, наполнились силой и движением. Одна легла на продолговатый рычаг справа, вторая — на овальную кнопку в конце левого подлокотника.

— Кое-чему я тебя научу. Но не всему. Не обессудь.

Кое-что объясню. Кое в чём наставлю. Усилю твою безопасность.

И секретное слово сообщу. Свиток дам. Как некогда при реке Ховаре дал Иезекиилю. Не помнишь? Ты не обязан это помнить. Но свиток сей ты должен будешь съесть. Не бойся. По вкусу он напоминает подсохшие фиговые плоды и молоко кокоса. Он сделает тебя неуязвимым. И в нужный момент ты сможешь останавливать войны.

Я всё понял и только кивнул.

Он нажал одну из кнопок на правом подлокотнике, и сбоку вылез какой-то помятый мешок. Он запустил в него руку, долго шарил и, наконец, извлёк нечто похожее на лист бумаги. Не без труда приподняв левую руку, он скрутил этот лист в тугую трубочку и протянул мне. Я взял. Сам предмет напомнил мне слегка влажную трубчатую вафлю. Это был единственный наш контакт. Мне очень хотелось Его обнять, прижаться хоть на мгновение, но я не решился. А сам Он никакого встречного движения не проявил.

— Я должен съесть это сейчас?

— Нет, — сказа Он. — Положи в карман плаща. Скафандра? Так это у вас называется? Съешь по дороге. Ты сам поймёшь, когда это сделать. Такой особый возникнет голод. Он тебя не обманет.

Я снова кивнул.

Я видел, точнее, чувствовал, что ему тоже хотелось меня о чём-то расспросить. А то и дождаться какой-то моей помощи. Может быть, даже непрошенного совета.

Но Он не позволил себе подобной слабости. Точнее сказать, Он задал два скользящих вопроса, удивительно простых. Но я и в них распознал величие.

— Скажи, — спросил Он, — в твоих краях звонят колокола? К заутрене? К вечерне?

— Бывает, — ответил я. — Теперь звонят кое-где.

— А знаешь ли ты, — продолжил Он, — что звон колокола призван соединить ничтожно малое и безмерно великое? И тебя, малую частицу, он в момент своих раскатов делает всем.

— Я об этом догадывался, — сказал я.

Он слегка склонил голову, и я понял, что он доволен моим ответом. Больше Он не спросил ничего.

Однако же это не помешало нам спеть вместе целых две песни. Мы начали петь не сговариваясь. Одну, народную, из моего детства. Второй песне он научил меня сам. Я мгновенно её постиг и вторил Ему с восторгом. Великие её волны проникли в самое нутро, сделав меня снова лёгким и беспечным.

Потом мы посмеялись. Потом немного всплакнули.

В конце нашей встречи Он сиял. И даже слабо хлопнул в ладоши.

— Для чего я сотворил людей? Они мне нужны. Без них я уже не справляюсь. Но запомни — быть отдельным островом, то есть быть конечным в разлитом море бесконечности — подарок. Великое счастье. Редчайшая награда. И даётся она немногим.

И не спрашивай больше ни о чем.

— Понимаю, — прошептал я. — О, как понимаю…

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.