Леонид Изосов: Мотыльки

Loading

В мутное окошко, слепленное из кусков стекла, бились мотыльки. Они елозили по стеклу, как большие белые капли. Они проникали в комнату через слабо прикрытую форточку. Одни — сразу влетали в ламповое стекло, где сгорали и тушили огонь. Другие, опалив крылья, кружились по полу…

Мотыльки

Леонид Изосов

Посвящается Константину Семёновичу и Капитолине Кирилловне Котляровым

«Живущим в стране, покрытой мраком смерти, свет воссиял»
Исайя. 9–12

1

Мотыльки кружились в тёплом вечернем воздухе у крон тополей. Лёгкий ветер задирал листья с серебристой изнанкой и вокруг деревьев были как бы сияющие ореолы.

По тополиной аллее прошла война. И деревья стояли, как инвалиды, со срубленными осколками сучьями и с содранной корой, отчего у них обнажалась влажная плоть. Асфальт под тополями был в старых трещинах, в которые пробивались детки — молодые побеги.

… Такие мощные деревья… А на самом деле — очень хрупкие. Словно поэты. Настоящие, конечно, поэты.

Тополя были древние. Ещё царские. Как-то после сильного ливня Колька нашёл в промоине под корнями георгиевский крест “4 степ.” Дождевые воды выносили то старинные монеты, то наши и немецкие винтовочные гильзы. Исторические тополя…

Тополиная аллея проходит через детство.

Наверное, деревья излучают какую-то тёплую доброту, чем-то притягивают к себе. Говорят же — они может тоже соображают себе Как и мы…. Из-за этого, вероятно, к ним и привыкаешь сначала, а потом и прирастаешь Душой.

О, тополя. Некоторые из Вас, возможно, погибли. Кто — от старости, а кто — от руки какого-нибудь недоумка, который может только пилить. Робот, с программой на уничтожение.

Как Вы там, деды? Живы ли ещё?

О, тополя. Фонтаны жизни.

Я люблю Вас. Ай лав Ю. Их либе Зи. И так далее…

Надеюсь, Вы переживёте меня. У Вас век долгий.

Приветствую Вас от имени коллектива всей моей Души и сочувствующих товарищей!

Туманную аллею
Печальных тополей
Давно в душе лелею.
А ну-ка, друг, налей!

… Ребята лазали по деревьям, раскачивались на ветках, изображая пиратов на реях — из шедших тогда трофейных фильмов.

А те, кто были внизу, ловили низко летающих мотыльков.

Мотыльки были пушистые, как распустившиеся почки вербы. При малейшем к ним прикосновении с крыльев слетала пыльца и тогда они делались похожими на кальку. Поэтому мотыльков сразу же отпускали, и они уходили вверх в серебристую гущу листьев белыми гудящими точками.

2

По улице проходили редкие машины, поднимая тёплую пыль. Приглушённо грохотали телеги. На дороге оставались конские яблоки, которые с восторгом расклёвывали воробьи. Ехали, скрипя, ярко освещённые — в фиолетовых сумерках — трамваи. В вагонах, как рыбы в аквариумах, плавно двигались пассажиры.

Трамвайные рельсы протягивались до западной окраины города, где находилась бывшая передовая. Поле боя.

… Донская степь. Чёрное Солнце. Белая полынь. И ветер — как дыхание мёртвых. Русских и немцев. Теперь — обитателей Небес.

Здесь места живого — нет.

Когда совсем темнело, ребята шли домой, в свой двор.

А двор этот был — можно сказать — Космос.

И дом, уцелевший случайно в мировых сражениях.

Он представлял собой, как бы Ноев ковчег — столько там жило народу, самого разнообразного и по образу жизни, и по профессии, и по национальности. На улице этот дом называли “Шанхай”.

С добрым утром, тётя Хая! О-ё-ёй!
Вам посылка из Шанхая. О-ё-ёй!

Дом был двухэтажный, купеческий. Низ — кирпичный, а верх — деревянный, рубленый. Во дворе белели отшлифованные подошвами лобастые булыжники. За домом находился старый сад. Яблони там кое-как плодоносили, а груши — нет. Так, случайно уродятся два-три плода. Но они-то и были особенно вкусными. А за садом — пустырь с дебрями лебеды, крапивы и дикого паслёна. Пустырь окружён ветхими серыми сараями, крытыми красными от ржавчины дырявыми листами железа. Перед домом — канава. Весной по ней бежала бурливая весёлая вода, а в остальное время она глухо зарастала лопухами и татарником, либо засыпалась снегом. Дно канавы было выложено теми же зернистыми, как сахар-рафинад, булыжниками.

В одном из углов двора, где стояла серо-чёрная времянка из шлака, росла необъятная липа. Когда она цвела, воздух во дворе, да и на улице, тёк, словно мёд. А ствол липы облепляли солдатики — плоские, вроде тараканов — букашки, у которых на красной спине чёрным нарисовано подобие человеческого лица.

Далее за липой громоздились развалины мутно-серого бетонного здания. Внутри коробки — с чёрными языками копоти на стенах — валялись обрывки полусгнивших газет, растрёпанные книжки с выдранными страницами, немецкие порнографические открытки, фотографии каких-то мифических — шикарно одетых, цветущих, смеющихся. обнимающихся и целующихся людей; куски битой посуды с какими-нибудь синими и красными цветами; истлевшие резиновые жирафы, белки… В углу, в куче мусора нашли как-то остатки скелета в клочьях серо-зелёной шинели с толсто забинтованной грязно-белой ногой… Рядом — груды пулемётных гильз, чуть заплесневевших….

… То есть, это был, выражаясь военным языком, ТВД — театр военных действий.

Вот это театр. Вот это действия.

А потом он стал театром послевоенных действий, которые, мягко говоря, тоже не отличались добротой.

Во дворе на лавочке под окнами сидели бабы. Мужчины — за исключением тех, кто задержался в пивнушке на углу — курили за дощатой столом у глухой стены.

А разговоры за этим столом, в конце концов, сворачивали на войну. Она, как бы, ещё продолжалась. Да и будет ли ей когда-нибудь конец?

3

… Глубоко затягиваясь папиросой, так что огонь бежал по ней, будто по бикфордову шнуру, и выпуская медленно — с задержкой — дым, говорил кудрявый светловолосый мужчина — дядя Саша — с выеденным страданием лицом.

Сидели мы тогда в окружении в волховских болотах. Немцы в громкоговорители орали, чтобы мы сдавались. Бомбили, обстреливали, сыпали листовки.

Наши иной раз сбрасывали с самолётов мешки с хлебом. А хлеб-то — пополам с лузгой. Что там творилось из-за этого хлеба…

Кто-то уже и отбился от своих, шарахался по кустам без оружия. Командиров многих поубивало. А кто — уже содрал с себя знаки различия. Всякие были. Словом, разброд, паника…

Но вот нашёлся один лейтенант. Собрал вокруг себя бойцов покрепче, выстроил и говорит: “Будем прорываться. Всем сегодня подготовиться. Пойдём под утро перед ихними окопами к мосту. На мост — по команде. Если во время перехода кто чем звякнет или шумнёт, тому — конец. Ясно?”

Тут один запсиховал, чего, мол мучиться! Всё равно, всех положишь!

Лейтенант взял у бойца винтовку и выстрелил ему в голову. Тут лоб сразу съехал на нос и кровь… какая-то чёрная…

А все молчали. Да.

… А перед утром пошли.

И ведь сколько людей было, а — ни звука. Шли перед ихними пулемётами, как по воздуху. Как один человек. Или зверь.

… Тихо так. Туман. Уже сереет.

Речушка какая-то шириной метров тридцать. Мост. Тот самый.

И тут — команда!

Все мы как заревели! И — вперёд!

Кто — на мост. А кто — по воде.

Ну и они начали.

Короче, прорвалось нас несколько человек.

Выскочили. Лежим среди валунов. Как щас помню, красные такие, что мокрое мясо.

А наши поливают нас же из пулемётов, из автоматов… Мины кидают. От валунов только щепки летят.

Мы давай орать матом — свои, мол, свои! А оттуда — тоже матом — знаем мы таких своих!

Потом разобрались.

Один вынес на себе знамя полка. Поэтому полк не расформировали, а сделали гвардейским.

Прорвалось нас — всего ничего. Почти все на том берегу или в той речушке остались. Тогда она шевелилась, как живая.

Да. Хорошо помню только команду, доски моста — чуть ли не каждый сучок — да валуны эти, все в каплях росы… Как об них щёлкали пули….

А этот-то, что вынес знамя… Мы и не знали, что оно у него… Его сильно ранило, не знаю — выжил ли? Он уже на нашем берегу потерял сознание. А про знамя успел сказать.

Вот полк и сохранили и сделали гвардейским. И нас почти не таскали на допросы.

А лейтенант погиб.

… Стена эта, у которой стоял стол, была из красного кирпича, от времени приобретшего благородный тёмный оттенок. Зато цемент, скрепляющий кирпичи, был чисто белый. Это придавало стене нарядность. Везде на ней виднелись остатки штукатурки. Обнажались разновозрастные слои — розовые, голубые, жёлтые, защитно-зелёные…

Сильно выделялись свежие дырки и шрамы от пуль и осколков. На некоторых кирпичах были нарисованы мелом или нацарапаны похабные картинки, матерщина.

Стена стояла, как памятник, прошлой жизни. На ней можно было найти даты начала века и довоенные надписи.

Наверху, на ступенчатой кромке стены, зеленела трава, ютились чахлые кустики.

Стена была без окон. Она осталась от большого дома. Около неё вечно крутились пацаны. Играли в пристеночку на деньги, колотили по кирпичам футбольными мячами, резались в карты или просто валялись на траве.

Эта стена ничего и никого не защищала. Она была сама по себе.

Она была как бы историей некоего куска Жизни.

… На месте стены теперь высится прекрасный современный гастроном, в котором имеется стилизованный под портовый погребок бар. Туда заходят молодые дорого одетые полноватые и лысоватые люди с завывающими магнитофонами и тянут через соломинки разные экзотические напитки. Лениво сидят за столами какие-то мужикоподобные девушки — женщиноиды, которые курят и зазывающе поглядывают вокруг…

Всё это напоминает сладенькую фальшивую сказку.

Была ли здесь когда-то та, другая жизнь?

Трудно поверить.

Да никто ней и не вспоминает.

Эти существа со смешанными половыми признаками ведут себя так раскованно, что, кажется — вот-вот начнут тут же, в баре, совокупляться… Как собаки на дороге….

В разговор за столом вступил дед Григорий, с яркими голубыми глазами, широкий в кости и с тяжёлыми жилистыми руками.

Во взводе мне сначала не доверяли. Что я им? Старик. Да и всё. А оне — молодые геройские хлопцы. Комсомольцы. Обстрелянные.

Стал я ъим сапоги починять. Оне ж — пацаны, городские — ничего не могуть. Ноги мокрые. А — холодно…

По ночам ходим минировать, а днём я им сапоги лажу. Вроде как, получше уже стало. И сержант помягчел…

Раз получилось — не успели до света заминировать полосу и вернулись. Тут командир нас выстроил и говорить, что оставшиеся мины с передовой надо вытащить. Кто пойдёть добровольцем?

Нихто не вызвался.

Это тебе — не в кине.

Дальше по рассказу Колька, словно воочию, представил себе всё, как было.

Дед Григорий повернулся не по-уставному и пошёл на передовую. Захлюстанная глиной шинель распахнута, пилотка — поперёк головы, щетина на щеках жёлтая, как ржаная солома…

А за мной увязался татарчук. Молодой совсем парнишка. Всё он ко мне жался. Как к деду.

Вот мы с ъим усе мины и повытаскивали. Всю кучу переносили у полах шинелок. При свете…

Слышу потом говорять, оне-то: “А ничего — дед-то… С ъим воевать можно”.

Можно, конешно. А как же ещё!

4

Правда, не все мужчины, жившие во дворе, принимали участие в боевых действиях, если можно так выразиться.

Бабы на лавочке по этому поводу рассуждали так.

“Пока мужики были на передовой — ну, кто — на фронте, кто — у шахте, кто — на севере, или где ещё там… Шваль-то… она приспособилася, обжиралася… Кому — война, а кому — мать родна!”

Запомнилось Кольке, как в голодном сорок седьмом заранее узнали о предстоящей денежной реформе. Дня за три.

Это никого из наших не коснулось. И не взволновало. По той простой причине, что не было денег. Нечего было менять.

А шваль — в восстановленном двухэтажном особнячке напротив — забегала. Из них никто не был на фронте — ни деды, ни отцы, ни старшие дети. Исхитрились же как-то. То ли, по бро́не, то ли, по болезни.

И вот, узнав об этой реформе, они, как муравьи, сновали вверх–вниз. Тащили в дом мебель, какие-то ящики с посудой. С невероятной лёгкостью подняли на второй этаж пианино.

А бабки, вдовы и пацаны сидели на лавочке и молча смотрели на них.

А эти не стеснялись.

Шедший в это время через двор Петька-лётчик, с обожжённым — блестящим и красным, как у индейца лицом — процедил, кося глаз и дёргая головой: “Эх, щас бы их — с пулемёта… Па-а яйцам! Па-а яйцам! Штоб не плодились, гниды! У!”

Один из таких всю войну отсидел на бро́не. Он был, по выражению Высоцкого, из этих, из тех. Карикатурный руководитель. Ответработник какой-то.

Ввиду того, что почти все дома́¢ в городе были превращены в груды щебня, пыль и пепел, ответработнику пришлось жить в этом дворе, куда он заявился из эвакуации вместе с многочисленным семейством. Его квартира находилась на втором этаже, повыше… как бы… надо всеми. Больше никто там не жил — часть второго этажа была снесена снарядом.

Этот броневик ходил в шерстяном зелёном кителе, синих галифе и хромовых сапогах с галошами. При ём завсегда имелся портфель — пухлый такой, солидный.

… Вообще, представляется странной и примечательной эта тяга сугубо гражданских людей рядиться в военную форму. В отечественной истории имеются многочисленные примеры, когда кадровыми офицерами командовали безграмотные и тупые тактики-стратеги, обряжённые в генеральские мундиры. Деятели искусства цепляли на себя маузеры и затягивались с ног до головы в кожу. А ведь открой при них неожиданно бутылку шампанского — может случиться непоправимое … “Где у вас туалет? Та-а-ищи!”

… Все во дворе ждали момента, когда домой возвращался Мишака — весёлый человек по прозвищу Нельсон. Всю войну он прослужил на торпедных катерах. И вид имел удивительный — в остатках морской формы, с выбитым левым глазом, прикрытым жёлтой кожаной латкой и правым глазом — чёрным и длинным, как у японца.

Шёл домой он всегда поддавши. Если ему по пути случался броневик, Мишака преграждал ему дорогу и командовал с потягом: “Смирь-рь-на!” Тот брезгливо обходил его и, дробно топоча, взбирался в свои апартаменты.

А Мишака, подойдя к лавочке, начинал ёрничать с бабами, кого щипал за бок, кого — прихватывал за грудь. Бабы довольно повизгивали…

Но тут обычно открывалось окно — прямо над лавочкой — и жена Мишаки, Танька, страшно волнуясь, кричала на весь двор: “Сволочь! Опять! Иди домой! Опять! Скотина! Я же — партийная!”

Мишака подмигивал бабам и с притворной покорностью двигался в подъезд.

Когда он появлялся в комнате, там происходил ядерный взрыв. А потом начинался беспощадный бой — с глухими стонами, пререканиями невнятными, передвижениями мебелей и разбитием посуды.

Сквозь шум битвы прорывались иногда крики: “Я же — партийная! Я же — партийная!”

В конце концов, Мишака пробивался к окну, высовывался из него по пояс — свежеободранный, с всклокоченными волосами, дико одноглазый — и победно вопил: “А я эту партийную — … !”

Бабы падали с лавочки, а окно с дребезжащим звоном захлопывалась.

Наступало перемирие.

5

Две комнаты в полуподвале занимала семья вора.

У них была кликуха — Куски.

Отец — старый конокрад без ноги (говорили, что крестьяне кинули его под поезд) — мать и четверо сыновей, которые по очереди садились на кичу. А когда кто-нибудь из них откидывался -то бишь, освобождался — устраивали длительный загул.

Ребята Куски были карманники. Они ездили в часы пик на трамваях и автобусах и щипали. Причём, работали они в районах, удалённых от места своего проживания. Такая у них была этика.

Самый лихой из них был Лёха.

… Вот он, довольный, поздним вечером возвращается домой. Бабы с лавочки интересуются: “Ну. как улов?” Лёха, похохатывая и поблескивая фиксами, достаёт из карманов разнокалиберные кошельки: “Вот энтот хорош, пра, бабы?” Те намекают, что, мол, хоть бы семечек купил, али ирисок, змей табе в рот … “Ща отнесу и сделаю, бля буду…”

Загулы свои Куски устраивали во дворе, у сарая. Ставили столы под навесом, а кто спивался — спал на топчане в сырой прохладе и полутьме.

Сильно они пыхнули, когда пришёл второй по старшинству брат — Вакула — здоровенный, как бык, со шрамами на шее, на синей массивной челюсти, с умными медвежьими глазами.

Тогда Лёха попросил у Кольки гитару и ударил в паре с братом “Цыганочку”. Солировал, ясное дело, сам Вакула, строго взглядывая на Лёху. И тот старался вовсю.

Потом Вакулу потянуло на лирику.

… И вот уж ноченька нахлынула глубокая.
На табуреточку я сел, как на престол.
Валюша добрая — хозяйка черноокая —
Наливку горькую поставила на стол.

А затем вся блатная кодла ударилась в меланхолию. И гитары тихо зарыдали.

По берегам Оби колонии уходят в туман.
Там живут зэка, жёлтые, как банан.
Лица угрюмы очень. Многих свела цинга.
А над головами их вечно поёт пурга.

Бабы на лавочке притихли, пригорюнились, подпёрли щёки ладонями.

Этап с Печоры встречай. Жертвы принёс конвой.
Сколько рыданий и слёз этот конвой принёс!

Бабы на лавочке завозились беспокойно, заоглядывались. Но Вакула, подкатив глаза под лоб, забирал всё выше и печальнее.

Уголь Воркутинских шахт ярким огнём горит.
Ведь каждый кусок угля кровью зэка обмыт!

Песни эти были примитивные и жалостливые, а потому — сильные, как сорняки.

… Он упал на больные колени.
Снегу белому прямо в постель.
А над ним уж, пугая оленей,
Горько плачет и стонет метель…

Урки то тоже были разные. Одни, можно сказать, профессора. Те, у кого был свой устав, волчьи законы. Они были жестоки, беспощадны и истеричны.

А были и просто слабые люди и дураки, погнавшиеся за блатной славой, или попавшие в воровские сети из-за голодухи. Таких было много.

Живёт себе такой парнишечка у деда или бабки, дни и ночи пропадает на улице. Видит показное воровское благородство и шик, и удаль и богатство. Да, таких урок хватало. И многие из них, после лесоповала, торфяных болот, Великих Строек Коммунизма всё-таки встали на ноги… Не сказать — перевоспитались — а именно встали на ноги.

Пришли как бы в себя.

А многие так там и остались. Выходили и снова садились. И это стало их настоящей жизнью.

И вот от тех и от этих оставались песни. Больные песни. И их распевали все, кому не лень. Потому что — в этих песнях была Душа. Залитая слезами. Раскрытая, как рана.

6

… Но вот за одним из гостей пришла жена, или, может, любовница, шалава. Она стояла — тонкая, тихая, с девчонкой прижатой к груди.

“Ви-тень-ка,” — жалобно звала жена, или шмара — кто там она ему была. “Ми-и-лый, ну пошли домой. Ви-и-тенька…”

Она смотрела на него ласково, покорно и всё сильнее прижимала девчонку к груди, пока та не начала всхлипывать.

А Витенька сидел, расправив крутую, слегка волосатую грудь, на котором синел Собор Василия Блаженного. Сидел, уставив на женщину серые ястребиные глаза, которые всё мелели, мелели… Чутко шевеля ноздрями тонкого носа…

Он молча смотрел на неё, а потом правая бровь его медленно поползла вверх, изгибаясь и подрагивая…

“Будь ты проклят,” — вдруг тихо сказала женщина и опустила голову.

“А вот это ты зря… сука,” — глубоким басом проговорил отец-Кусок. “Ишь, сука позорная…”

Тогда Витенька встал, медленно вынул из внутреннего кармана пиджака перо и неожиданно гибко, как лоза, перегнувшись через стол, ткнул старика в бок.

Кусок, заваливаясь назад, прохрипел: “А ну — робята…”

Витеньку сбили с ног и над ним образовался хоровод

Мелькали руки, ноги в сапогах-плескачах, собранных в блестящую гармошку. Слышались утробные стоны, матерщина, сопение… Но всё это — можно сказать, тихо, без визга…

Никто бы в это дело не вмешался, но тут, на счастье, случился Мишака.

Он подбежал к хороводу и заорал: “Стоять! По местам стоять!”

Урки на мгновенье приостановились, и тогда Мишака врезался в круг, хватая кого за шиворот, кого — отталкивая… Однако, после некоторой оторопи блатные пришли в себя и снова замолотили, стараясь по возможности не зацепить разнимальщика.

Тогда тот вытащил из кармана брюк велосипедную цепь и принялся охаживать ею спины.

Хоровод распался.

… Из леса ног, блюя кровью на истоптанную траву-мураву, выполз Витенька… Встал, трясясь, на четвереньки, медленно разогнулся и, раскачиваясь, подошёл к жене, или кто она ему там. И они ушли.

«Знаешь, падла, что люблю тебя», — весело прогудел лежавший на лавке отец-Кусок.

«На хрена мне твоя любовь. Ты чо — баба, што ль?» — скривился Мишака. — «Ты, старый хрен, смотри у меня, доиграешься…»

«Ну-ну, товарищ капитан», — обнял его за шею, как хоботом, Вакула. — «Вишь, его и так обидели».

«Его не пером надо колоть, кабана. Его с ПТР сразу не уложишь…» — Мишака утёрся рукавом, поднял с разгромленного стола стакан, налил в него до краёв водки, выпил и сел на лавочку.

«Хорошо, что Танька на дежурстве», — сказал Мишака сам себе с расстановкой… — «Что б тут было, Господи Боже Мой…»

Как будто без Таньки ничего не было.

7

…Вспоминаешь всё это сейчас и диву даёшься — как смогли тогда выжить?

Да многие-то и не выжили. Многие колькины приятели померли с голодухи. Так ни разу не наевшись хлебушка… Другие сгинули в тех самых лагерях, попавшись в липкие сети блатных шаек.

Вообще-то, дети, по сравнению со взрослыми, выглядели тогда посвежей. Да и сами по себе дети всегда лучше выглядят, чем взрослые…

А что до взрослых…

Конечно, такие, как описанный нами броневик, прокантовавшись всю войну на хлебных должностях, жили на славу. Даже по современным меркам.

А вот те, кто остался живым на передке, те испытали в полной мере благодарность Партии и Правительства. Особенно, побывавшие в плену… Как сказал Поэт:

“Ну, а мы — всё оправдали мы!
Наградили нас потом.
Кто живые — тех медалями.
А кто мёртвые — Крестом.”

Хотя, насчёт Креста — тут явное преувеличение. Сколько их до сих пор ещё лежат в лесах, болотах…

… Люди жили тогда терпеливо. Надеясь на лучшее будущее, как им говорили.

Казалось, после того, что они перенесли в войну и после, наконец-то наступит иная — добрая Жизнь… Да…

… А в тот тёплый, пахнущий тополиной листвой, благостный вечер в полумёртвом городе Колька читал книгу при керосиновой лампе.

А в мутное окошко, слепленное из кусков стекла, бились мотыльки.

Они елозили по стеклу, как большие белые капли.

Они проникали в комнату через слабо прикрытую форточку. Одни — сразу влетали в ламповое стекло, где сгорали и тушили огонь. Другие, опалив крылья, кружились по полу…

Колька прихлопнул форточку, но мотыльки — при своих значительных-таки размерах — пролезали в какие-то щелки и снова радостно летели на огонь….

Мотыльков привлекал даже тусклый свет керосиновой лампы.

Print Friendly, PDF & Email

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.