Александр Левковский: Ленд-лиз. Окончание

 145 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Я вынул из Мишкиного портфеля бутылку «Столичной» и разлил водку по рюмкам. Мы стали треугольником вокруг нашего фанерного щита и подняли рюмки. Но ещё до того, как Таня произнесла тост, у меня в памяти всплыл этот же чердак летом сорок третьего…

Ленд-лиз

Роман
(Авторский перевод с английского. Новая авторская редакция)

Александр Левковский

Окончание. Начало

ЛевковскийГлава 31. Генерал-майор Дроздов.
Владивосток. Тюрьма «Вторая Речка». Август 1943 года

… Я пишу эти строки осенью 1992 года. Мне за восемьдесят, и меня одолевают тяжёлые болезни, которым никакие доктора не могут отыскать лечения. Моё сердце работает с трудом. Мои почки отказывают. Я почти полностью глухой и лишён способности самостоятельно передвигаться.

Я готов к концу.

Но память — моя проклятая память, которая должна была бы отказать! — так же ясна, как была она ясна двадцать, тридцать и сорок лет тому назад. Я оглядываюсь назад и вижу весь свой жизненный путь — и не нахожу ни единого светлого пятна на этой грязной ухабистой дороге.

Мне Богом были даны немалые способности, — но я пустил их на ветер. Меня судьба свела с прекрасной женщиной, -— но я заслужил её презрение и потерял её. Я родил двух замечательных сыновей, -— но один возненавидел меня, а другой был ко мне полупрезрительно равнодушен.

И главное — я был бесчестен! Я верой и правдой служил в самой грязной преступной организации, залитой кровью невинных жертв. Я лгал — и считал эту ложь оправданной. Я был сытым, когда мои соотечественники умирали от голода, — и я не чувствовал никаких угрызений совести.

Я посылал людей на смерть, не будучи уверенным, что они заслуживают смерти…

* * *

Алекса Грина я вывел на расстрел около полуночи.

…— Расстреливать надо обязательно ночью, Дима, — говорил мне осенью 42-го года Григорий Васильевич Пряхин.

Мы сидели с ним в московском ресторане «Националь», закусывая армянский коньяк самыми фантастическими блюдами, о которых я никогда не слыхал и даже не подозревал, что они существуют. Повторяю! — это была осень 42-й года, когда и я, и генерал Пряхин отлично знали, что страна погибает от голода, что в осаждённом Ленинграде полуживые люди поедают ещё тёплые трупы своих родственников, что родители забивают своих детей до полусмерти за потерянные месячные карточки на хлеб…

А нам было наплевать! — мы здесь, в тёплой, уютной кабине ресторана, пропитанного нежным запахом изысканной кухни, ели янтарную запеканку с раковыми шейками в сливочном соусе и поглощали мягчайшие кусочки блинчиков — и не просто блинов с обыкновенным мясом, а тающих на языке блинчиков с какой-то невообразимой дичью и брусникой. Было ли мне совестно, что я обжираюсь, а миллионы мрут — кто на фронте от пули, а кто в тылу от голода? Нет, нисколько!

— Ты спросишь — почему ночью? — продолжал Григорий Васильевич, опрокидывая очередную рюмку. — А потому, Дима, что есть на свете такая наука — психология. Чисто психологически — и для тебя, казнящего, и для него, казнимого — легче переступить через этот смертный порог в глухой ночной час, когда ещё не посаженное в Лубянку человечество спит, когда улицы пустынны, когда проходящие машины редки, — и тогда его переход в иной, навеки ночной, мир будет казаться — и тебе, и ему — более естественным что ли, более интимным, более приемлемым…

Что поражало меня в генерал-майоре Григории Пряхине, моём неожиданном московском друге, главном палаче Лубянки, -— это его плавная, богатая нюансами, интеллигентная, литературная русская речь, где каждая устная запятая была ясно отмечена, где каждое тире было подчёркнуто, где каждое многоточие сопровождалось естественной секундной паузой. Я окончил в своё время юридический факультет и, помню, легко покорил Лену своим красноречием, и, будучи прокурором, произнёс более сотни обвинительных речей, -— но до красноречия Пряхина мне было далеко!

— Григорий Васильевич, — произнёс я, покачав в изумлении головой, — где ты освоил такие артистические, прямо-таки адвокатские речитативы?

Он рассмеялся, довольный произведённым впечатлением.

— Я, Дима, окончил два института — юридический и, заочно, литературный имени Горького. Мне бы писателем быть или, на худой конец, журналистом, а не носить вот эту шкуру чекиста. — Он хлопнул себя по генеральскому кителю и разлил коньяк по бокалам. — А вместо этого я расстреливаю и писателей, и журналистов.

— И много ты их расстрелял? — осторожно спросил я. Пряхин был уже явно пьян, и, сидя в двух шагах от него, я не мог подавить чувство необъяснимого страха. Я многие годы был прокурором и без колебания требовал от суда вынесения смертных приговоров, но я никого не убил лично. Но вот меня, подполковника, послали в Москву, на всесоюзный семинар руководителей НКВД, и тут, после моего удачного выступления, меня приметил один из руководителей семинара, генерал-майор Пряхин. И стали мы вроде друзьями.

О Григории Пряхине в НКВД ходили легенды.

Говорили — чаще всего шёпотом, -— что он собственноручно застрелил несколько тысяч человек! Несколько тысяч — лично!

— Сколько писак я отправил в преисподнюю?.. — задумчиво переспросил он и вдруг наклонился ко мне через стол и дыхнул мне в лицо коньячными парами. — А тебе зачем знать? — процедил он сквозь сжатые зубы. — Может, и ты хочешь стать советским писателем? Так сказать, «инженером человеческих душ»?.. И попасть мне в лапы!? А? — Он откинулся на спинку кресла и расхохотался. — Вроде этих двух евреев, которых я прикончил, — Исаака Бабеля и Михаила Кольцова… — Он опять выпил и вытер рот тыльной стороной ладони. — Эх, Дима-Дима, не знаешь ты высшего наслаждения в жизни — приставить дуло пистолета Вальтер к жирному затылку коротышки Исаака Бабеля, — а за этим затылком, Дима, друг!—за этим затылком кроется мозг, создавший знаменитую «Конармию» и бессмертные легенды о Бене Крике! — и нажатием курка разнести этот прославленный мозг в кровавые лохмотья!..

… Эту дружескую беседу я припомнил год спустя, уже будучи генерал-майором, когда мне в руки попал мой смертельный враг Алекс Грин, который проходил по делу как бывший гражданин Российской империи Алексей Иванович Гриневский, сбежавший с родителями в Китай в 1922-м году и ставший впоследствии американским гражданином.

Известный журналист-международник и чемпион по дзюдо Алекс Грин, сумевший преодолеть невероятные препятствия и ухитрившийся вопреки этим препятствиям раздобыть секретные документы.

Алекс Грин, укравший у меня жену и двух сыновей.

Алекс Грин, из-за которого был расстрелян мой босс, генерал Фоменко, и из-за которого могут расстрелять меня.

* * *

Два надзирателя провели Грина по трём этажам тюрьмы — вниз, в подвальное помещение, где находилась просторная камера для расстрелов.

На дальней стене, покрытой стальным листом, были закреплены стандартные таблицы для тренировочной стрельбы. Грина, закованного в кандалы и наручники, поставили вплотную к стенке и развернули лицом к нам, готовым к его казни. Его голова приходилась как раз напротив центра концентрических кругов, отпечатанных на таблице, -— напротив так называемого яблочка.

Пять лучших стрелков НКВД Приморского края во главе с командиром выстроились в ряд, держа в опущенных руках пистолеты ТТ Токарева. (Григорий Васильевич Пряхин говорил мне год тому назад, что он для расстрелов предпочитает немецкие Вальтеры, но у нас во Владивостоке Вальтеров не было.)

Я по своей должности прокурора был довольно часто свидетелем расстрелов, и, признаться, никакого удовольствия этот кровавый акт не приносил мне, но не мог я сейчас лишить себя этого наслаждения — увидеть лицо моего смертельного врага Алекса Грина в момент его расставания с жизнью. На расстоянии пяти метров, при ярком освещении, мне была видна каждая чёрточка типично русского лица этого американца… Я шарил взглядом по этому лицу, ища какие-нибудь дефекты, какие-либо мельчайшие недостатки, что-нибудь уродливое или отталкивающее, -— но не находил ничего!

Большие серые глаза, широко расставленные…

Высокие скулы…

Прямой нос…

Губы, которые, наверное, любила целовать Лена…

При мысли о Лене волна едва подавляемого гнева понялась в моей груди. Я сделал шаг вперёд, поднял руку и скомандовал:

Именем Союза Советских Социалистических Республик!..

Я сделал секундную паузу и бросил взгляд на Грина.

Ах, с каким наслаждением был бы я свидетелем того, как он плачет, как он просит пощады, как он пытается упасть на колени, как он ползёт ко мне и к командиру расстрельного расчёта и умоляет сохранить ему жизнь!..

… Григорий Васильевич Пряхин, смеясь, рассказывал мне в прошлом году, как 26-го августа 1936 года он расстреливал Григория Евсеевича Зиновьева, некогда знаменитого председателя Коминтерна, некогда могущественного члена ЦК, бывшего соратника Ленина:

— Когда мои сотрудники вывели его из камеры, — говорил Пряхин, заедая выпивку бутербродом с икрой, — он рухнул на колени, пополз ко мне и стал целовать мне сапоги, умоляя пощадить его. Лицо его было залито слезами. Идти он не мог из-за смертного страха, охватившего его. Его тащили по коридорам и лестницам внутренней тюрьмы Военной Коллегии Верховного Суда, его ноги волоклись за ним, а он рыдал, стонал и орал истошным голосом. Тем самым голосом, которым он в течение многих лет произносил страстные речи, призывая к беспощадному истреблению врагов советской власти…

… Вот это я и хотел увидеть, казня Алекса Грина. Его залитое слезами лицо. Его мольбы. Его истошные крики. Его губы, облизывающие мои сапоги.

Но нет! Грин стоял совершенно неподвижно, держа закованные в наручниках кисти опущенными перед собой и глядя прищуренными глазами поверх наших голов.

Я вдруг на долю секунды представил себе, что это я стою у стенки, и меня сейчас будут расстреливать. Был бы я так же спокоен, как спокоен сейчас Грин? Так же внешне безразличен? Нет, наверное, не был бы… Определённо, не был бы!..

Потому что я — не такой, как он. Потому что я — другой.

Потому что я — трус…

… Что я трус, — я знал с самого детства.

Это ощущение постоянной боязни, что тебя ударят, а ты не сможешь ответить; эта неспособность отразить атаку обидчика, потому что тебя охватывает мгновенный паралич воли; этот ужас при виде кулака, занесённого над тобой; это стремление избежать любого риска, -— все эти постыдные позорные ощущения постоянно угнетали меня, и я часто был попросту противен самому себе.

И с самых ранних лет мне не давала покоя мысль — почему один человек рождается смельчаком, а другой — трусом? Был у меня одноклассник-татарин по имени Ханиф, сидевший со мной в школе за одной партой, -— щуплый пацан, ниже меня ростом на полголовы. Однажды я с тайным восторгом и непередаваемой завистью смотрел, как он на переменке, на заднем дворе школы, избивал здорового парня, года на три старше его, за то, что тот неосторожно обозвал его «татарвой». Я бы отдал всё на свете, чтобы так же бесстрашно орудовать кулаками, как орудовал ими этот маленький татарчонок.

Вот поэтому и в детстве, и в юности, и в зрелых годах я искал силу, способную меня защитить.

Вот почему, закончив юридический институт, я без колебаний ушёл служить в самую сильную, самую устрашающую организацию в стране — в ОГПУ/НКВД.

Вот поэтому я и стал чекистом.

И теперь не я боялся людей, а они страшились меня!

Но вот я женился, и у меня родился первенец Серёжка. И я глазом не успел моргнуть, как он, мальчишка восьми, десяти, тринадцати лет, стал тем самым бесстрашным татарчонком-бойцом Ханифом, которым я тайком восторгался.

Храброго Серёжку опасались и безмерно уважали все ребята на нашей Ленинской улице — даже те, кто был старше его на два-три года. И я, глядя на него, повторял в уме тот самый вопрос, который не давал мне покоя всю мою жизнь: «Почему один человек рождается смельчаком, а другой — трусом?»

…— Гражданин Гриневский, — громко произнёс я, — постановлением Военной Коллегии Верховного Суда Приморского края вы приговариваетесь к расстрелу! Приговор привести в исполнение!

Я отступил на два шага, повернулся и открыл дверь. Краем глаза я увидел, что моё место занял командир расчёта, и я услышал его команду:

— Оружие к бою!

Пятеро бойцов подняли пистолеты на уровень глаз и прицелились в осуждённого.

Я вышел в коридор, захлопнул за собой дверь и остановился, прислушиваясь. Хотя стены камеры были покрыты тройным слоем войлока, через пару секунд до меня донёсся приглушённый пятикратный залп.

* * *

За два дня до расстрела Грина я получил из Москвы радиограмму:

«…В ответ на Ваш запрос о дальнейшей судьбе арестованных по делу «Операция Шанхай» — Алекса Грина (Алексея Гриневского), Василия Лагутина, Анны Берг, Александра Берг и Викентия Тарковского (арестованного в Порт-Артуре) — сообщаем решение Коллегии Наркомата Внутренних Дел:

  1. Василия Лагутина, Анну Берг, Александра Берг и Викентия Тарковского расстрелять незамедлительно;
  2. Гражданина США Алекса Грина содержать под стражей, не допуская никаких мер физического воздействия.
  3. По отношению к Алексу Грину приказываю в качестве меры наказания провести процедуру фальшивого расстрела без нанесения каких-либо ранений или ушибов.
  4. 1-го сентября сего года на военный аэродром города Находка прибудет транспортный самолёт ВВС США с пятью бывшими гражданами США (Гарри Хант, Эдвард Дикенсон, Эрик Мак-Хилл, Деннис Уорнер, Дженифер Хьюстон). Эти бывшие американцы, по согласованию с правительством США, должны быть немедленно обменены на следующих лиц, которые будут доставлены в Америку на этом же самолёте:

Алекс Грин (Алексей Гриневский);

Елена Дроздова-Грин;

Сергей Дроздов;

Михаил Дроздов.

  1. Пять бывших граждан США разместить в одиночных камерах тюрьмы «Вторая речка», запретив им любое общение с внешним миром, включая отправление писем в любые адреса. Приказываю в течение двух недель подготовить закрытый судебный процесс над этими лицами по обвинению в провале «Операции Шанхай» из-за несоблюдения ими правил конспирации. Для успешного завершения судебного процесса командируем во Владивосток представителя центрального аппарата НКВД генерал-майора Г. Пряхина.

Об исполнении доложить.

Народный Комиссар Внутренних Дел Л. Берия.»

Эпилог
Пятьдесят лет спустя

Сергей Дроздов. Владивосток. Август 1993 года

По ржавой винтовой лестнице мы поднялись на чердак. Мы — это я, Мишка и Татьяна Васильевна, которая пятьдесят лет тому назад была тощей Танькой Лагутиной, моей однокласницей, а сейчас превратилась в красивую представительную даму шестидесяти четырёх лет.

Она -— не кто-нибудь, а заместитель мэра Владивостока, и в этом важном качестве встречала нас с Мишкой в аэропорту, когда мы прилетели из Москвы, преодолев колоссальные препятствия с получением разрешения на полёт в этот портовый город, закрытый для иностранцев…

…— Это я-то — иностранец!? — гневно орал я в Москве в приёмной у какого-то министра. — Это мне-то нельзя посетить город, где я родился!? У меня письмо от самого американского президента!..

Американский консул дёргал меня за рукав, пытаясь успокоить, но я разбушевался, и меня нельзя было остановить.

В конце концов нам вручили письмо за подписью министра, где было сказано, что «… бывшим гражданам СССР Сергею Дроздову и Михаилу Дроздову дано разрешение доставить в город Владивосток и похоронить прах их матери и приёмного отца, родившихся во Владивостоке и умерших в Соединённых Штатах Америки.»

… На кладбище мы закопали в землю России две герметические стальные коробки с прахом нашей любимой красавицы-мамы и дяди Алёши — самого замечательного человека, встретившегося мне на моём жизненном пути. Уложили мы эти коробочки из нержавеющей стали рядом с могилами дядь-Алёшиной мамы и сестры Кати, которая полвека тому назад была директрисой нашей с Мишкой школы.

А потом Таня повезла нас на Ленинскую 24, где в далёком военном 43-м году на первом этаже проживало семейство Дроздовых, а на втором — Таня Лагутина с папой дядь-Васей и мамой тёть-Ритой.

Поднявшись на пыльный чердак с бельевыми верёвками, пересекающими его вдоль и поперёк, мы первым делом наткнулись на древний кусок фанеры, тут же напомнивший нам тот фанерный щит, на котором — пятьдесят лет тому назад! -— мы сидели втроём и ели тонюсенькие бутерброды с салом и одно-единственное яблоко, разрезанное на три части. Это, конечно, была другая фанера, но нам хотелось думать, что это был всё тот же потрескавшийся от древности фанерный щит.

— Ребята, — сказала Таня, — это не может быть та же фанера. Тот кусок давно уже сожгли в какой-нибудь буржуйке.

— Таня, — возразил Мишка, — у тебя нет воображения.

У Мишки, конечно, есть воображение — ведь он за годы жизни в Штатах успел накатать больше тридцати книг и ещё штук триста статей. Он — профессор Стэнфордского университета и почётный член полудюжины академий. А я не написал ни одной книги, но зато я вырастил несколько поколений дзюдоистов — членов сборной команды Америки, где я вот уже двадцать лет работаю главным тренером.

Хозяйственная Таня застелила фанеру клеёнкой, выложила на неё белый батон и кусок сала и быстро соорудила три бутерброда -точные копии тех бутербродов, что мы с жадностью поглощали летом сорок третьего. И добавила яблоко. И с торжествующей улыбкой посмотрела на нас.

— Таня, — говорю, — ты ошиблась — то яблоко было красным, а это — какое-то зелёное.

Она развела руками.

— Я и сама отлично помню, что оно было красным. Но красное я найти не смогла.

Я вынул из Мишкиного портфеля бутылку «Столичной» и разлил водку по рюмкам. Мы стали треугольником вокруг нашего фанерного щита и подняли рюмки. Но ещё до того, как Таня произнесла тост, у меня в памяти всплыл этот же чердак летом сорок третьего:

— Ладно, ребята, — сказала Танька, — давайте перекусим. — Глядите, что мой папка привёз из Америки. — Она достала из кармана яблоко и протянула нам.

Я и Мишка глядели — и не верили своим глазам! Яблоки не растут на Дальнем Востоке; и это был, наверное третий или четвёртый раз в моей жизни, когда я видел такой круглый красный плод!

Мишка выложил три бутерброда с салом на кусок газеты. Я зажёг наш новый примус и поставил на него чайник. Танька разделила яблоко на три части, стараясь сделать их одинаковыми, и пару минут мы жевали молча, стараясь продлить невообразимое удовольствие.

Потом мы пили горячий чай с сахарином и откусывали по кусочку от наших бутербродов. Сами эти бутерброды были сделаны из белого хлеба с тонким куском свиного сала. Я не понимаю, почему все так восхищаются американским белым хлебом. Раньше, до того как американцы стали посылать нам продукты, я никогда не видел белого хлеба. У нас не было белого хлеба до войны, и, по правде говоря, я не люблю его. Он выглядит противно, и вкуса у него нет никакого. Прямо как вата. Наша чернушка намного вкуснее. Но чернушка исчезла с началом войны, а без белого хлеба мы бы просто подохли с голоду — это точно…

Таня, подавляя слёзы, произнесла:

— За светлую память тех, кто был с нами летом сорок третьего и кого с нами уже нет…

Она вытерла слёзы и дрожащим голосом перечислила их, ушедших от нас:

— Папа -— расстрелян… Мама, сосланная вместе со мною в Магадан, умерла осенью сорок пятого… Анна Берг -— расстреляна… Александр Берг -— расстрелян… Ваша мама, тётя Лена, и ваш приёмный отец, Алёша, скончались в Сан-Франциско…

Мы выпили и закусили бутербродами.

И я, закрыв глаза, вспомнил тот день, 1-го сентября 43-го года, когда я в последний раз видел русскую землю…

…Дядя Джим погрузил нас — маму, Мишку и меня -— в свой джип, и консульский шофёр повёз нас в Находку. Находка — это порт недалеко от Владивостока, где нас и дядю Алёшу должны обменять на пятерых американцев, которые шпионили, шпионили и дошпионились, пока их не арестовали в столице Америки. Вообще-то нас должно было быть семеро — вместе с дядей Алёшей, тётей Аней, её братом и Таниным папой, но дядю Алёшу привезут в Находку прямо из тюрьмы, а остальных наш батя успел быстро расстрелять. Так сказал нам дядя Джим. Мама, когда узнала об их смерти, плакала несколько дней не переставая. Её просто нельзя было успокоить ни на минуту. И мы с Мишкой слышали однажды ночью, как она шепотом проклинала нашего отца…

Мы доехали до военного аэродрома, где стояли истребители Яковлева и Лавочкина, и вышли из джипа около метереологической станции. Дядя Джим распаковал свой рюкзак, и мы перекусили, поглядывая на серое, в тучах, небо, откуда должен был появиться американский самолёт с пятью провалившимися шпионами.

И он появился -— через полчаса.

Мы молча смотрели, как из самолёта по трапу, в сопровождении американских морских пехотинцев, вывели пятерых шпионов — четырёх мужчин и одну женщину, -— которых должны были обменять на нас. Их ещё не успели свести вниз, когда на лётное поле въехал крытый брезентом Студебеккер и двинулся прямо к нам.

Плачущая мама сгребла меня и Мишку, и мы вот так стояли тесной группой, глядя на машину, из которой должен был появиться дядя Алёша.

И он появился — в той самой форме моряка торгового флота, что была на нём во время ареста: полосатая тельняшка, морская рубашка, чёрный бушлат, чёрные брюки-клёш и пилотка.

Мы побежали к нему, а он ринулся к нам, и мы все вчетвером схлестнулись посреди аэродрома в объятьях и поцелуях. Мама, обнимая его, сорвала с него пилотку — и тут мы увидели, что дядя Алёша полностью поседел…

Мама, вытирая слёзы и глядя на копну его седых волос, тихо промолвила:

— Лёшенька, тебя били?

— Нет.

— Пытали?

— Нет.

Он помолчал, провёл рукой по волосам и сказал:

— Меня дважды расстреливали…

… Когда дядя Джим подписал документы на обмен, мы все сели в джип и подъехали к самолёту, который как раз заправлялся топливом. Поднялись по трапу, повернулись и в последний раз посмотрели на русскую землю, которую мы покидали навсегда.

Ветер дул со стороны моря, и поэтому самолёт взлетел в южном направлении — против ветра. Значит, пояснил дядя Джим, летевший вместе с нами, мы сделаем круг над Владивостоком.

И вот он появился справа — наш любимый Владивосток, наш красавец-город, наши сопки, наша бухта, наши мыс Эгершельд и Чуркин-мыс. Мы плыли, набирая высоту, над нашим домом на Ленинской 24, где в туннеле в меня стреляли и где дядя Алёша спас меня, над нашей школой, над американским консульством, над 34-м причалом, где меня чуть не убили, над портом, где живёт тётя Настя, и над барахолкой, где работает несчастный безногий Борис…

Мы пролетели над грузовозом «Советский Сахалин», привезшим из Порт-Артура дядю Алёшу, раздобывшего наконец заветные документы, из-за которых его потом дважды расстреливали.

Самолёт повернул на север и вошёл в облака. Теперь нам предстоит долгий путь — через Хабаровск, Магадан, Петропавловск-на-Камчатке и Чукотку — в американскую Аляску.

А оттуда — на юг, в Сан-Франциско…

… Мы выбрались через люк на крышу и сели, глядя молча на бухту и два мыса окаймляющие её. Вот точно так мы сидели здесь втроём пятьдесят лет тому назад. Помните, что я писал в 15-й главе?

«…Мы поели, забрались через люк наверх и уселись на ржавых жестяных листах, которыми была покрыта наклонная крыша. Мы смотрели молча на красивейший вид нашей бухты Золотой Рог, с Чуркин-мысом слева, и мысом Эгершельд справа, и с туманными очертаниями острова Русский на горизонте.

— А вообще-то Мишка прав, — тихо сказала Танька, обняв свои худые колени. — Так много вранья вокруг — и дома, и в школе, и в наших учебниках…

Мишка добавил:

— И много ненависти, и много жестокости…

Мишке только двенадцать, но он рассуждает абсолютно как взрослый! Конечно, наша жизнь полна ненависти и жестокости. Я подумал о нашем отце, которого я ненавижу. О бывшем Мишкином друге, тихом корейце дяде Киме, которого арестовали неизвестно за что. О Танькиной маме, которая изменяет своему мужу, дяде Васе. О Борисе Безногом, который лупит свою беременную жену и их пацанов. О Генке-Цыгане, который пробовал стащить мой рюкзак и которому я врезал пару раз по морде. О моём хозяине на барахолке, Льве Гришине, которого присудили к расстрелу…

Ненависть, враньё, драки, измены… Что это за жизнь?

Мишка сказал:

— Вот возьмите, например, «Таинственный остров» Жюля Верна. Это история пятерых пленников, сбежавших на воздушном шаре и оказавшихся на необитаемом острове. Их жизнь полна трудностей, но они любят и уважают друг друга! Они не дерутся; они не ругаются; они не оскорбляют друг друга… Они работают и делают свой остров раем. По правде говоря, я бы хотел сбежать отсюда и быть с ними на этом острове до самой смерти. У них там на самом деле были Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ…

Мы с Танькой переглянулись в недоумении. Что это за мудрёные слова, которые звучат по-французски и которые нормальному человеку невозможно произнести? Откуда они влезли в Мишкину голову?

Мишка снисходительно усмехнулся и сказал:

— Эх, вы, придурки! Это значит — Свобода, Равенство, Братство…»

…И словно угадав мои мысли, Таня тихо произнесла:

— У нас, ребята, начинается новая жизнь. Совсем новая. Помнишь, Миша, ты толковал нам о Свободе, Равенстве и Братстве? Я запомнила твои слова на всю жизнь! У нас — я верю! — наступает эра, когда в России появится наконец и Свобода, и Равенство, и истинное Братство! И Богатство, справедливо разделённое на всех…

Уже стемнело, и наша прекрасная бухта стала опоясываться волшебными ожерельями огней.

Мы с Мишкой положили руки Тане на плечи, и мы втроём сидели вот так в темноте, не шевелясь, погружённые в горько-сладкие воспоминания. Потом Таня вытерла набежавшие слёзы и промолвила:

— Помните, ребята, эту песню, которую в военном сорок третьем пела вся наша страна?

Она тихонько запела — и мы с Мишкой, не забывшие ни строчки из этой песни нашего детства, тотчас подхватили:

Тёмная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звёзды мерцают…

Тёмная ночь разделяет, любимая, нас
И тревожная чёрная степь пролегла между нами…

2010 — 2017. Принстон, США — Ришон Ле-Цион, Израиль

Print Friendly, PDF & Email

2 комментария к «Александр Левковский: Ленд-лиз. Окончание»

  1. Дорогая Рина, огромное спасибо за Ваш прочувствованный отзыв на мой роман (и, кстати, за Ваш тёплый комментарий о пьесе \»Замкнутый круг\»). Я вложил в эти два произведения очень много личного — не в события, бОльшая часть которых представляет собой художетвенный вымысел, а в передачу духа тех времён, образов героев, мотивации их поступков. Для Вас может представить интерес тот факт, что Владивосток — это город, где я родился, и потому я так восхищённо его описываю. И оба мальчика, Серёжка и Мишка, это я в детстве. И весь роман навеян одной-единственной фразой о советских махинациях с Ленд-Лизом, которую некогда сказал мне мой отец, бывший во время войны фотографом в штабе контрразведки Тихоокеанского флота.

    Ещё раз благодарю.

    Ваш Александр Левковский

  2. Уважаемый Александр! Вы сумели охватить чудовищное время 2-ой мировой войны и показать происходящее в СССР, США, Китае. Произведение художественное, но сцены в высших эшелоная власти и в СССР и в США воспринимаются как достоверные. А рядом — прекрасные люди, любящие, страдающие, совершающие грехи, а также нелюди — «винтики» безжалостной машины истребления во имя надуманных «идеалов». Замечательное произведение ! И, как всегда, живой язык.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *