Александр Левинтов: Июль 19-го. Окончание

 145 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Глухой осенью, под зиму, я зачем-то поехал в Беляево. От нашей деревни до Старо-Калужского шоссе понаставили серые пятиэтажки, одна унылей другой. На месте нашего дома оставался пустырь. Я подошёл к уцелевшему старому тополю. По промёрзшей голой улице змеилась колючая позёмка…

Июль 19-го

Заметки

Александр Левинтов

Окончание. Продолжение. Начало

У одра

В приёмном отделении два врача и ещё полтора десятка тёток, уцифрованных и прикомпьютеризированных: они раздают талончики очередей, выкрикивают имена и номера, переносят амбулаторные карточки из кабинета в кабинет, где что-то регистрируется — за 15-25 тысяч рублей в месяц, живя в 50-100 километрах от больницы, проклиная свои автобусы и электрички, свои Петушки и Ногински. Они совершенно не нужны.

У нашего корпуса четыре входа, все четыре открыты, но пользоваться можно только двумя — у двух других сидят парами охранницы и охранники в униформе за 40 тысяч в месяц и никого не пускают, ни туда, ни сюда, ни в халатах, ни без халатов. Они тоже никому не нужны.

Когда-то наше отделение занимало целый этаж, теперь -только половину. После трёх — уже никаких врачей: сколько платят, столько и работают, у медсестёр, которых знаю уже десять лет, потерянные и скучные лица, они просто устали молотить одно и то же за одно и то же жалование.

— Вы чего такие скучные?

— Совсем без выходных живём.

— Сверхурочные?

— Если б — за сверхурочные платят. В парке «Сокольники» каждые выходные изображаем бесплатную диспансеризацию — врачи осматривают, а мы делаем вид, что население. Начальство приезжает, отмечает, что диспансеризация проходит массово и организованно. Всё это называется «московское долголетие».

Всё: персонал, оборудование, медикаменты и прочее — ушло в платную медицину, где цены вполне европейские и американские, но всё медицинское страхование в России ограничивается только бесплатной медициной, поэтому пользоваться приличными больницами и поликлиниками могут очень-очень немногие.

На наше отделение полагается двухкабинный туалет унисекс и круглая душевая кабина, почти ничем не отгороженная. Туалет через день отключается — надо бегать в соседнее отделение, где те же канализационные проблемы. Перед душем грозное объявление: только для тех, кто весит менее 100 кг. Таких в эндокринологии, где 90% пациентов — диабетчики, совсем немного. Все палаты — шестиместные, бывшие четырёхместные. Я — ветеран, мне дают бывшую одноместную, теперь двухместную.

Из 12 принимаемых мною лекарств только одно есть в наличии, самое дешёвое. Поэтому все лекарства — свои, из дома. Пришлось даже покупать примитивный фуросемид в ампулах: мне надо всего два укола, в упаковке 10 ампул — кому-то помогу.

Срок пребывания опять сокращён — 5 рабочих дней + по выходным капельница. На заре моей диабетической юности срок был 21 день. Физиотерапия, лечение пиявками и прочая экзотика — в невспоминаемом уже никем прошлом.

Меню и нормы питания были установлены наркомом здравоохранения Семашко сто лет тому назад, в разгар голода. За сто лет — никаких изменений, но люди уже не тех габаритов…

Интернет есть только у зав. отделением и в ординаторской. Мобильная связь — чем дороже и сложнее твой аппарат, тем не надёжнее.

В 2000 году я побывал на Канином Носу, в Ненецком национальном округе: две деревни, Верхняя Пеша и Нижняя Пеша, по сто дворов каждая, один колхоз, по тундре — беглые и никем не считаемые ненцы, оленеводы и рыбаки. На две деревни одна больничка, где никаких лекарств и один врач на все болезни. Московская больница, бывшая старых большевиков, бывшая №60, а ныне Московский научно-клинический центр имени Логинова, стремительно догоняет Канин Нос.

На третий день изнывания меня навестил персонаж из прошлогоднего «У одра». Сосед вежливо уехал ночевать домой, а мы неспешно, без лимита времени разыграли скромную староиндийскую защиту: текила с лаймом, мясная нарезка, рыбные консервы и ржаные финские сухарики.

Как и положено среди старых мастеров и почти международных почти гроссмейстеров, партия довольно быстро перешла в эндшпиль и закончилась мирной ничьей. Я пошёл провожать своего гостя, мы провели экскурсию во вновь открытый «Магнит», ещё раз убедились, что это — сеть для бедных на грани нищеты (магазин пристроен к дому-новостройке бизнес-класса), на всякий случай я купил четвертинку водки и к ней копчёные крылья советов (интересно, куда деваются потом безкрылые куры?).

В гордом одиночестве, у собственного одра, с видом на вечереющее небо я разыграл коротенькую трёхходовку, сам собой сочинился стих, следом ещё один, пересчитал окна в новостройке: из 120 горят только 18, не до элитного жилья населению, медсестра пригласила померить сахар — каких-то 7.6, пришлось опять идти в магазин за следующей четвертинкой и чем-нибудь другим, потому что, оказывается, в «Магните» каждый товар имеется только в единственном экземпляре.

Небо перестало вечереть и сильно заночнело, «Магнит» закрылся, а я рухнул в койку — и ведь даже не промахнулся на этот раз.

Числовая поэма

2 15 42
42 15
37 08 5
20 20 20

38 46
0 4 20
7 08 33
20 20 20

45 108 2
46 16
3 4 502
20 20 20

7 14 100 0
0 0 0 13
37 08 5
20 20 20

два — пятнадцать — сорок два
сорок два — пятнадцать
тридцать семь — ноль восемь — пять
двадцать — двадцать — двадцать

тридцать восемь — сорок шесть
ноль — четыре — двадцать
семь — ноль восемь — тридцать три
двадцать — двадцать — двадцать

сорок пять — сто восемь — два
сорок семь — шестнадцать
три — четыре — пятьсот два
двадцать — двадцать — двадцать

семь — четырнадцать — сто — ноль
ноль — ноль — ноль — тринадцать
тридцать семь — ноль восемь — пять
двадцать — двадцать — двадцать

Мальва

мальва, пышная бесстыдница,
королева палисада
не обманет, не обидится,
пожалеет, если надо

по жаре июльской томной
размахровая стоит,
нрав весёлый и игорный,
и вполне задорный вид

мальва, пыльная Мальвина,
придорожная краса,
Рощи Марьиной малины
помнят наглые глаза

на окраинах московских,
где живёт обычный люд,
по заборам и парковкам
мальвы стройные растут

Тетя Маруся и советская власть
(из архивов)

31 августа 1990 года, одесский аэропорт.

Мы, пять испанских предпринимателей в сфере рекреационного бизнеса и развлечений, переводчик и я, возвращаемся из дельты Дуная, где собираемся развернуть рекреационную систему европейского масштаба, в Москву. Никаких билетов нет. Около каждой кассы — огромная толпа, не очередь, а рой, как мухи над дерьмом: а вдруг кто-нибудь опоздает на самолет, заболеет или помрет?

— В чем дело? — спрашивает Себастьян.

— Завтра начало учебного года в школах и вузах.

— Это только в этом году, Аэрофлот такого не ожидал?

— Нет, это идет с 1805 года, кажется.

— Странно. А могу я зафрахтовать небольшой самолет для нас?

— Это невозможно: Одесса — приграничный город и это вообще невозможно.

— А купить? У меня есть такие деньги на чековой книжке.

— Невозможно.

— Почему?

— Нет продавца: Аэрофлот — не владелец самолетов, а только держатель парка. У каждого самолета есть инвентарный номер, и Аэрофлот отчитывается за него перед государством.

— Кто этот субъект государства? Я у него куплю.

— Это простой клерк в бухгалтерии, рядом сидит такой же, который ведет учет зданий аэровокзалов, третий — отвечает за автопарк аэропортов и так далее. И до этой бухгалтерии надо долететь. Нам всего лишь нужны билеты.

Пока мои друзья пьют кофе на терраске под тентом, я выхожу на привокзальную площадь и обращаюсь к первому попавшемуся без чемоданов и трезвому:

— Мужик, ты здешний?

— А в чем дело?

— Значит здешний.

И я излагаю ему суть проблемы.

— Вон видишь у клумбы, в тенечке, на табуретке сидит женщина? Ее зовут тетя Маруся. Тебе к ней.

Подхожу. Тощая тетка, трезвая, но пока, неказистая. Такие обычно чистят общественные туалеты или перебиваются скупкой краденого.

— Тетя Маруся, нужны билеты на Москву. Не выручите?

— Сколько?

— Два советских и пять иностранцев.

— Тридцатку сверху.

— Годится.

— Тащи паспорта.

Возвращаюсь к своим:

— Давайте паспорта и деньги.

Возвращаюсь к тете Марусе:

— Вот, если можно, со сдачей (билеты стоят 23 рубля, а у нас двадцатипятирублевые купюры плюс три червонца для тети Маруси).

— Где вы сидите?

— А вон видишь, под зонтиком, на терраске, кофе пьем.

— Ждите минут десять-пятнадцать.

В кафешке мы заказываем уже по пятой чашке бочкового кофе. Мне даже в голову не пришло, что тетя Маруся может встать на крыло с нашими деньгами и паспортами.

Через десять минут к нам подходит мент:

— Вот ваши паспорта, билеты и сдача.

Мы улетаем в Москву…

Сонет недопитого бокала

бокал мой недопит —
я ухожу от света
в разгар сенного лета,
в прошедший мезолит

мускатный яд искрится
и манит жить — ещё,
но посланный пращой
судьбы, я продолжаю мниться

себе недóпитым романсом
любви, которой больше нет,
которая — рассвет,
нагрянувший неповторимым галсом

и мне не нужен быт,
прощенья и обиды,
шараханья и восклицанья свиты —
бокал мой недопит

Хаш

Есть такое непонятное состояние времени, когда ещё и не утро, но уже и не ночь: рваные клочья темноты, пепельно-седой воздух, небо закрыто и для боингов, и для ангелов, и ещё неизвестно, взойдёт ли солнце после вчерашнего, которое, между прочим, кончилось сегодня, сильно сегодня, с последней бутылью армянской водки.

Тебя довольно грубо тормошит кудлатый и гортанный хозяин:

— Хаш! Иди хаш кушать!

Какой там хаш? Помирает брат Митька, ни по чём и на горькой чужбине, с видом на Арарат и с твёрдыми видами на конец света.

В огромной плошке — не разгорячённый, а раскалённый золотистый бульон, густо посыпанный резанным чесноком, в бульоне грудятся чьи-то кости, не то бараньи, не то козлиные. От одного этого хочется выплеснуть из себя всю накопившуюся со вчерашнего вечера муть и гнусь, с перепою теряешь зрение и на закате этого органа перед тобой появляется стопка фруктовой водки.

Свою водку — абрикосовую, грушевую, кизиловую, прочую фруктово-ягодную армяне начинают пить ещё до рассвета, все армяне: мужики, женщины, старики и старухи, подрастающая армянская смена. После дозы водки можно поспать — безмятежным и беспартийным сном, не заботясь о работе и службе, вообще ни о чём не заботясь.

Хаш — абсолютно мужское занятие, и по приготовлению, и по употреблению. Я ещё не видел ни одной женщины, которая не смотрела бы на этот суп с отвращением и возмущением. Я имею в виду наших женщин, потому что армянские женщины даже смотреть на него не имеют право.

Биохимию хаша описывать не буду, всё равно не смогу, но на костях столько клейкой стекловидной массы, столько в бульоне красного жгучего перца, на зубах хрустят чесночные фрагментики и осколки — уже после третьей рюмки водки становится понятно: ты ожил, жизнь опять удалась, твои поминки откладываются на светлое будущее.

Чудо хаша заключается в том, что плошка твоя уже пуста, а её донышко продолжает оставаться раскалённым -то же происходит и в тебе, хаш ещё долго будет бурлить и кипятиться по твоим косточкам и суставчикам, по жилам и прочим сосудам.

Некоторые чураются козлятины, а напрасно: молодой козлёнок ничем не хуже молодого барашка, только рёбрышки у него не плоские, а округлые, но это к хашу никак не относится. Более того: если речь идёт не о наших козах, способных обжирать и обгладывать всё, а о горных козлах, то, в отличие от всеядных и непривередливых овец, эти щиплют очень выборочно. Тут действует биологический закон, распространяющийся и на северных оленей: они скорее сдохнут, но есть будут только ягель: чем скуднее кормовая база, тем избирательнее рацион. Армения — страна камней, в отличие от плодородного Азербайджана, поэтому армянская кухня гораздо рациональней и избирательней. Другой пример — современный город и современная деревня: урбанистическое население готово жрать всё подряд, деревенские жители гораздо привередливее и брезгливей, всякую гомомодифицированную дрянь типа KFS в рот не возьмут.

Историки утверждают, что не армяне изобрели хаш, а хаш создал армян, отделив их собой от остальных народов и племён.

Хаш из баранины

На Иерусалимском базаре, в какой-то простенькой забегаловке наш еврейский гид рекомендовал отведать у местного араба бараний суп, живо напомнивший мне армянский хаш. Отличие было только в одном — здесь в плошке плавали и бараньи яйца.

Все мы немножко космополиты. Халяльно-кошерный христианский хаш убеждает каждого: «Бог един», особенно, если после вчерашнего.

Проникновение

раннее утро — я только встал,
мир просыпается — стихами,
розовой влагой полон бокал
и бесконечным взглядом — меж нами

мы замолчали в магии света,
всё понимая, прощая и веря,
лёгкою патиной осень одета:
это багрянец для нас — не потеря

как далеко — перспективы и дали,
с каждым глотком всё доступнее время,
всё неизвестное — тихо узнали,
всё, что прошло — умирает, как семя

тихо, пустынно — мы в мире одни,
нам ничего здесь давно уж не надо,
гаснут призывы, краски, огни,
плавится медленно мертвенный ладан

На закате

на закате туча злая,
ярым пламенным пылая,
замахнулась на пол-неба,
изрыгая громы гнева

мне легко под ней сидится,
наливается и мнится:
ноги женщины — преддверье ада,
и не с переда, скорее — с зада

скоро станет мир мой тесен,
на мои стихи уж не напишут песен,
хорошо при жизни быть забытым:
прорастая в будни быдлом-бытом

с крыш течёт -то вкрадчиво, то мимо,
где-то затерялись мои зимы
по никем не заданной программе
… только небо и следит за нами

Две королевы

Вот пошёл тяжелый ладожский лёд… это обычно случается 9 мая… и начинается бешеный ажиотаж: путина на корюшку, королеву Ладоги.

На лов бросаются все: и профессиональные рыбаки, и любители, и любители поесть.

Свежая корюшка пахнет молодой крапивой или, что тоже самое, свежими огурцами: запах весны и надежды, что раз эту зиму выжили, значит, ещё продержимся.

Это неправильно пожаренная корюшка. Правильно, когда одним махом переворачиваешь всех спекшихся рыбок, а потом снимаешь одним же махом, 12-30 голов разом, в зависимости от диаметра сковородки. Я нажаривал в Шлиссельбурге, в истоке Невы, до 15 сковородок — и не успевал за нами, тремя едоками.

Был я на ловле корюшки сетями в устье Волхова. Тяжелейшая работа. Уже пойманные, радужно-жёлтые рыбёшки выскакивали, пуская струйки молоки и икры, чтобы, умирая, оставить за собой потомство: величественное и трагическое зрелище, вполне в духе Софокла и Эврипида.

Питерские хищные рыбаки. Диву даёшься их неутомимой жадности, ведь сдают они наловленное по 15 рублей за кило, на бутылку водки надо натягать около 20 килограммов, 3-4 ящика рыбы. А чтобы пить круглый год — 7 тонн на одного алконавта.

Ладожские рыбаки умеют заготавливать свежую корюшку на всё лето: в промозглую яму (здесь картошка не каждый год всходит) сваливают рыбу, сверху забивают седым ладожским льдом, сверху засыпают соломой — и достают по мере надобности, если есть захотелось…

От Невы до прилавка — несколько сот метров и 1-2 часа, но за это время и на таком расстоянии рыба дорожает более, чем в 20 раз. Это как грибалка в Подмосковье: в 100 метрах от шоссе грибы на корню ничего не стоят, а на обочине — 200-300 рублей за полкило, если не беленькие.

Есть у корюшки вёрткий племяш — снеток. Он крепко помельче и хорош почти исключительно в вяленом виде. Суп из вяленого снетка с пшёнкой, заправленный молоком — суп аристократов и голытьбы одновременно. Водится, однако, снеток, в основном в Чудском озере, в Ильмени и других северных озёрах, а ещё было знаменито снетком Азовское море.

«Ря-я-я-пушка! Ряпушка пошла!» — шёпотом, с придыханием и млеющими глазами вещает весь Петрозаводск, а с ним перешёптываются все заселённые берега Онеги. Ряпушка — королева Онеги.

Ряпушка идёт на нерест в самом конце осени, а то и зимой.

Ряпушка — одна из мелких сиговых, это — не чир, не сиг, не нельма, не муксун, не омуль, даже не сырок — мельче. Но не хуже! не хуже! К мелким и мельчайшим сижкам относятся также зельдь, пелядь, тугунок (сосьвинская селедка).

И водится ряпушка не только в Онеге — по всему Русскому Северу, а равно и по сибирским рекам, преимущественно в устьевых участках.

Ряпушка холодного копчения — изысканнейшая закуска, входила в коронационный обед Романовых и подавалась к царскому столу в постные дни. Воспета Александром Дюма, правда, на Плещеевом озере, в Переславле-Залесском

Её, роскошную, и жарят, и вялят, и коптят холодным и горячим способом, но очень хороша она в ухе. Аккуратные ломтики, длиной не более пальца, укладывают по горшкам или порционным горшочкам, добавляют минимально пряности (перец и лаврушку), сверху — картошка нарочито грубой и крупной нарезки, заливают солёным кипятком и не варят, а томят, лучше в печи, чем в духовке, но ни в коем случае не в микроволновке, до готовности. Прилично есть такую уху деревянными ложками, да оно и сподручней, не обжигаешься.

Ряпушка горячего копчения, конечно, попроще, но, если свежайшая, с дымком и ещё горячая — корону и полцарства отдал бы, кабы были. А вяленая? А жареная? А в ухе? — жизнь, считайте, прошла зря, если не едали

Я понимаю, почему христианство зародилось на Тивериадском озере, а не на наших северных озёрах: в Кинерете водится беспородная телапия, на Онеге или Ладоге Иисус не смог бы уговорить ни Симона, ни брата его Андрея бросить рыбалку и переключиться на уловление человеков, ни за что не смог бы. Даже и не пытался бы.

Обе рыбки-королевы идут почти ни по чём: а какая-то самозваная и незнамо, где и зачем живущая «ледяная» давно уже стóит за тысячу, эти же… как на панели. Честное слово, за державу обидно.

Ладожская ряпушка (рипус) идёт практически в ту же цену, что и корюшка, хотя и дворянского, сигового сословья, не чета мещанской своей родственнице.

Кто помнит шлягер 40-50-х годов «треску копчёную в масле»? — знатные были консервы, необычайно вкусные и недорогие, особенно хороши были к отварной картошке — потому что уже в масле. В наши дни салехардский рыбо-консервный комбинат освоил римейк, «ряпушку копчёную в масле»: вещь гораздо более деликатная и изысканная, но вам я это не рекомендую — налетите и расхватаете, и мне ничего не оставите, знаю я вас.

Теплоход в тумане

мой теплоход застрял в тумане,
завис над тихою водой,
и изредка сирены вой
вещает, что беда вот-вот нагрянет

в кают-компании затишье,
сосредоточен старый капитан:
любой туман — сплошной обман
и на реке всегда он лишний

не видно берегов — и ничего не видно,
и даже чайки прекратили крик,
и время превратилось в чуткий миг,
текущий медленно, неотвратимо, слитно

сижу на палубе, в шезлонге, в тёплом пледе
в бокале — замороженный дайкири,
я здесь один, в забытом Богом мире,
совсем один — на брошенной планете…

Старая байка
(из архивов)

Шел обычный юбилейный вечер — теперь культура живет по сути только этим: кому-то исполнилось семьдесят пять, кому-то исполнилось бы восемьдесят, и весь мумифицирующийся бомонд собирается на эти посиделки: три часа в зале под дулами телекамер, а затем еще пара часов интимного застолья на 50-60 персон, уже без камер и микрофонов, но зато с подлинными деталями давно прошедших событий и непроходящих обид и сплетен.

Эту историю я мог бы услышать на подобного рода тусовке, но я туда не вхож и потому всё придумал сам.

— Семёнов!

К аудитории прорвался высокий светло-русый парень, необычайно, картинно красивый современной, слегка утонченной красотой. Одет он был достаточно скромно, не импортно скромно, а по-отечественному.

Он вошёл в аудиторию, где проходило прослушивание и встал, точно в фокусе полукруга принимающих первый тур, самый людный, тяжелый и беспощадный.

— Как вас зовут, молодой человек? — спросил председательствующий, народный, но слегка забываемый.

— Семенов Андрей.

Председательствующий нашел в списке его фамилию и черканул рядом с ней галочку.

— Что будете читать?

— Сонет Петрарки 258, round trip.

Члены комиссии переглянулись в легком недоуменни, а абитуриент, нисколько не смущаясь этим, слегка изменил позу, положил правую руку на воображаемый эфес шпаги, так что стал похож на молодого рыцаря и громко, сильно, но не в крик, стал декламировать. Взгляд его сразу стал искрящим, и вся манера чтения вызывала невольную симпатию и доверие:

Искрились ясных глаз живые свечи,
Меня касаясь нежностью лучей,
Из недр глубоких сердца, как ручей,
Ко мне струились ласковые речи.
Теперь все это далеко-далече,
Но жгут воспоминанья горячей:
Был переменчив свет ее очей
И всякий раз иным бывал при встрече.
С привычным не разделаться никак:
Двойных услад душа не знала прежде
И не могла соблазна побороть.
Она, отведав незнакомых благ,
То в страхе пребывала, то в надежде,
Готовая мою покинуть плоть.

Готовая мою покинуть плоть.
То в страхе пребывала, то в надежде,
Она, отведав незнакомых благ,
И не могла соблазна побороть.
Двойных услад душа не знала прежде
С привычным не разделаться никак:
И всякий раз иным бывал при встрече.
Был переменчив свет ее очей
Но жгут воспоминанья горячей:
Теперь все это далеко-далече,
Ко мне струились ласковые речи.
Из недр глубоких сердца, как ручей,
Меня касаясь нежностью лучей,
Искрились ясных глаз живые свечи.

На фразе «Но жгут воспоминанья горячей» он посмотрел на стареющую, но не сдающуюся даму, что сидела справа от председательствующего. Это была знаменитая на весь институт преподавательница мировой литературы. Он смотрел ей прямо в глаза и теперь читал только ей, а она слушала, терзаемая чем-то своим, давним, незатихающим под этими словами и под этим взглядом.

И когда он вновь вернулся к этой фразе, она вдруг с ужасом и восторгом поняла, почувствовала, что обожжена и нелепо, страшно влюбилась в юного красавца, и от этой сумасшедшей мысли у нее потекла упоительно сладкая слеза, а он переключился с нее на всю аудиторию и на последней строке снял руку с воображаемого эфеса, направив ладонь в сторону дамы — победно и вместе с тем галантно, и вместе с тем непринужденно и свободно.

Пауза восхищенного молчания и очарования прошла.

— Что-нибудь еще, молодой человек? — спросил председательствующий.

— Басня Эзопа «Конь, бык, собака и человек». Читается на древнегреческом.

— Вы знаете древнегреческий?

— Не очень, — слегка смутился абитуриент, — я не всегда уверен в правильном произношении, но ведь и Эзоп был скифом, а потому и он мог ошибаться в произношении.

Шелест оживления в комиссии стих, и потекла гортанная, грубая, как всякая архаика, речь.

Андрей успевал изображать в этом коротком тексте и коня, и быка, и собаку, и человека, и ещё — Зевса, разбирающего возникший между всем этим зверьем конфликт, Эзопа, явно иронизирующего над незадачливым богом, комиссию, валяющуюся от смеха под длинным столом и себя — главного героя всего этого представления, ни слова не понимающего из говоримого им самим.

Когда члены комиссии отдышались наконец, а сделать это быстро не удалось — всё-таки годы, председатель, окончательно откашлявшись, изрёк:

— Ну, позабавил, голубчик.

— Мне можно идти?

— Нужно — иначе мы тут все умрём от смеха, на боевом посту.

Когда дверь за абитуриентом закрылась, старейший из экзаменаторов, патриарх, учившийся еще у Станиславского, а потом Мейерхольда, еле живая легенда института, по традиции взял слово первым:

— Слава богу, дожил: теперь и умирать можно…

Но председатель довольно невежливо и даже запальчиво перебил его:

— По-моему, тут всё совершенно ясно, — он сделал выразительную паузу, совершенно в духе хуциевских длиннот, — этого на второй тур пропускать нельзя, и вообще, ему не место в нашем институте и в нашей профессии.

— Почему? — раздалось недоумение.

— Да он нам всех девок перепортит, — вставился представитель месткома института.

— Плевать я хотел на ваших девок, тем более, что они с шестого класса уже все как одна попорчены, — взревел народный председатель, — с такими внешними данными, с таким талантом: да он всех нас без работы оставит, и в кино, и в театре, это сейчас — а коли мы еще научим его мастерству на свою голову?.. Если же честно — нам нечему его учить. Подумайте сами: пять лет унижений, ваших унижений — от одного его присутствия.

Преподавательница мировой литературы залилась слезами в рев, закрыла лицо руками, хотела выбежать вон, но одумалась: за дверью -толпа абитуриентов и — ОН!, промолчала и ни слова против очень разумного решения не проронила.

Как назло, ни в этот набор, ни еще в нескольких подряд не оказалось никого, более или менее обещавшего стать Артистом.

* * *

Его в театральный не приняли. А больше он никуда и не подавал, и не хотел. Его забрали на следующую весну в армию, после армии пошел шоферить, долго не мог жениться, хотя на нем буквально липли, а, может, поэтому долго и не сумел.

Он был душой любой компании: мог рассказывать и даже показывать в лицах любой фильм — наш и не наш, старый и новый. Он играл сразу за всех — и лучше, ярче всех. Он помнил все тексты и все нюансы, по ходу рассказа-показа придумывая новые детали и переставляя акценты, с помощью которых порой переделывая фильм напрочь. Он никогда не тяготился тем, что не попал когда-то в театральный: ну, не попал и не попал — жизнь всё равно всегда мудрей и интересней нашей воли и наших хотений.

У него мало-помалу подрастал сын, Андрей Андреич, точная копия…

* * *

Преподавательница мировой литературы еще лет двадцать проработала в институте, доставая несчастных студентов и студенток недовольным и сердитым, ставшим притчей во языцах, окриком:

— Ты что тут мне нюни косноязычные распускаешь?! Ты влюби меня в себя, как Андрюша Семенов!

Путь

и кто-то донесёт мой крест,
который не донёс я до Голгофы
и, истекая мукой в строфы,
шёл, маловер, на зов и перст

и кто-то вспомнит обо мне,
когда запутаться придётся,
когда всё рушится и льётся
в суровой непроглядной тьме

и кто-то, может быть, прорвётся,
найдёт ключи от озарений
в волнах грядущих поколений
на моё имя отзовётся

нетруден путь, когда твой путь окончен,
и отгремели вёсны, грозы, дни
когда лишь сожаления одни
тебя тревожат в непогодах ночи

Скандалистка

От Приёмного отделения, где она проторчала с девяти утра до полудня, до нужного Седьмого корпуса — метров двести. Кому-то — пара минут, ей же на ручной коляске, с двумя увесистыми и очень неудобными сумками, набитыми так, что закрыть их на молнии так и не удалось, по этим ухабам и вдребезги разбитому лужистому асфальту — настоящая Виа Долоросо, Крестный путь, впрочем, ей уже давно всё — дорога на Голгофу, и сама жизнь — Голгофа с короткими и мучительными остановками сонного небытия.

Вход — с одного торца длиннющего здания, лифт — с другого, по щербатому кафелю. На нужный восьмой этаж она вознеслась лишь с третьего захода: лифт вмещает только пять человек, а она одна занимает весь его пол. И потому в отделение она попала последней. Её коляска притулилась неподалёку от сестринского поста, у входа в шестиместную палату с халатно-сарафанными пёстрыми тётками.

Оформление по палатам идёт утомительно медленно и бестолково: те, что на выписку, никуда не спешат, потому что врачи, оформляющие эпикризы, тоже никуда не спешат, потому что эта оформительская суета — практически каждый день, а ведь людей надо ещё как-то лечить или хотя бы обследовать: коечный фонд сократили вдвое, плановый срок лечения — в полтора раза, вот и уходит весь пар в свисток приёма-выписки пациентов.

Наконец, уже в разгар обеда, все рассосались по своим палатам и койкам, потянулись в столовую: отбывающим обед уже не положен, вновь прибывшим положен только суп — такова скупердяйская больничная экономика.

Рассосались все, кроме неё.

— Где моё место?

— Ваше место ещё не освободилось.

— Я с утра ничего не ела, я есть хочу!

— Сейчас, как только займёте свою койку.

В разговор на визгливых тонах вмешивается раздавальщица еды неходячим, слабо ходячим и перевязочным:

— И чего тут верещать? А только я ждать не стану, сейчас ещё две последние палаты накормлю — и ходу. Мне до Орехово-Зуево, домой, два часа только электричкой, да до электрички, да от электрички, а завтра, небось, вы первая кричать будете: «где мой завтрак!?»

— Я с вами не хочу завтракать, я свои права знаю, где тут у вас зав. отделением?

— Она пациентов принимает, недовольных, вроде вас.

— Я сейчас в голодный обморок упаду, мне прилечь надо, я в туалет хочу, где зав. отделением?

— Вы как-то определитесь, чего вам в первую очередь хочется и надо.

— Вы мне своим криком мешаете людя́м еду раздавать, — визгливо и перекрывая все остальные звуки, встревает разливальщица-раздавательница. — Вы на меня не кричите, а то я сейчас всё брошу и поеду домой к себе в Орехово-Зуево или к дочке, в Петушки, это, чтобы вы не сомневались, уже во Владимирской области.

Этот крикливый бред длится уже больше часа.

— Я есть хочу! Я спать хочу! Я в туалет хочу! Где тут зав. отделением? Я только с ней говорить буду!

— Покажите ей кто-нибудь, в какую сторону туалет, а то не дай бог…

Все уже пообедали, и потому в туалет — привычная очередь: два очка на сотню коек, без гендерных различий.

Панический визг перемещается туда.

Наконец она отвоёвывает себе кабину и почти успевает: жидким дерьмом заливает всю кабину: пол, стены и само сан.оборудование.

— Вот вам, — думает она и плачет: надо менять всё, и верхнее, и исподнее, бросая изгаженную одежду на залитый пол. И где-то ведь ещё надо подмыться, а тут туалетная бумага — у каждого свой рулон.

Она кое-как вываливается к рукомойнику сквозь брезгливо жмущуюся толпу очередников, заполняет и подписывает бумаги, дающие ей право занять худшее место в палате, у самой двери и со сломанной тумбочкой. Душ ей недоступен — он полагается только тем, в ком менее одного центнера весу. Все процедуры и обследования завтра, она укладывается в свою койку и укрывается тряпичным одеялкой.

Под утро, уже засветло, постовая сестра вызывает реанимацию, и на лежачей каталке новенькую увозят.

Три дня об её бебехи спотыкаются в сестринской, за которыми так никто и не пришёл. Содержимое почти всё пришлось выбросить — ничего интересного, а обе сумки ушли в Орехово-Зуево и ещё долго служили кошёлками для картошки.

Эпитафия

я давно бы должен был умолкнуть,
в неизвестность, тишину уйти,
превратить себя в чужие корни,
лечь в начало внукова пути

что мне до вопросов и ответов?
что до истин, вытертых до дыр? —
горизонты, полные сюжетов:
вот и весь мой предзакатный мир

звёзды гаснут — им не рассвета,
ночи всё темней и холодней,
и журчит за поворотом Лета,
и пошёл отсчёт последних дней

грусть светла — мы к жизни привыкаем,
лишь когда уходим из неё,
скоро превращусь в надгробный камень,
только имя сохранив своё

Колдун

Я никогда его не видел в доме.

Он появлялся, когда мы выходили из дому, уже поздно вечером; мы шли по расхристанной проселочной дороге, которая спустя несколько лет станет улицей Волгина, потом сворачивали направо, на такую же пустынную и малоезжую — она вскоре была названа Миклухо-Маклая, а в народе тут же переименована в Большую Людоедскую, потому что на ней стояли одиноким островом общежития университета Дружбы народов имени Лумумбы. Сегодня уже никто не знает, кто это такой, да и тогда знали немногие и даже не все были уверены, что это человек, а не страна. Там же находилась конечная 144-го автобуса.

Эту пару километров мы преодолевали около часа, потому что время от времени останавливались и целовались. Колдун, всегда шедший за нами, с высоко поднятым хвостом, на этих остановках усаживался и терпеливо ждал, когда мы отлипнем друг от друга. Его зеленые глаза светились недобро и угрюмо. Я садился в пустой автобус и почти без остановок доезжал до Калужской заставы, ныне Октябрьской площади, чтобы ехать на метро в родное Измайлово. Если в кармане не было ни копейки, а такое частенько случалось, я пёр домой пёхом, сквозь весь город и всю ночь, приходил домой под утро, спал как убитый — практически до следующего свидания.

Колдун был непонятно-серой масти, всегда взъерошенный, то с оторванным ухом, то с повреждённой лапой, в седых усах и бровях, воинственных и агрессивных. Мяв у него был противный, как стеклом по мёрзлому железному лому. Однажды какая-то псина, раза в три-четыре крупнее Колдуна, решила принюхаться к нему поближе. Колдун сжался, напружинился и неожиданно, молниеносно вцепился передними лапами в глаза придурка, а задними принялся энергично драть беспородное, исходящее жалобнейшим скулением горло. Потом Колдун по-джигитски взлетел на загривок бедного пса и, не теряя равновесия и хладнокровья, принялся драть в клочья виверовскую выю. Вольтижеровка длилась, может, минуту-полторы, Колдун элегантно спрыгнул на землю и спокойно поплёлся туда, куда и плёлся до сих пор. А несчастная собачина с воем и позором бежала с поля битвы. Не только сам, но и всем своим сукиным детям и внукам заповедал пёс более никогда не принюхиваться к кошачьим.

Прошло некоторое время, и я перестал ездить в Измайлово, потому что мы поженились, и теперь жили вместе. Вместе с тестем, тёщей и двумя свояченицами, а также скотиной — парой поросят и Колдуном.

Колдун преимущественно мышковал, но никогда не отказывался от плошки каши с молоком, трески или наваги, а также куриной обрези.

К Новому году поросят прирезали. Колдун праздновал это событие с особым урчанием. Тесть и я продали мясо и сало на Черемушкинском и Даниловском рынке, чтобы купить старшей моей свояченице кооперативную однушку. К весне нашу деревню снесли под убогие пятиэтажки. Многие деревенские, получив ордера, сжигали свои дома до последней головёшки. Деревенская улица стала напоминать рот ненца: прогнивших корней зубов гораздо больше, чем собственно зубов. Тесть мой удачно продал свой дом какому-то университетскому профессору (не без моей помощи). Мы получили ордер на трёшку в Давыдково и вывезли всё, вплоть до коромысла и колодезных вёдер.

Колдун решил с нами не ехать, ещё не известно, водятся ли в этом далёком Давыдкове мыши.

Глухой осенью, под зиму, я зачем-то поехал в Беляево. От нашей деревни до Старо-Калужского шоссе (теперь это — Профсоюзная улица) понаставили серые пятиэтажки, одна унылей другой. На месте нашего дома оставался пустырь. Я подошёл к уцелевшему старому тополю. По промёрзшей голой улице змеилась колючая позёмка. Из обрушившегося погреба, что был рядом с уже теперь несуществующим колодцем, вылез Колдун, злее злющего. Одного глаза у него не было, поэтому второй пылал ненавистью и презрением за двоих.

— Колдун! — тихо позвал я.

Кот отозвался своим скрипучим мявом, повернулся ко мне задом и с задранным в небо хвостом, источая волну человеконенавистничества, двинулся прочь.

Print Friendly, PDF & Email

3 комментария к «Александр Левинтов: Июль 19-го. Окончание»

  1. Спасибо за добрые слова, тем более, что они так редки и так иногда необходимы, чтобы не чувствовать себя «гласом, вопиющим в пустыне» Чаще приходится слышать иное, а ещё чаще — ничего.

  2. Без передышки прочитал все три … — не найду верного слова — этого удивительного автора. Все жанры и стили, все темы и сюжеты ему подвластны, Он много знает, много видел и в деталях помнит, он талантлив и мудр, его тёплые семейные хроники, убийственно критическая оценка российской реальности, вставные рассказы — будь то о больничной палате, об армянской кухне, об экзаменах в актёры или о Колдуне — равно интересно и зримо написаны, он мастерски владеет словом в самых разных его регистрах, его стихи проникновенны и оригинальны. Редакция, по-моему, должна очень осмотрительно подбирать ему в соседи других авторов. Недавно слышал музыкальную байку: композиторы, современники Паганини, радовались тому, что он не пишет опер, «иначе мы бы гроша медного не заработали за наши». Автору большое спасибо и всех благ.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *