946 total views (from 2022/01/01), 1 views today
Там, на даче, Булат Шалвович проводил круглый год, в Москву выбирался редко. Говорил: «Я — старый солдат, сам вполне могу сварить похлебку и избавить жену от этой проблемы». Встретил меня, как всегда, в ковбойке (ну ни за что не представить Окуджаву в парадном костюме, в белой рубашке, при галстуке)…
«Совесть, благородство и достоинство…»
Вспоминая Булата Окуджаву
Лев Сидоровский
В ДЕКАБРЕ 1959-го стылым зимним вечером встретил я на Невском замечательного поэта Юрия Левитанского, которого еще подростком знал в родном Иркутске. Рядом с ним был некто — худенький, с печальными глазами и тонкой ниточкой усиков. «Познакомься, Булат Окуджава», — сказал Левитанский. Впрочем, я на это отреагировал ну без всяких эмоций, ибо тогда на невских берегах сие экзотическое имя еще ничего никому не говорило…
* * *
ВОТ ТАК впервые пересекся с человеком, без чьих песен (впрочем — и стихов, и повестей, и романов) вот уже полвека немыслимо вообразить нашу жизнь… Что касается именно песен, то тогда, когда они впервые явились к нам, сами их слова и интонации, сами словосочетания и образы показались совершенно необычными: «Часовые любви», «Ситцевые женщины», «Мои кредиторы — молчаливые Вера, Надежда, Любовь…» Удивляла и радовала фраза о влюбленных парочках на рассветных московских улицах — тихая, но убежденная: «Признаю только эти войска». И совершенно непривычно, хлестко звучало сказанное о недавней войне: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…» Эти негромкие песни, какие-то непривычные, очень-очень доверительные, одной из главных достоинств которых стала именно вот эта неповторимая его, Окуджавы, интонация, поэт не столько пел, сколько напевал…
* * *
ВПРОЧЕМ, сам-то он всегда считал, что пишет вовсе не песни, а стихи, из которых некоторые превращаются в песни. В одной из наших последующих встреч я поинтересовался, чем сам он объясняет то, что многие его стихи стали песнями: только ли тем, что он сам их стал петь, или внутренней музыкой, которая в них уже была заложена? Окуджава задумался:
— Пожалуй, тут обоюдное совпадение. Видно, потребность, тяга к пению где-то внутри меня была запрятана, потому что до того, как запел песню, уже написал несколько стихотворений в форме, соответствующей этому жанру. В них изначально была какая-то внутренняя мелодика. Например, такие стихи: «Год сорок первый, зябкий туман.// Уходят последние солдаты в Тамань.// А им подписан пулей приговор,// он лежит у кромки береговой…» Ритмически они меня очень устраивали. Этот ритм идет от русского фольклора. Скажем, есть такая песня: «За морем синичка не пышно жила,// не пышно жила — // пиво варивала…» Вот это все как-то соблазняло — и постепенно, постепенно стало выливаться в песни…
Как давно обнаружил в себе певческие способности? Да всегда любил петь! Рассказывал мне:
— В юности с друзьями часто ходил в оперу, и потом меня заставляли исполнять арии Каварадосси, Германа… В армии был запевалой. Кстати, там, на фронте, написал стихи, придумал к ним мелодию — и потом наш полк пел: «Нам в холодных теплушках не спАлось…»
Да, пожалуй, это была его самая первая песня… Закончилась война, и вот как-то в сорок шестом, будучи студентом, подсел к пианино и двумя пальцами стал подбирать: «Неистов и упрям — гори, огонь, гори! На смену декабрям приходят январи…» Друзья подхватили… Прошло еще десять лет, и, кажется, в ноябре 1956-го появились стихи «О Ваньке Морозове», скоро ставшие песней.
Потом возникли другие песни, и, когда их набралось двенадцать или пятнадцать, приехал на невские берега. Тогда, в начале шестидесятых, отношение к нему в Москве было подозрительным: фронтовик, член партии, но — с гитарой, с усиками, все это было как-то странно перемешано. Правда, он там выступал, но все в каких-то несолидных, очень маленьких помещениях. А на первое большое пригласили в Ленинградский Дом кино. Что ж, питерская премьера прошла на ура! Так же и второй концерт, во Дворце искусств: у входа во Дворец было подлинное столпотворение, милиция не могла сдержать напора толпы, ну а в зале ему аплодировали Товстоногов, Акимов, Райкин и многие другие, перед чьим авторитетом он трепетал… А через день-другой в «Смене» — статья Лисочкина: «О цене шумного успеха». Нет, она его не возмутила, а, пожалуй, посмешила: профессионально статья оказалась весьма слабой. Там были фразочки типа: «На эстраду вышел какой-то странный человек и запел пошлые песенки». Дальше автор размышлял: мол, за таким поэтом девушки не пойдут; девушки пойдут за Твардовским и Исаковским… А назавтра (потрясающая оперативность!) статью перепечатала «Комсомолка» — значит, все это было далеко не случайно, и команда на «разгром Окуджавы», вероятно, прозвучала заранее, «сверху»… Много подобного было еще потом. Для всей этой номенклатурной партийно-комсомольской шушеры Окуджава всегда был явлением странным, не похожим ни на кого. И они поэта побаивались, потому что не понимали, что он в себе несет. Вовсе не потому, что он такой уж «р-ре-волюционер» и «разоблачитель», а просто — странен. Например, у других в стихах, в песнях были «девчата», а у Окуджавы — «женщины» («И женщины глядят из-под руки…»). И какой-то непонятный «черный кот». И шарик, который улетел…
* * *
КОНЕЧНО, после той позорной сменовской публикации имя Окуджавы во всей питерской прессе было приказано употреблять лишь с негативным оттенком. Только осенью 1971-го мне наконец позволили сделать для той же «Смены» с опальным поэтом интервью, которое, впрочем, долго не могло попасть на газетную полосу. Его «изучали». Сначала — в редакторате, потом — в обкомах: комсомольском, партийном… Кое-как разрешили…
Прошло полгода. И вот как-то в июле 1972-го звонит мне утром домой бывший коллега, сменовец, а ныне — помощник секретаря ЦК ВЛКСМ Паршин. Голос непривычно суровый: «Вчера башкирская молодежная газета опубликовала твою беседу с Окуджавой. Ты передал туда текст?» Отвечаю, что никакого понятия о такой газете не имею, что, вероятно, в Уфе просто перепечатали из «Смены» материал полугодичной давности. Предлагаю Паршину позвонить туда и узнать все точно. Но в ответ: «Некому уже звонить. Сегодня из-за твоей беседы их редакцию разогнали». Ошарашенный таким известием, интересуюсь, почему «разогнали», и слышу: «Потому что вчера твоего Окуджаву исключили из партии…»
Пришел я в родную редакцию, а там — тоже тучи: оказывается, уже звонили из обкома, сказали, что наш давний материал — «крупная политическая ошибка», велели ждать «оргвыводы». Ну и печататься мне, вполне естественно, было запрещено: впрочем, тут уже свое, редакционное, начальство на всякий случай перестраховалось. И большинство коллег, на манер знаменитого «премудрого пескаря» из сказки Салтыкова-Щедрина, тоже «на всякий случай», стали меня избегать. В общем, ходил, как зачумленный… Однако постепенно, постепенно «дело» спустили на тормозах…
Позже, встретившись с Булатом Шалвовичем, узнал, что же тогда случилось. Оказывается, столичный горком потребовал от поэта, чтобы тот заклеймил в прессе автора предисловия к своей книжке, вышедшей в западном издательстве «Посев». Окуджава отказался. Тогда партком московской писательской организации устроил ему форменный погром и единогласно исключил из партийных рядов. (В партию вступал ещё на фронте). Он вспоминал:
— В общем, вышибли меня, ну и одновременно, в соответствии с тогдашними традициями, куска хлеба лишили тоже, потому что печатать меня — «нельзя»! Нигде!.. Так прошел очень трудный год… Вдруг в ЦК приехала делегация французской компартии, и в разговоре с одним из наших главных «идеологов» кто-то из французов спросил: «А что с Окуджавой? Почему ему запрещают печататься?» Идеолог: «Да никто не запрещает!» — «Так его же исключили из партии». — «Нет, это у вас ложные сведения»… И буквально назавтра меня приглашают в тот же партком, там сидят те же люди, но какие дифирамбы теперь они поют в мою честь, как «неблагонадежного» превозносят! От стыда за них готов был провалиться сквозь землю. В общем, торжественно вернули партбилет…
* * *
ШЛИ годы. Песни Булата Окуджавы давно уж пересекли границы родимого Отечества, его пластинки выходили во Франции, Польше и иных странах, на фестивале в Сан-Ремо ему вручили приз «Золотая гитара», однако здесь, на невских берегах, это имя «власть» по-прежнему не признавала, оно по-прежнему оставалось под запретом. Например, когда в 1984-м, после очередной встречи с Булатом Шалвовичем, я принес в «Смену» текст нашей с ним беседы, тогдашняя редакторша сходу выкинула «не советские мысли Окуджавы» в мусорную корзину. Впрочем, стоит ли удивляться тому, что «власть» (и большая, и не очень) его песен так боялась? Ведь рядом с трогательным «бумажным солдатиком» есть там и образы столь опасных для «власти» дураков, которые, как известно, «любят собираться в стаю», и «оккупантов», у которых «хозяйская походка, надменные уста», и целая «Римская империя времени упадка», в которой узнаются до боли знакомые всем нам черты «видимости твёрдого порядка»…
* * *
КАК-ТО навестил его в Переделкине. Там, на даче, Булат Шалвович проводил круглый год, в Москву выбирался редко. Говорил: «Я — старый солдат, сам вполне могу сварить похлебку и избавить жену от этой проблемы». Встретил меня, как всегда, в ковбойке (ну ни за что не представить Окуджаву в парадном костюме, в белой рубашке, при галстуке), поведал, что продолжает сочинять роман, работает обычно с утра до двух, но иногда и ночью. Роман автобиографический — вот и вспоминали мы с ним его отца, Шалву Степановича, расстрелянного в 37-м («О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…»), его маму, Ашхен Степановну, которая девятнадцать лет провела в сталинских лагерях, двоюродного брата Гиви, которого тоже отправили в Магадан («На откосе, на обрыве нашей жизни удалой ты не удержался, Гиви, стройный, добрый, молодой…»). Совсем еще мальчиком, после девятого класса, ушел Булат из арбатского двора на битву с фашизмом, а сейчас понимал, что Гитлер и Сталин — «одна шпана», и скорбел по тем бывшим однополчанам, которые нынче с портретами Иосифа Виссарионовича идут на «коммунистические» митинги…
Та наша встреча случилась вскоре после его возвращения из Америки, где пришлось срочно делать операцию на сердце. В ходе разговора коснулись и темы эмиграции. Я прямо-таки «в лоб» поинтересовался, не возникло ли желания там остаться. Окуджава усмехнулся:
— Я человек с ленцой, и все у меня здесь — плохо ли, хорошо ли — но уже как-то организованно. А потом — просто люблю мою Москву, моих друзей, моих читателей, слушателей… Пишу для людей мыслящих, для способных мыслить. Поэтому во время выступления для меня главное вовсе не аплодисменты, а глаза. Ведь бывает: овация бурная, но по глазам, увы, вижу: ничего не дошло…
Однажды дали ему подписать какое-то коллективное письмо, где среди разных хороших, справедливых слов вдруг увидел: «Мы, интеллигенты, считаем, что…» Возмутился:
— Ну как о себе можно сказать: «Мы — интеллигенты» или «я — интеллигент»?! Это же все равно, что сказать: «Я — очень, очень хороший». Ведь интеллигентность — не профессия, а состояние крови, состояние души…
* * *
У НЕГО есть песенка, которая начинается так:
Совесть, Благородство и Достоинство —
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
за него не страшно и в огонь…
Совесть, Благородство и Достоинство — а ведь все это вместе и есть как раз он, Окуджава! Один из тех людей, какие, к счастью, порой еще встречаются на Земле…

«Шел карикатурный черненковский год. Упомянутое мероприятие — награждение писателей к пятидесятилетию СП — было уникальным в своем роде. Оно проходило под лозунгом: всем сестрам — по серьгам! — и в общем списке награжденных трудно было не найти хотя бы одного сколько-нибудь заметного (верноподданничеством, талантом или оглушающей бездарностью) автора. По случаю этого события я сочинил бесхитростное, но абсолютно достоверное четверостишие:
Каждый, кто писать рожден,
Костей жирно награжден.
Только Белла и Булат
Костей этих не едят. »
Олег Хлебников, Редактор отдела современной истории.
Песни Булата были одним из первых ростков человечности, пробивших пласт официоза в послевоенной песенной культуре, когда неслось отовсюду: «О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ». О НЁМ. Одном. Одну песню. Весь народ. Уже в 1957-м Булат Шалвович создаёт песню, которую я услышала на его концерте в переполненном Актовом зале Ботанического института АН:
Во дворе, где каждый вечер всё играла радиола,
Где пары танцевали, пыля,
Ребята уважали очень Лёньку Королёва
И присвоили ему званье Короля.
Пел Булат под гитарный говорок, негромко, задумчиво, как сокровенное воспоминание, от сердца к сердцу. Свободно пел и спокойно, в нестроевом ритме. Всё, что пел он, было и о нас, находило отклик в душе каждого. Песни эти ходили с конца 50-х в списках, звучали в самодельных записях. А в этом зале мы были счастливы. Оказалось, что и Лёнька Королёв, и Ванька Морозов, и тот, кто пересиливал беду в последнем троллейбусе, — достойны песни. Окуджава вернул задушенную сталинизмом тему маленького человека, традиционную для русской литературы со времён «Повестей Белкина». Конечно, хранителям устоев режима это не нравилось. Сборники песен Окуджавы на русском языке издавали во многих странах, но не на родине. «Что же было делать человеку незаурядному, ежели заурядность одна признавалась в этом племени и одна не была гонима?» (Б. Окуджава. Путешествие дилетантов).
Насчет «песенности» стихов Булата Шалвовича: ведь он не имел музыкального образования, но обладал огромным мелодическим талантом! Его мелодии абсолютно оригинальны и органичны. Не зря же гениальный Шнитке построил на его мелодиях музыку к замечательному фильму «Белорусский вокзал». А «Звезда пленительного счастья! А «Белое солнце пустыни»! И стихи, и музыка проникают прямо в душу.
(В партию вступал ещё на фронте).
—————————————————————————————-
А вот, что пишет википедия:
«В 1956 году, после реабилитации обоих родителей и XX съезда КПСС, Окуджава вступил в партию.»