Александр Левинтов: Август-19. Окончание

 256 total views (from 2022/01/01),  1 views today

Шёл мелкий и колючий снежок, прямо на не оттаявшую землю, и тучи шли так низко, что ощущали порезы о верхушки елей. И так было зябко, скучно, неприветливо, что я никак не хотела рождаться. Матушка лежала на грязном полу родилки и тяжело дышала, как перед смертью…

Август 19-го

Заметки

Александр Левинтов

Окончание. Начало

Лето кончилось

хмурое небо — хмурые мысли,
тихо и пусто в осенних дождях,
тучи нависли тугим коромыслом,
лес пожелтел и заметно одряхл

что так тоскливо? — жить ожиданьем
тёмных ночей и сереющих дней,
вечер прощений и утро прощаний:
цокот тревожный чёрных коней

как это тяжко: вновь умиранье,
жизнь словно в горле застрявший комок,
и — без цветенья — одно увяданье,
и — без ключей — лишь висячий замок

скоро нагрянут снега и метели,
запорошат нашу память и смех,
и потянулись унынья недели,
тенью тоска навалилась на всех…

Опять циклон

всего 715 миллиметров —
такая супер барометрическая яма,
на море, верно, — клубок из ветра,
а у меня — нет пульса совсем упрямо

циклон где-то собирает тучи,
готовит шквал и всё такое,
я же думаю: «сдохнуть лучше
и оставить этот мир в покое»

температура падает согласно давленью,
градом побьёт авто и рябину,
меня же гложет одно сомненье:
«хорошо бы стакан — и сразу в тину»

дрожащей рукой огурец солёный,
сало тонко свисает с черняшки,
у меня в заначке — литр палёной
да круг полу-копчёной колбаски

сейчас начнётся, сейчас как хлынет,
как громом грянет по плоским крышам:
судьба и сегодня меня не минет,
и мой глоток будет небом услышан

Бог деда Михала

Это было в 80-е. Уже в который раз я приехал в полюбившийся мне Кишинёв, на сей раз — в качестве судьи по стрельбе из лука. Я лет до 60-ти был ужасным непоседой и любил поездки по стране, работал же в Союзморниипроекте, а там все командировки — только в портовые города. Вот я и стал судьёй, чтобы ездить на соревнования по всей нашей советской суше на казённый счет. Очень удобные командировки, пяти — шестидневные.

И затеялся я уже в последний после соревнований день, махнуть в молдавскую глубинку на предмет приобретения небольшого запаса местного домашнего вина. Делов-то! Дошёл до автовокзала, что рядом с центральным рынком, на схеме перед кассой выбрал точку, чтобы не на край молдавского света, но всё-таки подальше городской окраины, попал пальцем в Цынцарены и взял билет за какие-то символические копейки.

Село оказалось огромное, разбросанное по мягкому увалу. Я потащился вверх по склону, деревенской улицей, спрашивая у хозяев не продадут ли мне немного своего вина. Примерно в третьем дворе мне указали, к кому и куда идти: «у деда Михала хорошее вино».

Дом деда Михала — скорее полуземлянка, нежели собственно дом. Постучал, вошёл, поздоровался.

Дед Михал, а ему было тогда уже под восемьдесят, рукастый кряж, крепкий, можно даже сказать ядрёный, был мне нескрываемо рад.

Повёл меня в подвал, гораздо более просторный, чем его халупа, сыро-прохладный, пахнущий кислиной вина. Три здоровые бочки, под тонну каждая, добротные бочки, ухоженные. Тут же висят перцы, сладкие паприки и жгучие, чесноки, уложены дыни, арбузы, синенькие, гогошары, помидоры неровными булыжниками, яблоки, груши, прочие фрукты-овощи — это не подмосковные сады-огороды, тут земля родит обильно и всё подряд.

— Сначала надо попробовать, прежде, чем покупать.

Он нацедил в расписной кувшин незнамо сколько, откуда-то достал кусок сыру и круг домашней копчёной колбасы. Хлеб, надо сказать, в Молдавии пушистый, немного тянется, когда его рвёшь и очень подходящ ко всему — и к сыру, и к колбасе, и к паприке, и, разумеется, к вину.

Я даже не заметил, как кончился кувшин — и всего-то несколько гранёных. Вино белое, на мой вкус сладковатое и мягкое, но вполне достойное, такое в Москву везти совсем не стыдно и не зазорно.

— А красного попробовать хочешь?

— Можно и красного, если немного.

— Тогда подождать придётся.

Чего не подождать после сухого белого?

В подвале всё так опрятно, чистенько, как бывает в закрытых саунах и небольших церквях. В углу — что-то вроде божницы, только там в расписном рушнике не икона, а плохонькая фотография девушки, очень симпатичной и с искринкой в глазах — такую искринку ни один фотограф испортить не сможет. Я такую же фотографию, украшенную ручником, и в доме заметил, и тоже в красном углу.

Дед Михал вернулся минут через сорок, с небольшим тазом, из которого торчали коротенькие шампурчики — ловко это он нажарил шашлычков, уже здесь, в подвале, нарезал тоненько головку сочного луку, посолил-поперчил его, заправил острым винным уксусом, на таком луке можно и без всякого шашлыка долго продержаться с красненьким.

Кстати, оно тоже оказалось мягким и почти совсем не терпким, как ожидалось, а пилось просто и незаметно.

— Дед Михал, а что это за девушка у тебя в красном углу? И в доме. Она, кажется.

Дед как-то сразу посерел и осёкся и долго собирался: говорить-не говорить, потом он всё-таки налил ещё по стакану, отпил половину:

— Это мой Бог.

И он рассказал мне историю, врезавшуюся в мою память осиновым колом.

* * *

В 29-ом году у меня родилась дочка, Маруца, а жена, красавица Катринка, совсем молодая, умерла при родах.

Молдавия была тогда Молдовой, румынской провинцией. Это в соседней Украине тогда шла смертельная коллективизация, голодомор, индустриализация, а они в Румынии ничего такого не знали, жили небогато, скромно, но спокойно и достойно, никаких ужасов не ведая и не понимая.

Я Маруцу выходил — нашел у нас в селе кормилицу и выходил, души в ней не чаял и надышаться на неё не мог, любил и как Маруцу, и как будто она Катринка. А какая красавица и помощница росла! Мечтал: выращу, отдам замуж за хорошего человека, буду с внуками да с лозой и садом нянчиться. Куда там!

В селе многие меня опять женить хотели, а я — смотреть ни на кого не могу, только на Маруцу свою милую. Не до них до всех мне.

Ей 11 было, когда к нам нахлынули русские. Страшное было время и непонятное, а оттого, что непонятное, вдвойне страшное. В школах сжигали румынские книги, какие-то райкомы, сельсоветы, агитаторы, комсомольцы и — энкавэдешники, огромное число энкавэдешников, даже у нас на селе.

Потом мы опять оказались в Румынии, как-то опять начался порядок, школа опять по-румынски заработала, можно было и в Кишинев, и в Тирасполь, и в Одессу, и даже в Бухарест свободно ездить, деньги опять появились, более или менее понятные. Я, правда, всего один раз в Кишинев вырвался, на своё горе и несчастье.

Это в конце августа было, в 44-ом. В 40-м румыны ночью тихо ушли, а Красная Армия так же тихо вошла, без единого выстрела. А тут — настоящая война: пальба, стрельба, самолеты летают, танки ревут. Я с раннего утра — в Кишинёв, подводу у соседа ещё с вечера занял. Приспичило новый пресс купить. До Кишинева от нас — 23 километра, ну, ты знаешь, полтора часа туда, полтора — обратно, и там — час, всего-то. Когда всё это началось, я уже в Кишиневе был, за пресс торговался. Конечно, тут же подхватился и с этим прессом проклятым в телеге — домой: сердце чувствовало.

В селе — солдаты, расквартировываются. В дом вхожу, а у самого руки-ноги дрожат. Тихо… налей-ка… Я на цыпочках, а у самого сердце так и колотится, ходуном ходит. Маруца на постели лежит, бледная, как неживая, и кровь между ног.

Я было к ней, а она на меня так посмотрела — лучше б убила.

Что делать?

Пошёл к командиру, а я тогда по-русски едва два слова. Не пустили. Хорошо, не пристрелили.

Маруца два дня не вставала и не отзывалась, не пила и не ела, я весь извёлся, а на третий день исчезла, как канула. Всем селом искали — не нашли. Потом привезли. Убили её. Солдаты застрелили, говорят, со страху — она на них с косой пошла. 15 лет Маруценьке моей было, как испугались?

Сосед в Тирасполе за год до того купил немецкий фотоаппарат, на всех тренировался, на Маруце тоже. Карточка осталась, даже две. Вот я их и пристроил.

Бог она для меня, не поверишь.

Я и поговорить с ней могу, и попросить, и посоветоваться, и, знаю, любит она меня и помогает, как может, и верит мне. Я, конечно, крещёный, но в церковь особо никогда не ходил, а после войны, при Хрущёве и ходить-то стало некуда. У меня хоть Маруца есть, а у других — вообще ничего.

Нет, без неё я бы точно погиб, не выдержал бы. А так — подойду, иногда и поплачу — и легче становится.

* * *

Мы молча посидели ещё немного, с полчаса. Купил я у деда Михала два трёхлитрового баллона сухого белого, дёшево взял, он мне и красной паприки сунул. Я обещал ему, когда приеду ещё, исполнить его просьбу и привезти много лимонов.

Зимой я действительно был в командировке в Измаиле, нарочно не через Одессу, а через Кишинев поехал, привёз деду Михалу целую авоську больших лимонов по 35 копеек за штуку в обмен на вино. Так он рад был.

Потом ещё пару раз приезжал, когда по Вилковскому порту работал. Крюка, конечно, давал, но мне те солдатики, что с победного хмеля девчонку Богом сделали, как римские солдаты, что распяли Иисуса, не разрешали не приезжать сюда, в Цынцарены. А потом — известное дело, совок развалился, и Молдовы для меня просто на свете не стало.

Странная парочка

С этой странной парочкой я познакомился в Кишинёве лет тридцать тому назад.

Его звали, кажется, Барсиком — а как ещё могли звать это наглое и беспардонное существо, вечно голодное и промышляющее, чего б тут ещё сожрать, а заодно нагадить и напакостить?

Барсик был толст, пушист, взъерошен, обладал препротивнейшим скрипучим мявом и совершенным бесстыдством: разляжется по всей кухне и с остервенением вылизывает собственную мошонку, чего бы тут вокруг ни происходило и о чём бы мы ни беседовали о политике, поэзии, любви и прекрасном.

А Мурка была тощей-тощей и очень гладкой, шерстинка к шерстинке. Она была очень тихой, покорной и ласковой кошечкой, красивой и опрятной. Её всякий раз хотелось погладить и как-то приласкать, потому что в её глазах стояла неизбывная печаль.

Барсик был раза в два крупнее и тяжелее Мурки, но он был её сыном, отпетым негодяем и извращенцем. Он постоянно и беспощадно, и темпераментно драл свою мать, по нескольку раз на дню, не стесняясь никого. Котят, жертв этого неистового инцеста, хозяйка дома, старушка, измождённая чуть не десятью годами ссылки и принудительных работ в Кузбассе только за то, что она оказалась в зоне оккупации (интересно, а куда бы она, родившаяся в Кишиневе, могла деться, если все советские власти в панике бежали из совсем недавно оккупированного Красной Армией Кишинева, а ей в 41-ом году было всего 12 лет?), топила в туалете, а потом часами отмаливала этот грех, стоя на коленях в храме. Котят этих никто не хотел брать, потому что они были по большей части патологически уродливы и больны. Одно слабо утешало хозяйку — с каждым годом рождалось всё меньше.

Мало того, что Барсик превратил свою покорную мать в сексуальную рабыню, этот хам ещё и объедал её, начиная кормёжку не со своей, а с её миски и оставляя несчастной сильно меньше половины. Хозяйка ничего не могла поделать с этим деспотом, я же не мог равнодушно смотреть на такую тиранию и как-то сильно наддал обжоре.

Он подскочил, напрягся, напружинился, зашёлся своим ржавым мявом и выдал прямо на напольный ковёр увесистый котях дерьма, а потом залил это безобразие неимоверно вонючей мочой.

— Не бейте его больше, пожалуйста, — кротко попросила меня хозяйка, — а то он мне всю квартиру изгадит, паршивец эдакий.

— Да выкиньте его из дому к чёртовой матери, — возразил я, — ведь видеть же такое тошно.

— Пыталась, так он, шельма, такие оры и концерты под дверьми устраивал, что соседи на меня в милицию звонили, а потом, мы ведь на первом этаже живём, если форточку не открывать, мы тут совсем задохнёмся, ему же нет-ничто в квартиру через форточку пролезть. Такой, признаться, хулиган и баловник, мочи и сладу с ним нет никакого. Я его однажды в Тирасполь увезла — через неделю, мерзавец, опять заявился. Он тут хозяин, а мы с Муркой так при нём, вроде рабынь.

Через пару дней я покинул славный Кишинёв: меня ждали по делам в Измаиле и Вилково. Но эту невыносимую парочку я до сих не могу забыть, потому что уж очень она мне напоминает наше государство и затраханную им страну, а теперь ещё и российско-украинские отношения.

Юлька

Вообще-то, правильное название этих певчих птах из Полинезии — юилька, но русский язык поневоле переиначивает это в юльку — уж очень подходит им такое имечко. Однако начать я хотел не с этого.

Я, по несчастью, шоу-продюсер, клепаю современное грозное оружие нашей державы — поп-рок-звёзд разного калибра и дальности полёта.

Если честно, мне сильно надоели эти мужеподобные вокалистки и женоподобные вокалисты (душа не принимает называть их певицами и певцами, как и авторов их песен — поэтами): все они музыкально слегка, чуть-чуть образованы или самообразованы, а дальше всё делается через постели, через много-много постелей, говоря грубо и откровенно, голоса им ставят в основном орально и анально.

Все они — ширяются, пьют, лечатся, опять ширяются — это не просто богема, это — нездоровая богема, сама себя называющая тусовкой, безжалостная и безалаберная. Они отличаются от других инструменталистов тем, что их инструмент, голос, лицо и тело, не отдираемы от них — и, собственно, в этом их и трагедия, и трагикомедия, ведь это изнашивается гораздо раньше, чем фоно или саксофон, но купить новый инструмент уже нельзя. Его бы беречь и беречь, а они его насилуют и насилуют.

Словом, начал я подумывать — или я не продюсер? — как от них избавиться в нашем шоу-бизнесе. И, правда, случайно, но нашёл, как.

Юлька — птичка чуть крупнее дрозда. У нашего дрозда-деряги 85 колоратур и коленец, у юльки — до трёхсот. Живут и те и другие вполне порядочно — до 30 лет, не все наши поп-вокалисты столько могут. Помимо вокальных способностей, они необыкновенно ритмичны и грациозны, легко приручаемы и совершенно не стесняются выступать, даже на стадионах: у себя на родине они привыкли горланить на весь свой остров, на весь свой лес. У них серенькое пёстренькое оперение, вполне приличное и неброское, без всей этой мишуры, а на голове — забавный и задорный хохолок, нечто вроде кока, который начёсывали себе стиляги буги-вуги и раннего рок-н-ролла 50-х.

Меня совершенно не смутили их размеры: в масштабе современных залов и стадионов они так же неразличимы на сцене, как и люди, а на экранах их можно давать и крупным, и средним планом, да ещё в разных ракурсах, точно так же, как и людей.

Заводятся они с первых же аккордов, мелодию ведут безупречно, при этом и подтанцовывают, и глазёнками своими озорными подыгрывают и подмигивают, могут по своему разумению перелететь на фоно, сесть на плечо гитаристу или заглянуть в саксофон.

Им доступны и минорные протяжные мелодии, и залихватские, с пересвистом и щёлканьем, при этом недоступное человеку разнообразие звуков, акустическая палитра юльки такова, что слова ему не нужны — он может выразить любые эмоции и настроения и при этом прекрасно понимает, что делает, в отличие от своих двуногих и беспёрых коллег.

Изучив и узнав юльку, я для пробы и эксперимента купил одного, молодого двухлетку, безусловно талантливого исполнителя.

И заплатил за него всего 900 долларов, включая месячную дозу корма, витаминизированного пшена.

Уже с первой репетиции он буквально покорил всю группу. Он оказался настоящим заводилой и провокатором, он, а вовсе не ударник, задавал темп и ритм, он вёл мелодию, подхватывая её с первых нот. При этом он вполне выдерживал трёхчасовую нагрузку и страстно полюбил аплодисменты, хлопал крыльями и совершенно немузыкально верещал, от чего девчонки, всегда вертящиеся на репетициях, визжали от восторга.

Мы дали пару пробных концертов на ВТБ-Арене, сделали качественную студийную запись, в том числе на виниле — и машина заработала!

Увы, очень недолго… через пару недель после дебюта у Юльки (а мы, не мудрствуя лукаво, так его и назвали) в оперении стали появляться чёрные пёрышки, вскоре он весь почернел и сдох.

Пришлось отложить намеченное турне. Я рискнул и купил ещё одного юльку. Он оказался таким же талантливым и артистичным, но… вскоре и у него появились чёрные пёрышки. Я бросился по ветеринарам и орнитологам, на Птичий рынок к барыгам, знатокам и любителям — никто толком понять и объяснить ничего не может. А тут ещё пошли мелкие тяжбы с неустойками.

За этими хлопотами и заботами, треволнениями я, признаться, пару раз забывал подлить водички и подсыпать пшена Юльке. Каково же было моё удивление, когда я, пристыженный и взволнованный, бросился к Юльке, боясь, что потеряю его.

Удивительно — но Юлька выглядел великолепно: весел, бодр, щебетлив. И чёрные пёрышки почти все исчезли. Радости моей не было пределов: 900 долларов — сущие пустяки в нашем деле, но юльки — большая редкость даже у себя в Полинезии, а уж в Москве и подавно.

Дела наши быстро поправились и пошли в гору, круто и с хорошей отдачей.

Этот случай помог мне понять, что происходит с юльками: им нельзя переедать, а я сглупа сыпал им пшена безразмерно. Хороший артист должен жить впроголодь, иначе он не артист.

Кстати (подумал я), такое же происходит и с людьми.

Любопытная берёза

Я родилась в Измайловском лесопарке, но очень рано, в двухлетнем возрасте, осиротела: не я потеряла своих родителей, надеюсь, они до сих пор живы-здоровы, а они — меня.

Было это в конце апреля. У нас в это время — ток соков, и у взрослых берёз почки начинают набухать, серёжки появляются, а у людей — Ленинский коммунистический субботник проходит, люди благоустраиваются и чистятся. Пришел в лес какой-то дядька-новосёл: Южное Измайлово только начали застраивать. Выкопал меня, малолетку, надо сказать, аккуратно выкопал, почти не больно, завернул корни в тряпку-дерюжку и посадил меня перед своим домом, под окнами. Ну, я и прижилась, хотя, конечно, у них тут даже почвы нет, одни грунты вперемешку с битым кирпичом. Как мы тут растём и выживаем? — только диву даваться.

Рядом этот же дядька рябинку и кленок посадил, я поначалу испугалась: так и буду жить в их тени до самой пенсии, а потом сообразила и стала быстро тянуться вверх: теперь и навсегда они остались в моей тени, а всё солнышка — мне. Насчет воды я не жадная — дождя на всех хватает, мне лишнего не надо. Поэтому растём мы дружно, но я всё равно выше всех их: и клёна, и рябины, и появившихся позже кустов черёмухи и сирени. Так они вокруг меня и приплясывают хороводом.

Когда мне пять лет стукнуло, я самыми верхними своими веточками доросла до окон первого этажа и впервые увидела, как живут люди. Мне, правда, только окно в одну комнату поначалу было видно. Днём там почти никогда никого не было — скучно, потому что ничего не происходит, а сама обстановка в комнате бедная, даже убогая: постель, платяной шкаф и ещё что-то по мелочи, да, и цветы в горшках на подоконнике: аспарагус, маргаритки и алоэ. Экзотика! И их почти каждый день поливают! Вот неженки, вот, кому позавидовать можно.

Самое интересное начинается в комнате вечером, когда хозяева с работы возвращаются: они то раздеваются, то опять одеваются, но уже в другое, то вновь раздеваются, а потом тушат свет и, сколько ни заглядывай, ничего не видно, а утром опять: одеваются, раздеваются, вновь одеваются и уезжают на работу, чтоб ей пусто было.

К десяти годам я доросла до окон второго этажа, а, главное, я стала видеть, что происходит не в одной, а в двух комнатах одновременно, да ещё на двух этажах. Это оказалось захватывающе интересно! Четыре окна — четыре жизни. Но если честно, то только три: одно окно сильно и плотно зашторено, там редко зажигается свет, даже зимой, и там почти ничего не происходит, потому что там живёт старая и больная женщина. Поздно утром её поднимают с кровати, как-то причёсывают и умывают, пересаживают в кресло рядом с кроватью, дают кашу с чаем и включают телевизор. До четырёх дня она ест свою кашу, пьёт стылый чай и смотрит в телевизоре одно и то же, а в четыре часа её перекладывают в кровать, делают укол, и она спит до позднего утра. Как это однообразно и неинтересно!

Сейчас мне уже сорок лет.

Я доросла до окон шестого этажа и вижу, что происходит в окнах сразу четырёх комнат! Кажется, это называется у людей полиэкраном. Я одновременно смотрю 24 пьесы: где комедии, где драмы, где трагедии, где театр теней. Это только поначалу кажется, что все комнаты меблированы одинаково и люди ведут себя седи этих мебелей одинаково. Ничего подобного!

В одних окнах годами ничего не меняется, и одни и те же люди говорят друг другу одно и то же, в других персонажи всё время меняются, и они говорят на разных языках и совсем о другом, где-то царит веселье и счастье, где-то — уныние и лень, где-то рождаются дети, а в других умирают старики, где-то поют, а где-то считают деньги — и всё это совсем рядом друг с другом.

В нашем доме 16 этажей, если честно, меня распирало любопытство и я хотела бы когда-нибудь дорасти до самого верхнего этажа, но случилось непредвиденное: в далёком-далёком Карибском море зародился очень глубокий циклон, он пролетел над всей Атлантикой, набрался воды, стукнулся с Арктическим фронтом низкого давления, от этого удара буквально озверел, сильно охладился и прихватил с собой ещё огромную массу воды и вот в таком виде домчался до нашего Южного Измайлова.

Он обрушился на нас проливным дождём с сильнейшими порывами ветра. Талия моя стройная, которой я всегда так гордилась перед кривоватыми стволами клёна, рябины и этих двух кустарников, не выдержала и сломалась. Ветки сначала беспомощно повисли на доме, а потом стали медленно опадать по шершавому бетону стены.

В окне третьего этажа я увидела дядьку, что посадил меня. Он сидел у распахнутого окна и, как всегда, пил свой совиньон. Он с удивлением и сочувствием смотрел, как я изнемогаю и умираю, а потом вызвал неотложную аварийку. Приехали чурки с электропилой и снесли меня, оставив коротенький пенёк, остальное же попилили на мелкие полешки.

Дядька налил себе ещё совиньону:

— Ну, за тебя, любопытная, не чокаясь.

Меня зовут Кармен

Я родилась в конце апреля.

Шёл мелкий и колючий снежок, прямо на не оттаявшую землю, и тучи шли так низко, что ощущали порезы о верхушки елей. И так было зябко, скучно, неприветливо, что я никак не хотела рождаться. Матушка лежала на грязном полу родилки и тяжело дышала, как перед смертью. Иногда очень глубоко и несчастно вздыхала — и только это и толкало меня родиться, чтобы прекратить её мучения. Три мужика привязали к моим ножкам верёвки и не в такт, неумело, грубо, неправильно помогали маме избавиться от плода, а мне наконец родиться.

Так длилось часа три.

Они всё-таки, под хмельной мат, вытащили меня, за мной вышел и послед. Я попыталась встать, ноги дрожали и подгибались, голова, как пьяная, шаталась, меня мотало из стороны в сторону.

Мама лежала рядом, толстая, черно-белая, с мученическими глазами, смотреть в которые было страшно от жалости.

— Совсем чёрная, как Кармен, — сказал Городской.

Он взял меня на руки, отнёс из родилки в соседнюю закуть, осторожно уложил на пук ещё душистой соломы, накрыл какой-то дерюжкой, потом вернулся с банкой молозива, сунул мне в рот палец, я стала сосать из банки и потому сразу научилась пить.

А через неделю начало теплеть и на день Победы нас выпустили на первую пастьбу, хотя трава только-только стала пробиваться. Пастушил Городской, но он нас никуда не погнал, да многие бы и не дошли до пастбища, что за шоссейкой, километрах в трёх от скотного двора.

Городской в телятнике появился только осенью. Вместе с нашей зоотехничкой, совсем девчонкой, попавшей в наш совхоз по распределению, после Тимирязевки, настоящей тёлкой, он провёл вакцинацию: многие из нас совсем рассопливились. Заодно он отбирал мальчиков: с кормами и в этом году план не выполнили, да и не могли выполнить, некем: летом городских мало присылают, а свои — какие из них работники, если с утра не просыхают? И веников березовых мало заготовили, и неправильно — забыли присолить, они и вянуть стали и осыпаться. Ох, непутёвые всё-таки совхозные пьяницы, что мужики, что бабы. А на молочно-товарной ферме упаси Господи родиться мальчиком.

Мальчиков отправляли в Казахстан, в откормочный совхоз, только это так говорится и по накладным — передохнут, скорей всего, все по дороге: кормов-то на них практически никаких не предусмотрено, а дорога — три тысячи вёрст и не курьерским и даже не почтово-багажным, месяца полтора будут ехать, по всей трассе собак собой кормить.

Мы сразу признали друг друга.

Маму-то я совсем не помню — телят в общее стадо не выгоняли, а его сразу почуяла, как только он меня коленом под пах подпёр и левой рукой зафиксировал, сунув мне два пальца в рот. Я стала взахлёб сосать их, пытаясь даже заглотить совсем. Правой рукой сделал укол — не очень больно, да я бы от него любой укол приняла, а этот, понимаю же, от простуды и хвори, надо немного потерпеть.

— Кармен, не шали, — ласково пожурил он, но пальцы не убрал.

А я задыхалась от восторга и блаженства: «Городской, мой Городской».

К нам в телятник он, однако, пришёл только перед отъездом, через две недели. Не к нам, а ко мне. Долго ласкал и гладил меня, смотрел мне в глаза и только и повторял: «Кармен, красавица моя!» Больше всего ему мои глаза нравились, вишневые, с поволокой, преданные и любящие: это он очень даже отлично понимал.

Нас, тёлок, на зиму перевели в арочный коровник, рассчитанный на триста голов.

Год выдался и холодный, и голодный, мучительный. Я думала, с ума сойду от голодного рёва в нашем арочном коровнике. Моя соседка повесилась на своей цепи — труп убрали только на третий день, изверги. А всего за зиму и по весне тёлок до пятидесяти сдохло. Чего только не приходилось есть, даже прокисшую квашеную капусту. Оно бы и ничего, но после неё так пить хочется, а вода в трубах замёрзла напрочь.

Городской приехал накануне Первомая — весь совхоз уже в дым пьянствовал и не просыхал. Он, как приехал, сразу к нам в арочный, ко мне не подошёл: некогда. Наладил водопровод и шланги, начал чистить и убирать навоз с конца — за зиму-то его сколько накопилось! Сначала фронт был невысокий, в пол-лопаты, а когда он до выхода дошёл, уже утром, настоящая стена выросла. И он всё это вывалил прямо на дорогу: пьяный трактор въехал и утоп по самую кабину, тракториста автокраном снимали. А Городской из шланга выдраил нам палубу (его словечко) дочиста, раз все совхозные пьяные вповалку, сам привёз аж четыре раздаточных тележки корму, даже комбикорму у зав. МТФ, уехавшей на праздники погостить, два её личных мешка спёр. И только когда корма раздавал, подбросил мне двойную охапку: «ну, здравствуй, Кармен, здравствуй, моя красавушка!»

На пастьбу нас выгнали с общим стадом, дрынами и матами, тёлки, дуры, друг на друга давай запрыгивать, гормоны заиграли. Городской пару дней попастушил верхом на лошади и бросил: дожди пошли, он с непривычки себе в седле яйца в кровь разбил — какой из него верховой? Остался, однако, в нашем арочном, кормачом и скотником. И каждый раз подбрасывал мне немного лишку.

В тот год он второй раз приехал в августе. Рук, как всегда, не хватало, и он успевал работать кормачом и скотником у нас, в арочном, и в основном, для молочного стада. Ему за это каждый день два наряда закрывали, по три-пятнадцать каждый, для городских — небывалые деньги. А в один день ему даже тройной наряд выписали: зоотехничка его попросила осеменителем быть.

Вот, нас в коровнике 250 голов, каждой — укол возбудителя, потом он правой рукой в резиновой перчатке по грудь в шахну и работает как молот, а зоотехничка семенной раствор через трубочку в конце пускает. Сама аж пунцовая от стыда, но раз зоотехничка — терпи! А приятное это занятие — неописуемо, дрожь по всему телу, и хвост сам собой задирается. Меня он, понятное дело, вдвое дольше других охаживал.

В нашем совхозе средний надой 1500-1600 литров в год, которые доходяги — от силы 1100-1200, но их стараются первыми под топор, на мясо, чтоб показатели не портили. Есть, что 2000-2200 дают. Я — больше 5000. Поэтому ко мне — особое отношение. И с кормами, и с чисткой, и, главное, дойка только вручную, чтобы, ни дай Бог, мастита не было. Меня и корреспонденты из районки фотографировали, с этими, из райкома, и школьникам показывают.

А Городской выторговал для своей бригады ведро с вечерней дойки. Каждый вечер сам приходил со своим ведром, устраивался рядом с дояркой, для отвода глаз болтает с ней о всякой чепухе, а на самом деле — это он ко мне приходит и со мной общается, мы это с ним понимаем полностью. Они, если вечером не допьют, утром имеют полведра сливок, хоть ложкой ешь.

Он теперь не два, а три-четыре раза за сезон стал приезжать. Так всем и говорит: «Я без Кармен жить не могу». И я без него, если честно.

У нас в совхозе коровий век короток — шесть-восемь лет. А потом хребет ломается и проваливается от нехватки кальция в скелете.

Со мной это случилось в пять лет, в конце октября, когда уже никаких городских не присылают.

И смерть мучительна — не в стойле, а на холодном ветру, посреди навозу и грязи, и казнь тяжела. Выпотрошили, печенку рубщик забрал, как всегда, кишки и прочую требуху — собакам, эти всё, что угодно готовы сожрать, шкуру просто выбросили, остальное в совхозную столовую отвезли, между дирекцией поделили, что на костях ещё мясного осталось — народ кормить, первое-второе готовить.

По весне Городской приехал: меня нет, проваландался с неделю на портвейне, отпросился домой и больше в наш совхоз глаз не казал. Говорят, работу поменял.

Измена

двадцать три пятьдесят пять,
мягкий толчок от прошлого,
мысль о тебе медленно вспять
и ничего хорошего

сразу метель и вечная мгла,
в окне ресторанном — я сам,
поезда тень на перрон легла,
разорвав этот миг пополам

завтра, если, конечно, придёт,
будет вся жизнь по-другому,
в Питере завтра, наверное, ждёт
та, что проводит до дому

мы позабудемся в пьяную рань
в питерском дне без рассвета,
пусть это будет местью за дань
супружеского завета

Несостоявшееся

Наташе Труфановой-Арата

не состоялось, вновь не состоялось —
мы разошлись по разным адресам,
нам до свершения не удалась лишь малость,
и чуть везения, с удачей пополам

счастливый случай — мы опять не вместе,
опять на разных полюсах Земли,
и вновь — лишь письма нежности и лести,
«Не расставайтесь!» — будто некто нам велит

и в предвкушении грядущей мнимо встречи
и в ожидании развязки наконец,
мы траектории свои словами метим,
как метит море взмахами пловец

нам дороги мгновенья замыканий
несостоявшейся любви, её решений,
мы помним сладость незаконченных свиданий
и хор немых любовных песнопений

Мечта
(стихи в прозе)

мечтаю умереть на берегу Байкала, или океана, на любом берегу, лишь бы был пустынен и бесконечен, на влажном песке либо разогретой на солнце белоснежной мраморной гальке

мечтаю умереть в долгополой шинели, в позе раненого белогвардейского офицера, усталым, долговязым и худым от трудностей и испытаний военных походов и сражений

мечтаю умереть с бокалом недопитого, очень холодного шампанского, непременно брют, лучше всего «Дон Периньон» или высококачественная каталонская кава, бокал должен быть из тяжёлого от свинца горного хрусталя, искристого от многогранья, преломляющего обычный дневной и хмурый свет в радужные блики надежды

мечтаю умереть после того, как выпью свежайшую устрицу, раковина которой только что лежала на блюде с битым льдом и крупными кристаллами морской соли, устрица была заправлена свежим соком лайма и крохотной дозой тобаско

мечтаю умереть в мыслях и воспоминаниях о прекрасной женщине, с которой мы так и не переступили порог, а потому навсегда сохранили нежность и свежесть чувств друг к другу

мечтаю, чтобы ласковый ветер гнал при этом лёгкие белые облака по насыщенно синему — не голубому! — небу, чтобы их относило в далёкую и безвозвратную страну детства, где никогда не заходит солнце любви и благодарности за подаренную жизнь

мечтаю, чтобы это длилось бесконечно долго, всю мою жизнь, включая бессмертие

Современная занимательная этнография

Англичане — буддо-исламские афро-индусы, склонны к сепаратизму как внутри себя, так и со внешним миром, придерживаются зороастрийского догмата «Мой дом — моя крепость». Англичан хлебом не корми — дай поужинать.

Французы — алжиро-бабуины Экваториальной Африки, скаредны, насмешливы и немного смешливы, живут революциями и беспорядками из-за чрезмерного потребления вина и вонючего сыра. Этих хлебом не корми — дай пообедать.

Немцы — гото-турки, говорят на ломаном идише, верят в Нибелунгов, точнее — в сокровища Нибелунгов, точнее — в то, что когда-нибудь найдут их и станут, наконец, богатыми, а не просто зажиточными. Немца хлебом не корми — положи на хлеб хоть что-нибудь.

Русские — негроидные европеоиды, произошли от Пушкина: такие же талантливые, ревнивые и неверные, считают себя одновременно первыми и последними, практически не закусывают. Русских хлебом не корми — они на импортозамещении.

Шведы — мусульманский нард норманского/варяжского происхождения, классический пример исламского блондинизма, все просят шведов не беспокоиться. Шведов хлебом не корми — им шведский стол подавай.

Американцы — афро-латино-китайские индейцы, работают на фабриках грёз и в небоскрёбах, а живут в одно — или двухэтажных домишках. Американцев хлебом не корми — дай позавтракать.

Испанцы — гордые потомки колхов, мавров и моронов, пользуются искажённым ладино в смеси с грубой латынью, едят черных копчёных свиней и бычьи хвосты, португальцам не доверяют даже деньги. Испанцев хлебом не корми — дай позавтракать, пообедать и поужинать.

Евреи — и при этом все они, перечисленные и названные выше — евреи, включая японцев и чукчей, а если кто сомневается — в «Бытие», в самое начало, потому что всё это и всех этих сотворил еврейский Бог. Евреев хлебом не корми — они этих опресноков в пустыне на всю свою историю наелись.

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *