Елена Пацкина: Беседы с Мишелем Монтенем. Продолжение

Loading

Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно. Нужно обладать большим запасом знаний и большою предусмотрительностью, чтобы избегнуть изъянов, которыми она нас награждает, или, по крайней мере, чтобы замедлить развитие их.

Беседы с Мишелем Монтенем

Опыт «синтетического интервью»

Елена Пацкина

Продолжение. Начало

О раскаянии

М. — Уважаемый Учитель, Вы довольны автопортретом, который уже несколько веков глядит на нас, Ваших верных читателей, со страниц «Опытов»?

М. М. — Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения, и будь у меня возможность вылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по правде, совсем иною. Штрихи моего наброска нисколько не искажают истины, хотя они все время меняются, и эти изменения чрезвычайно разнообразны. Весь мир — это вечные качели. Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природой.

М. — Действительно, иногда попадаются противоречивые высказывания.

М. М. — Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я не противоречу никогда.

М. — Все авторы до Вас описывали жизнь великих людей: героев, властителей, полководцев. Вы первый сумели описать свою собственную жизнь, свои мысли и чувства так, что уже почти пятьсот лет люди читают Ваши книги с наслаждением. Как Вы решились написать свои «Опыты»?

М. М. — Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска, что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни более содержательной и богатой событиями: у каждого человека есть все, что свойственно всему роду человеческому. Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтене, а не как о филологе, поэте или юристе.

М. — Некоторым читателям не нравится, когда автор уделяет слишком много внимания собственной персоне. Не боитесь их осуждения?

М. М. — Если людям не нравится, что я слишком много говорю о себе, то мне не нравится, что они занимаются не только собой.

М. — Вы не только пишете о себе, но делаете Ваши записи и рассуждения всеобщим достоянием.

М. М. — Разумно ли, что при сугубо частном образе жизни я притязаю на общественную известность? И разумно ли преподносить миру, где форма и мастерство так почитаемы и всесильны, сырые и нехитрые продукты природы, и природы к тому же изрядно хилой?

М. — Ну, это Вы скромничаете, уважаемый Учитель, иначе бы весь мир не зачитывался Вашими «Опытами», о чем с удовольствием Вам сообщаю.

М. М. — Применительно к науке, которая меня занимает, за мной, по крайней мере, то преимущество, что никогда ни один человек, знающий и понимающий свой предмет, не рассматривал его доскональнее, чем я — свой, и в этом смысле я самый ученый человек изо всех живущих на свете; во-вторых, никто никогда не проникал так глубоко в свою тему, никто так подробно и тщательно не исследовал всех ее частностей и существующих между ними связей и никто не достигал с большей полнотой и завершенностью цели, которую ставил себе, работая. Чтобы справиться с ней, мне потребна только правдивость; а она налицо, и притом самая искренняя и полная, какая только возможна.

М. — Разве человек может быть всегда совершенно искренним и правдивым, особенно в книге о себе?

М. М. — Я говорю правду не всегда до конца, но настолько, насколько осмеливаюсь, а с возрастом я становлюсь смелее, ибо обычай, кажется, предоставляет старикам большую свободу болтать и, не впадая в нескромность, говорить о себе.

М. — Значит, Вы все-таки с самого начала рассчитывали на некоторое читательское признание.

М. М. — Я буду сверх меры счастлив, если получу общественное одобрение хотя бы только за то, что дал почувствовать мыслящим людям свое умение с толком употреблять мои знания — если таковые у меня есть, — доказал им, что я стою того, чтобы память служила мне лучше.

М. — Не приходилось ли Вам испытывать чувство неловкости или раскаяния, высказав что-то, чего не следовало бы говорить или писать?

М. М. — Я редко раскаиваюсь в чем бы то ни было, и моя совесть, в общем, довольна собой, не так как совесть ангела или, скажем, лошади, но так, как может быть довольна собой человеческая совесть… все, что я говорю, я говорю как ищущий и не ведающий, бесхитростно и с чистой душой опираясь на общераспространенные и законные верования. Я отнюдь не поучаю, я только рассказываю.

М. — Вероятно, иметь довольную собой совесть может человек, лишенный пороков и недостатков? Впрочем, что Вы считаете пороком?

М. М. — Настоящим пороком нужно считать только такой, который оскорбляет сознание человека и безоговорочно осуждается человеческим разумом, ибо его уродство и вредоносность до того очевидны, что правы, пожалуй, те, кто утверждает, будто он является порождением, в первую очередь, глупости и невежества. Я считаю пороками (впрочем, каждый из них измеряется своей меркой) не только то, что осуждается разумом и природой, но и то, что признается пороком в соответствии с представлениями людей, пусть даже ложными и ошибочными, если законы и обычай подтверждают такую оценку.

М. — Дело в том, что представления людей не остаются неизменными. То есть, одни ошибочные представления сменяются другими, часто не менее ложными. Тем не менее, законы и обычаи, конечно, по мере сил, лучше не нарушать. А главное, по-моему, стремиться избегать всякого проявления зла.

М. М. — Злоба чаще всего впитывает в себя свой собственный яд и отравляется им.

М. — То ли дело добро — даже в малом добрые поступки приятны тем, кто их совершает.

М. М. — Когда творишь добро, сам испытываешь некое радостное удовлетворение и законную гордость, сопутствующую чистой совести. А это немалое наслаждение — чувствовать себя огражденным от заразы, распространяемой столь порочным веком, и говорить себе самому: «Кто заглянул бы мне в самую душу, тот и тогда не обвинил бы меня ни в несчастии и разорении кого бы то ни было, ни в мстительности и зависти, ни в преступлении против законов, ни в жажде перемен или смуты, ни в нарушении слова; и хотя разнузданность нашего времени разрешает все это и учит этому каждого, я никогда не накладывал руку на имущество или на кошелек какого-либо француза, но всегда жил за счет своего собственного, как на войне, так и в мирное время, и никогда не пользовался ничьим трудом без должной его оплаты». Подобные свидетельства совести чрезвычайно приятны, и эта радость, эта единственная награда, которая никогда не минует нас, — великое благодеяние для души.

М. — Почему Вы считаете, что чистая, довольная собой совесть — единственная награда за творимое добро? Разве люди не оценят Ваше поведение и не отплатят Вам уважением и почтением?

М. М. — Искать опоры в одобрении окружающих, видя в нем воздаяние за добродетельные поступки, значит, опираться на то, что крайне шатко и непрочно. А в наше развращенное, погрязшее в невежестве время добрая слава в народе, можно сказать, даже оскорбительна: ведь кому можно доверить оценку того, что именно заслуживает похвалы? Упаси меня бог быть порядочным человеком в духе тех описаний, которые, как я вижу, что ни день каждый сочиняет во славу самому себе.

М. — Смею Вас уверить, наше время не ничуть лучше. Но разве мы не соотносим свои поступки и оценки с мнением о нас окружающих?

М. М. — Для суда над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было. Сдерживая себя, я руководствуюсь мерой, предписанной мне другими, но, давая себе волю, руководствуюсь лишь своей мерой.

М. — Разве со стороны не виднее?

М. М. — Другие вас вовсе не видят; они составляют себе о вас представление на основании внутренних догадок, они видят не столько вашу природу, сколько ваше умение вести себя среди людей; поэтому не считайтесь с их приговором, считайтесь лишь со своим.

М. — Согласен. Но умение достойно себя вести в обществе, особенно находясь в центре всеобщего внимания, не так уж часто встречается и дорогого стоит.

М. М. — Великолепна та жизнь, которая даже в наиболее частных своих проявлениях всегда и во всем безупречна. Всякий может фиглярствовать и изображать на подмостках честного человека; но быть порядочным в глубине души, где все дозволено, куда никому нет доступа, — вот поистине вершина возможного. Ближайшая ступень к этому — быть таким же у себя дома, в своих обыденных делах и поступках, в которых мы не обязаны давать кому-либо отчет и где свободны от искусственности и притворства.

М. — Такого удивительного человека, как Вы, вероятно, необычайно высоко ценили как близкие и друзья, так и вообще вся Франция?

М. М. — Как подсказывает опыт истории, никогда не бывало пророка не только у себя дома, но и в своем отечестве. Под небом моей Гаскони я слыву чудаком, так как сочиняю и печатаю книги. Чем дальше от своих родных мест, тем больше я значу в глазах знающих обо мне. В Гиени я покупаю у книгоиздателей, в других местах — они покупают у меня.

Бывали люди, казавшиеся миру редкостным чудом, а между тем ни жены их, ни слуги не видели в них ничего замечательного. Лишь немногие вызывали восхищение своих близких. На подобных вещах и основано поведение тех, кто, живя и пребывая среди своих современников, таится от них, чтобы после своей смерти и исчезновения завоевать себе славу.

М. — Как это грустно: жить непризнанным и невостребованным, чтобы тебя оценили только тогда, когда ты в этом совершенно не нуждаешься, как и ни в чем другом. Нужна ли такая слава?

М. М. — Что до меня, то я не гонюсь за ней. Я жду от мира не больше того, что он мне уделил. Таким образом, мы с ним в расчете.

М. — На самом деле современники обычно восхищаются теми, кто занимает высокие должности в государстве, и потому всегда на виду.

М. М. — Устремляться при осаде крепости в брешь, стоять во главе посольства, править народом — все эти поступки окружены блеском и обращают на себя внимание всех. Но бранить, смеяться, продавать, платить, любить, ненавидеть и беседовать с близкими и с собой самим мягко и всегда соблюдая справедливость, не поддаваться слабости, неизменно оставаться самим собой — это вещь гораздо более редкая, более трудная и менее бросающаяся в глаза.

М. — Конечно, человек справедливый всегда и во всем не так уж часто встречается. Также как человек независимый и самодостаточный. Но разве не легче сохранить эти качества, ведя жизнь обыденную и заурядную подальше от света и властей?

М. М. — Жизни, протекающей в уединении, что бы ни говорили на этот счет, ведомы такие же, если только не более сложные и тягостные обязанности, какие ведомы жизни, не замыкающейся в себе. И частные лица, говорит Аристотель, служат добродетели с большими трудностями и более возвышенным образом, нежели те, кто занимает высокие должности.

М. — Думаю, для многих это неочевидно. Людям обычно кажется, что чем выше положение в обществе, тем более выдающимися способностями обладает человек. Разве нет?

М. М. — Ценность души определяется не способностью высоко возноситься, но способностью быть упорядоченной всегда и во всем. Ее величие раскрывается не в великом, но в повседневном.

М. — Можно ли добиться такой упорядоченности души правильным воспитанием? Или человек рождается с определенным складом характера?

М. М. — Природные склонности развиваются и укрепляются при помощи воспитания, но изменить и преодолеть их нельзя. Тысячи характеров в мое время обратились к добродетели или пороку, хоть и были наставлены в противоположных правилах.

М. — Значит, как ни старайся воспитатель, а дурные наклонности и злой характер рано или поздно себя проявят?

М. М. — Эти врожденные свойства искоренить невозможно; их прикрывают, их прячут, но не больше. Те, кто пытался с помощью новых воззрений преобразовать в мое время нравы людей, искореняют лишь чисто внешние недостатки; что же касается настоящих пороков, они их не затрагивают, если только не усиливают и не умножают, и этого усиления и умножения нужно бояться.

М. — Почему так происходит?

М. М. — Обратитесь на миг к показаниям вашего опыта; нет человека, который, если только он всматривается в себя, не открыл бы в себе некоей собственной сущности, сущности, определяющей его поведение и противоборствующей воспитанию, а так же буре враждебных ему страстей.

М. — Вы испытали это на себе?

М. М. — Что до меня, то я не ощущаю никакого сотрясения от толчка; я почти всегда пребываю на своем месте, как это свойственно громоздким и тяжеловесным телам. Если я и оказываюсь порой вне себя самого, то все же нахожусь всегда где-то поблизости. Мои порывы не уносят меня чересчур далеко. В них нет ничего чрезмерного и причудливого, и мои увлечения, таким образом, нужно считать здоровыми и полноценными.

М. — Вероятно, Вы на редкость гармоничный человек, и присущие многим сомнения и колебания Вам не свойственны?

М. М. — Всему, что я делаю, я, как правило, предаюсь всем своим существом и, пустившись в путь, прохожу его до конца: у меня не бывает ни одного душевного побуждения, которое таилось бы и укрывалось от моего разума; они протекают почти всегда с согласия всех составных частей моего «я», без раздоров, без внутренних возмущений, и если они бывают достойны порицания или похвалы, то этим обязаны только моему рассудку, ибо если он был достоин порицания хоть однажды, это значит, что он достоин его всегда, так как, можно сказать, от рождения он неизменно все тот же: те же склонности, то же направление, та же сила. А что касается моих воззрений, я и теперь пребываю в той же точке, держаться которой положил себе еще в детстве.

М. — Значит ли это, что Вы никогда ни в чем не раскаиваетесь?

М. М. — Вообще говоря, я могу хотеть быть другим, могу осуждать себя в целом и не нравиться сам себе и умолять бога о полном моем преображении и о том, чтобы он простил мне природную слабость. Но все это, по-моему, я могу называть раскаянием не более, чем мое огорчение, что я не ангел и не Катон. Мои поступки по-своему упорядочены и находятся в соответствии с тем, что я есть, и с моими возможностями. Делать лучше я не могу. Раскаянье, в сущности, не распространяется на те вещи, которые нам не по силам; тут следует говорить только о сожалении.

М. — Разве человек не может, осознав свои слабости, измениться к лучшему?

М. М. — Я могу представить себе бесчисленное множество различных характеров, более возвышенных и упорядоченных, нежели мой, однако я не исправляю благодаря этому своих прирожденных свойств, как моя рука и мой ум не становятся более мощными оттого, что я рисую в своем воображении другую руку и другой ум, какими бы они ни были. Если бы, представляя себе более благородный образ действий, чем наш, и стремясь к нему всей душой, мы ощущали раскаянье, нам пришлось бы раскаиваться в самых невинных делах и поступках, — ведь мы хорошо понимаем, что человек с более выдающимися природными данными сделал бы то же самое лучше и благороднее, и мы постоянно желали бы поступить так же.

М. — Да, как говорит народная мудрость, «выше себя не прыгнешь».

М. М. — И теперь, когда я на старости лет размышляю над своим разгульным поведением в молодости, я нахожу, что, принимая во внимание свойства моей натуры, оно было, в общем, вполне упорядоченным; на большее самообуздание я не был способен. Я нисколько не льщу себе: при сходных обстоятельствах я всегда был бы таким же самым. Это отнюдь не пятно, скорее это присущий мне особый оттенок.

М. — Ну, о молодом разгуле люди в возрасте обычно вспоминают скорее с гордой улыбкой, чем с раскаянием. А не было ли для раскаяния поводов посерьезней?

М. М. — За свою жизнь я допустил несколько грубых и значительных промахов, и не потому, что у меня не хватило ума, но вследствие невезения. В предметах, которыми приходится заниматься, таятся самые невероятные неожиданности — особенно изобилует ими человеческая природа, — немые, никак не проявляющиеся черты, порою неведомые даже самим носителям их, и все это обнаруживается и пробуждается от случайных причин.

М. — Это верно, но все-таки часто испытываешь досаду за собственную неосмотрительность и непонимание людей и ситуаций. Вам это не знакомо?

М. М. — Если мой разум не смог предвосхитить и заметить их, то я нисколько не виню его в этом; круг его обязанностей строго определен; меня одолевает случай, и если он покровительствует тому образу действий, от которого я отказался, то тут ничем не поможешь; я себя не корю за это, я обвиняю мою судьбу, но не свое поведение, а это вовсе не то, что зовется раскаяньем.

М. — Возможно, Ваше окружение давало Вам неверные советы?

М. М. — По правде говоря, я редко прислушиваюсь к чужим советам — разве что подчиняясь правилам вежливости или тогда, когда я могу почерпнуть из них недостающие мне познания, а также сведения о том или ином факте. Но где требуется лишь поразмыслить, доводы со стороны могут лишь подкрепить мои собственные суждения, но чтобы они опровергли их — такого никогда не бывает. Все, что мне говорят, я выслушиваю благожелательно и учтиво, но, сколько мне помнится, вплоть до этого часа я верил только себе самому.

М. — Значит, Вам не на кого пенять.

М. М. — Я никоим образом не стремлюсь возлагать вину за мои ошибки или несчастья на кого-либо, кроме себя. Я не очень-то ценю свои мнения, но так же мало ценю и чужие.

М. — А если друзья спрашивают Вашего совета, Вы же им не отказываете?

М. М. — Когда мои друзья обращаются ко мне за советом, я излагаю его свободно и четко, не останавливаясь на полуслове, как поступают в рискованных случаях почти все, дабы оградить себя от возможных упреков, если дела обернутся наперекор их рассудку; меня это нисколько не беспокоит. Ведь упрекающие будут кругом неправы, мне же не подобало отказывать им в этой услуге.

М. — И часто к такому мудрому человеку, как Вы, обращаются за подобной услугой?

М. М. — Если я не гонюсь за советами, то еще меньше я их расточаю. Их у меня почти и не спрашивают и еще реже им доверяют, и я не знаю ни одного общественного или частного дела, которое было бы начато или доведено до конца по моему настоянию. Даже те, чьими судьбами я в некоторой мере распоряжаюсь, — и они охотнее подчиняются чьей-нибудь чужой воле, нежели моей. И поскольку о влиянии своем я пекусь менее ревностно, чем о душевном покое, мне это гораздо приятнее: не обращая на меня внимания, люди предоставляют мне возможность жить в соответствии с моими желаниями, которые состоят в том, чтобы сосредоточиться и замкнуться в себе, и для меня великая радость пребывать в полном неведении относительно чужих дел и не чувствовать на себе обязанности устраивать их.

М. — А если какие-то дела, касающиеся Вас лично, по чужому неразумению оказались в плачевном состоянии, Вы сожалеете, что не проследили лично и допустили промах?

М. М. — По своем завершении всякое дело, чем бы оно ни окончилось, перестает занимать мои мысли. Если его исход оказался печальным, меня примиряет с этим следующее соображение: он не мог быть иным, ибо таково его место в великом круговороте всего сущего и в цепи причин и следствий, о которых говорят стоики; ваше воображение, как бы вы ни старались и ни жаждали этого, не в состоянии сдвинуть с места ни одной точки, не нарушив при этом установленного порядка вещей, и это касается как прошлого, так и будущего.

М. — Понятно, Вы — фаталист, как многие философы. А скажите, правда ли, что с годами человек становится ближе к праведной жизни из-за того, что некоторые пороки уходят вместе с силами?

М. М. — Но в действительности мы не столько освобождаемся от наших пороков, сколько меняем их на другие — и, как я думаю, худшие.

Я не выношу тех приступов раскаяния, которые находят на человека с возрастом. Тот, кто заявил в древности, что он бесконечно благодарен годам, ибо они избавили его от сладострастия, держался на этот счет совсем иных взглядов, чем я: никогда я не стану превозносить бессилие за все его мнимые благодеяния.

М. — Вы, конечно, имеете в виду Сенеку. Почему Вы с ним не согласны?

М. М. — В старости мы лишь изредка предаемся любовным утехам, и после них нас охватывает глубокое пресыщение; тут совесть, по-моему, ни при чем; горести и слабость навязывают нам трусливую и хлипкую добродетель.

До чего ничтожно лекарство, исцеляющее посредством болезни!

Эту услугу должно было бы оказывать нам не несчастье, но наш собственный ум в пору своего расцвета.

М. — Некоторые люди считают, что невзгоды и болезни даны нам для испытания и усовершенствования.

М. М. — Напасти и огорчения не могут принудить меня ни к чему, кроме проклятий. Они полезны лишь тем, кто не просыпается иначе, как от ударов бича. Мой разум чувствует себя гораздо непринужденнее в обстановке благополучия. Переваривать несчастья ему гораздо труднее, чем радости: в этом случае его охватывает тревога и он начинает разбрасываться.

М. — Не могу с Вами не согласиться.

М. М. — Здоровье подает мне советы и более радостные и более полезные, чем те, которые мне может подать болезнь. Я очистил и упорядочил мою жизнь, как только мог, еще в те времена, когда наслаждался всеми ее дарами.

И мне было бы досадно и стыдно, если бы оказалось, что убожество и печали моего заката имеют право предпочесть себя тем замечательным дням, когда я был здоров, жизнерадостен, полон сил, и что меня нужно ценить не такого, каким я был, но такого, каким я сделался, перестав быть собой.

М. — Значит, Вам не в чем себя упрекнуть.

М. М. — Если бы мне довелось прожить еще одну жизнь, я жил бы так же, как прожил; я не жалею о прошлом и не страшусь будущего.

М. — Великолепные слова: думаю, так может сказать, человек, проживший достойную жизнь. Вашей судьбе многие могли бы позавидовать.

М. М. — Больше всего я благодарен своей судьбе, пожалуй, за то, что всякое изменение в состоянии моего тела происходило в подобающее для моих лет время. Я видел себя в пору первых побегов, затем цветов и плодов, теперь наступила пора увядания. И это прекрасно, ибо естественно. Я гораздо легче переношу свои боли именно потому, что в мои годы они в порядке вещей, и потому, что, страдая от них, я с еще большей признательностью вспоминаю о долгом счастье прожитой мною жизни. И моя житейская мудрость равным образом остается, возможно, на том же уровне, что и прежде; впрочем, она была гораздо решительнее, изящнее, свежее, жизнерадостнее и непосредственнее, чем нынешняя, — закоснелая, брюзгливая, тяжеловесная.

М. — Вы не считаете, что мудрость приходит с годами?

М. М. — Мы зовем мудростью беспорядочный ворох наших причуд, наше недовольство существующими порядками.

М. — Интересно! Похоже, Вы не жалуете пожилых людей.

М. М. — Кроме глупой и жалкой спеси, нудной болтливости, несносных и непостижимых причуд, суеверий, смехотворной жажды богатств, когда пользоваться ими уже невозможно, я замечаю у стариков также зависть, несправедливость и коварную злобу.

М. — Возможно, у иных стариков недостатки особенно заметны, но ведь можно, наверное, и в старости жить достойно. Как сказал великий Демокрит, «Сила и красота суть блага юности, преимущество же старости — расцвет рассудительности». Вы не согласны?

М. М. — Старость налагает морщины не только на наши лица, но в еще большей мере на наши умы, и что-то не видно душ — или они встречаются крайне редко, — которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной. Все в человеке идет вместе с ним в гору и под гору.

Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можно сказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно. Нужно обладать большим запасом знаний и большою предусмотрительностью, чтобы избегнуть изъянов, которыми она нас награждает, или, по крайней мере, чтобы замедлить развитие их.

М. — Все-таки, мне кажется, к Вам, уважаемый Учитель, все это не относится.

М. М. — Я чувствую, что, несмотря на все мои оборонительные сооружения, она пядь за пядью оттесняет меня. Я держусь сколько могу. Но я не знаю, куда, в конце концов, она меня заведет. Во всех случаях я хочу, чтобы знали, откуда именно я упал.

Продолжение следует

Print Friendly, PDF & Email

4 комментария для “Елена Пацкина: Беседы с Мишелем Монтенем. Продолжение

  1. М. М. — Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я не противоречу никогда.

    М. — Все авторы до Вас описывали жизнь великих людей: героев, властителей, полководцев. Вы первый сумели описать свою собственную жизнь, свои мысли и чувства так, что уже почти пятьсот лет люди читают Ваши книги с наслаждением. Как Вы решились написать свои «Опыты»?

    М. М. — Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска, что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни более содержательной и богатой событиями: у каждого человека есть все, что свойственно всему роду человеческому….

  2. Такого удивительного человека, как Вы, вероятно, необычайно высоко ценили как близкие и друзья, так и вообще вся Франция?
    ——————
    Вы поставили, Елена, перед собой сложную задачу-взять интервью у очень незаурядного человека. Может быть самого мудруго из живущих во времена Возрождения. Я уже писал в комменте на начало Вашей беседы, что, на мой взгляд, Вы достойно справились с этой задачей. Ваше интервью чем-то напоминает партию в шахматы с самим собой. Партию, в которой ответный ход должен соответствовать уровню несуществующего противника. Это совсем не просто. Фразу вверху я вынес потому, что Вы, мне кажется, не отразили в тексте адекватного ответа. Необычайно смелые для своего времени «Опыты» философа вызывали не только интерес и любовь читатателя, но и резкое отторжение, даже проклятия высшей знати и Папы Римского, которым была не по душе идея духовно свободного человека Жду продолжения

    1. Благодарю, Лев, за внимание к моему тексту. Действительно, для меня Монтень — самый главный человек, который всегда помогал в трудные минуты. И я ему многим обязана. Отсюда — эти «беседы», которые (вдруг) помогут кому-то еще.
      «Вы, мне кажется, не отразили в тексте адекватного ответа»
      Отвечаю: конечно, М. М., как любой умный, незаурядный, свободолюбивый человек, намного (на века) опередивший свое время, не мог не вызывать «резкое отторжение, даже проклятия высшей знати», и не только.
      Если учесть, что он в период нескончаемых гражданских войн занимал видное общественное положение (был мэром Бордо), то совершенно ясно, сколько у него было врагов, явных и тайных. И он о многих своих невзгодах пишет в других главах «Опытов». А в данной (я оперирую только выдержками из нее) он рассуждает о том, что «нет пророка в своем отечестве», и как часто близкие не могут оценить масштаб личности человека, рядом с которым им выпало жить. И почему он так одинок среди «чад и домочадцев».
      Надеюсь, как могла, ответила.
      Возможно, продолжение последует с другими, тоже мне интересными, собеседниками.
      Всего наилучшего.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.